Про Хвоста: Книга воспоминаний об Алексее Хвостенко (1940—2004)
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2014
Про Хвоста: Книга
воспоминаний об Алексее Хвостенко (1940—2004).
2-е издание. — М.: ПРОБЕЛ, 2013.
Перед нами — книга лиц, книга фигур неотделимых друг от друга памяти и чувства, воображения и благодарности, игры и грусти. Книга неровная, пристрастная, прерывистая и достойная названия очень личной, когда бы только в ней не было так много разнозвучащих голосов. Впрочем, она все равно очень личная. Практически автобиографичная.
Рука рецензента, привыкшая листать книги по культурной теории, так и тянется написать: роскошный материал для анализа; антропология «второй культуры»; культурные практики; ценности; генеалогия смыслов… Стоило бы хлопнуть по тянущейся руке, чтобы не торопилась писать всякие отвлеченности, и просто вслушаться в то, что говорят все эти голоса, — такие они живые. Им хочется сопереживать, совоображать, соизумляться, совосхищаться — в точности так, как мы это делаем с персонажами художественной литературы. Только сильнее, потому что — живое.
Наверно, правильнее всего — точнее всего — читать это все как экзистенциальные свидетельства.
Это не столько даже портрет самого главного героя (умершего не так давно), сколько гул самой жизни. Да, книга держится как целое воспоминаниями об Алексее Хвостенко — об одном из ярчайших людей своей среды, во многом ее создавшем и при всем при том своей штучной индивидуальностью несомненно выпадавшем даже из нее, такой, вроде бы, неконформной («…он был единственным в моем окружении, — вспоминает Ефим Славинский, живший в этой среде в начале семидесятых, — наглядным примером человека, живущего “вином абсурда и хлебом безразличия”». Вроде бы «аутентичный хипстер» — ан нет: «с крыльями за спиной». «Никакие ярлыки, — подтверждает Лариса Волохонская-Певеар, — к нему не подходили»). И при этом все рассеянные сегодня по свету авторы книги не в меньшей степени вспоминают и себя, и ту жизнь, которая была вокруг них тогда.
«Выпивали, — рассказывает Леонид Чачко, — закусывали, пели песни… Водка шла отлично, но в конце концов кончилась. Пошла в ход мадера, но и ее хватило ненадолго. Валера куда-то испарился и вскоре появился снова, неся в руках трехлитровую банку марочного крепленого вина «Черный доктор». Как мы допили эту банку (а мы ее, разумеется, допили), как мы добрались до дому, — не помню напрочь. Факт тот, что проснулся я в своей комнате, голый, лежа под матрасом на железной панцирной сетке, с развешенными аккуратно на спинке кровати рубашкой и брюками и составленными под кроватью кроссовками. Комната качалась, жить не хотелось».
Это важно? Да, это важно.
Больше всего узнаем мы из книги не о том, что в этой жизни было «на самом деле» (оно, бывшее, выхватывается из прошлого кусками, неравномерными — кто сколько успел захватить), — но о том, как люди это чувствовали, воображали, домысливали. Как оно их будоражило и очаровывало.
