Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2014
Об авторе | Михаил Эпштейн — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — 2009, № 10.
О трудном пути между эстетизмом и морализмом
Мнения литературных персонажей часто принимаются за убеждения их авторов. Моцарт спрашивает Сальери: «А гений и злодейство / Две вещи несовместные. / Не правда ль?» И вот мы уже готовы верить, что Александр Сергеевич твердо придерживался таких же благонравных воззрений. Но сам Пушкин высказывался на этот счет иначе. На замечание П.А. Вяземского о том, что «обязанность… всякого писателя есть согревать любовию и добродетелью и воспалять ненавистию к пороку», Пушкин отвечает возражением: «Ничуть. Поэзия выше нравственности — или, по крайней мере, совсем иное дело» [1]. Известно также, благодаря трактовкe М.О. Гершензона, нашедшей поддержку у В.В. Набокова, что самые патетические строки «Памятника»: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал», — выражают точку зрения не Пушкина, а ценителей «высоконравственной» поэзии, о которых сам поэт так отзывается в последней строфе: «не оспоривай глупца».
Как было бы хорошо и даже прекрасно, если бы высший дар вручался по заслугам самым праведным или каждый нравственный подвиг вознаграждался бы великим произведением! Но это напоминает рассуждения друзей Иова, которые на вопль праведника о постигшем его горе вразумляют его тем, что Господь наказывает только злодеев, а праведные благоденствуют. Иов кричит им в ответ: да разве не видите вы, что повсюду злодеи торжествуют, а праведные страдают?
Не будем уподобляться друзьям Иова, но продолжим вопрошать вместе с ним: почему высшими дарованиями наделяются люди дурные, ничтожные, злонравные, во всяком случае, лишенные тех добродетелей, которые украшают многих других, творчески не даровитых? Это касается не только великих правителей и полководцев, которым само их поприще предписывает казнить и повелевать, но и гениев вполне мирных профессий: писателей, художников, музыкантов, ученых, изобретателей.
1.
Один из вопросов, наименее разработанных в этике, — о нравственном смысле творчества. Особенно настойчиво этот вопрос предлагает себя религиозной, в частности, христианской этике. Каково значение творческого дара в искании путей к вечной жизни? Может ли он послужить ко спасению человека наряду с такими добродетелями, как вера, надежда, любовь, милосердие, щедрость, смирение? Зачтутся ли великие свершения писателям, художникам, ученым, мыслителям, которые мало преуспели на пути нравственных добродетелей? Можно ли отнести творчество к разряду добродетелей — или оно само по себе лишено нравственного смысла и ничего не весит на весах Высшего Суда?
Зададим этот вопрос Владимиру Соловьеву, который своим трактатом «Оправдание добра» внес решающий вклад в русскую религиозную этику. Предполагает ли оправдание добра и оправдание дара? Как соотносятся творчество и нравственность? Само «Оправдание добра» хранит молчание по этому вопросу, но он рассматривается в эстетико-биографических работах Вл. Соловьева o русскиx писателяx, прежде всего Пушкинe и Лермонтовe. Вл. Соловьев упрекает Лермонтова в несоразмерно-сти масштабов его личности и творческого гения:
«…Как высока была степень прирожденной гениальности Лермонтова, так же низка была его степень нравственного усовершенствования. Лермонтов ушел с бременем неисполненного долга — развить тот задаток, великолепный и божественный, который он получил даром. Он был призван сообщить нам, своим потомкам, могучее движение вперед и вверх к истинному сверхчеловечеству, — но этого мы от него не получили» [2].
Какая наивность, удивительная у великого философа, — «получил даром»! Даром ничего не дается, даже сам дар. Это аванс, требующий возврата с большими процентами, и, будь это в человеческой воле, многие предпочли бы с самого рождения от него отказаться. Дар требует развития, внимания, прилежания, огранки, неимоверного труда и самопреодоления. Творец постоянно прислушивается к себе, ловит «те самые звуки» среди обрывков случайных фраз, словесной мишуры. И если ему удается сказать: «Выхожу один я на дорогу. / Сквозь туман кремнистый путь блестит. / Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу. / И звезда с звездою говорит», — то не простятся ли ему злобные слова, насмешки и выпады в адрес светских знакомых?
Что касается Пушкина, то он, по оценке Соловьева, оказался ниже не только своей художественной гениальности, но даже уровня общечеловеческой морали:
«Можно и должно было требовать и ожидать от Пушкина того, что по праву ожидается и требуется нами от всякого разумного человека во имя человеческого достоинства, — можно и должно было ждать и требовать от него, чтобы, оставаясь при своем самолюбии и даже давая ему при случае то или другое выражение, он не придавал ему существенного значения, не принимал его как мотив важных решений и поступков… К этому, по меньшей мере, обязывал Пушкина его гений, его служение величавой красоте… Этой, наименьшей, обязанности Пушкин не исполнил» [3].
Соответственно возникает вопрос: неужели сам художественный дар, в той мере, в какой поэты воплотили его трудом своей жизни, не достоин нравственного признания?
2.
Стоит обратиться к другой работе Вл. Соловьева, «Смысл любви». Там речь идет не о художественном таланте, но о таланте любви — и о том, как соотносится он с обычным пониманием нравственных целей жизни. По Соловьеву, между любовью и ее практической целесообразностью — браком, семьей, воспитанием детей — нет никакой прямой зависимости, скорее даже обратная. В своих высших проявлениях любовь самодостаточна и не служит целям воспроизводства рода, напротив, встречает непреодолимые, трагические преграды на пути к счастливому семейному устроению. Как показывают величайшие примеры в истории и литературе: Данте — Беатриче, Петрарка — Лаура, Тристан — Изольда, Ромео — Джульетта, — любовь это не умножение потомства, а утверждение самоценной индивидуальности любящих и перемещение центра бытия в любимого. Соловьев не отрицает нравственного значения семьи, родительства, воспитания, но подчеркивает инаковость любви как высшего дара по отношению ко всем плодам ее обмирщения, т.е. телесного и общественного воплощения.
Нельзя ли распространить это соловьевское понимание смысла любви и на область творчества? Между художественным даром и моральными обязательствами его обладателя нет никакой прямой зависимости. Об этом еще решительнее, чем А. Пушкин, высказывалась М. Цветаева: «Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя» [4].
Не только искусство, но и сам художник — по ту сторону нравственности. Передо мной лежит книга «Безумные грани таланта. Энциклопедия патографий» [5]. Именной состав этой энциклопедии, за редкими исключениями, совпадает со словником любого энциклопедического словаря. Причем все патографии относятся как к психическим, так и к нравственным патологиям исторических личностей, и подтверждаются они цитатами из документов и свидетельствами современников. Открываю наудачу. Г.В.Ф. Гегель. «Современников поражало… одновременное существование колоссальных интеллектуальных способностей с крайней мелочностью, подозрительностью, нетерпимостью к инакомыслию, рабским преклонением перед любым человеком, облеченным хоть какой-нибудь властью». (С. 271). М.В. Ломоносов: «умер от болезни, развившейся вследствие неумеренного употребления горячих напитков» (С. 623). Моцарт: «мог позволить себе делать обидные и не всегда справедливые замечания, остроты его часто бывали