Тем более что Хвост — как раз был из таких: будоражил, очаровывал, дразнил, провоцировал на домысливание и воображение, выбивал из равновесий. Вообще — вызывал и продолжает вызывать у знавших его чрезвычайно сильные чувства. «Сейчас, в мои 67, — пишет много лет друживший с Хвостенко Михаил Деза, — пора привыкать к значимым смертям, то есть к тем, когда невозвратимой частью умираешь сам. Но Смерть (так: с большой буквы. — О.Б.) Алеши Хвостенко оказалась такой вырвавшейся болью, такой немыслимой, как смерть детей…»
«Секрет его обаяния, — не слишком убедительно притворяясь, что иронизирует, пишет Ефим Славинский, — неземной. И Хвоста невозможно оценить по земным критериям». По земным — не знаю, но по заготовленным культурой улавливающим ролевым и жанровым ячейкам — и вправду не очень: ни в одну не умещался. Поэт, композитор, музыкант, драматург, режиссер («приехал в Нортхэмптон помогать ставить пьесу» — Л. Волохонская-Певеар), просто художник («писал картины вполне фигуративные <…>. Позднее он перешел к сюрреализму, резкой и суровой графике» — Леонид Чачко) и «художник-скульптор» (был у Хвоста период, когда он, как вспоминает Михаил Деза, «лепил краской прямо из тюбиков на небольших холстах», фотограф, вообще создатель «разнокачественных» (Е. Славинский) работ «в области visual arts» и даже редактор-издатель («Четырнадцать номеров «Эха», изданные Марамзиным и Хвостом, — говорит Славинский, — образец умной редактуры, точного отбора и правильной композиции»), «божьей милостью универсальный артист Возрождения» (М. Деза) и даже своего рода религиозный мыслитель: «Речь идет о тщетности человеческих ценностей, — «немного застенчиво» объясняет Хвост смысл их с Волохонским пьесы, — когда люди забывают об их божественном происхождении». Создатель среды и как бы невольный воспитатель — «у него был особенный дар: привлекать к себе людей. И не только привлекать, а и вовлекать, и вдохновлять, как бы заряжать своей талантливостью. Он создавал вокруг себя особую художественную атмосферу». Все это сразу и ничто из этого, — просто — Хвост. Огромная — притом, из особенной скромности, выдаваемая при общении разве что случайными репликами — эрудиция, и это при том, что он был «автодидактом» (Л. Волохонская-Певеар).
Самой щедростью своего существования Хвост, похоже, невольно (может быть — отчасти и вольно!) подталкивал людей к тому, чтобы его мифологизировать и идеализировать. Вспоминающим его он часто видится гением гармонии, легкости, естественно-сти, едва ли не даром, во всяком случае — чудом дающейся точности. «Безупречный вкус, выразившийся во всем, что он делал. Ни грана пошлости» (Е. Славинский). «У него был несравненный дар вкуса и чувства меры во всем»; «И творил он, как жил, как дышал, как пел, — легко. Это было особенное трудноописуемое качество: аристократическая беспечность, бесстрашие, доброжелательность ко всем и полное равенство самому себе…»; «Он плыл по течению жизни и принимал все происходящее с доброжелательной улыбкой» (Л. Волохонская-Певеар).
Стоило ли на самом деле Хвосту усилий и жертв его в своем роде героическое существование? (Скорее всего, стоило: «постоянно окруженный людьми, — пишет Волохон-ская-Певеар, — он всегда держал дистанцию. Внутренне он, наверное, был очень одинок».) Независимо от этого, так и хочется сказать, что в официальной культуре — на каких бы ценностях и идеологемах та ни основывалась — таких не бывает, уже в силу ее официальности. Такие люди вообще не имеют в числе своих задач задачу соответствовать требованиям и вписываться в рамки — даже в те, которые вроде бы не очень стесняют («Невозможно было представить его, — пишет Волохонская-Певеар, — ходящим в университет или, того подавней, на работу»). Можно было бы сказать, что они обречены на альтернативность и непересекающуюся параллельность со всем данным и заданным — когда бы слово «обреченность» со всеми его унылыми коннотациями не противоречило так самому облику и духу героя книги. Он был, похоже, действительно человеком радостным по своей жизнеобразующей сути.
«Утром мы с ним вышли, — вспоминает Славинский, — сдать бутылки и купить пожрать. Утро было дивное, небо пронзительно-синее, звонкая капель, ветер — все дела. И тут Хвост засвистал на ходу тему «Джанго» в аранжировке Эм-Джей-Кью. Сложная пьеса, он ее просвистел мастерски. И у меня в груди начало оттаивать. «Славка, все это фигня, — сказал он по поводу моих ночных жалоб и страхов, — смотри вокруг, какой кайф». И вот, поверите ли, я в ту же секунду почувствовал, что мои подошвы оторвались от тротуара. И я уже иду буквально по воздуху, в нескольких сантиметрах над землей. И мир сияет и обещает. Жизнь только начинается (так оно и оказалось, кстати)».
Уже из одной этой, как будто наугад взятой цитаты немного видно (а чем дальше — тем больше, только вчитывайся), каковы были ценности самого Хвостенко и его окружения. Какими бы те в своих частностях и подробностях ни были, самой главной, ведущей, независимо от того, насколько она осознавалась и выговаривалась (думаю — вообще не очень: такое не выговаривается, такое переживается), была вот какая ценность: буйство и обилие бытия. Даже, наверное, не «свобода» как таковая — хотя без нее такие вещи, разумеется, едва ли достижимы. Свобода — само собой, внутренняя — тут ценность скорее инструментальная. А главное — избыток и сила жизни, нерасторжимость — порождающих друг друга — художественного и витального начал. «…Бил из него, всегда, — пишет Михаил Деза, — источник вечной юности в той алхимии, где не отличишь искусство от любви и, вообще, искусство от жизни».
«Жильцы вершин», — вспоминает издатель книги Алексей Плигин об этой среде, — «дети Космоса и люди Земли». (А среда трудная была, со многими темнотами! — «черная ленинградская богема», «много наркоты» (М. Деза), не говоря уже об алкоголе с его разрушительным действием. Все — вещи, казалось бы, противоположные легкости и солнечности, которые так устойчиво связываются с образом Хвоста у самых разных людей). Хулиганы и волшебники. Пересекатели границ.
«Незадолго до смерти Дмитрий Борисович (Столповский, друг Хвостенко. — О.Б.) учредил, — пишет Алексей Плигин, — орден «ЗА ВЗЯТИЕ ТРОИ». Не успев досконально разработать его статут, первым пунктом означил «Награждается посмертно». На сегодняшний день я точно знаю одного кавалера высокой награды — это Хвост».
И трагизм, и идиотизм советского существования (тоже друг от друга не отделимые) сквозь призму таких ценностей виделись особенно отчетливо. Это особая оптика: краски ярче, тени глубже. Грани острее.
Останавливает на себе внимание: нет-нет да попадется в текстах Отъезд с большой буквы. («Перед Отъездом, — вспоминает Алексей Плигин, — Хвост забыл в Танином- Димином доме очень красивый шарф…») Отъезд был событием, равным по масштабу рождению и смерти: уезжали раз в жизни, «со смертью в душе» (Л. Волохонская-Певеар), уезжали навсегда, в жизнь — мнилось отсюда — настолько другую, что едва ли не сопо-ставимую с посмертием. Советское мироустройство заставляло людей жить в мифологическом измерении — этих, с обостренными чувствами, особенно.
Об Алексее Хвостенко вспоминают по обе стороны Отъезда. Он в равной, кажется, степени формировал пространства обеих культур: и здешней неподцензурной, и эмигрантской. Эту последнюю М. Деза вспоминает как «безденежье, бездружье»; другие же пишут, что ничего по существу не изменилось, что жизнь Хвоста в Париже «удивительно напоминала московскую — друзья, гитара, живопись» (Л. Чачко).
Хорошо, что все эти воспоминания собраны вместе, что их много, что они такие разные, что они полны таких преувеличений и идеализаций (потому что — любви; где же вы видели любовь без преувеличений и идеализаций). Да, тот культурный пласт — параллельный явному, официальному, богатейший, довольно мало за его пределами известный, полный суверенных смыслов и форм, представителем и одним из самых щедрых творцов которого был Хвост вместе со своими друзьями, собеседниками и собутыльниками, — безусловно достоин исследования в его закономерностях, смысловых тяготениях, поэтике (скорее — поэтиках) и той самой культурной антропологии. И все-таки, кажется, время для возведения полноценных теоретических конструкций по его поводу, вообще для введения его в академические рамки — еще не пришло. Все, связанное с ним, — еще в пределах личной, чувственной памяти живущих. Голоса многих, штурмовавших ту же Трою, что и Хвост, — еще звучат (поэтому — к счастью — орденов они пока не удостоились). И пока есть возможность им внимать, независимо от того, кто из них и в какой степени точен и справедлив (в точности ли, тем более — в справедливости ли тут дело?!) — надо внимать.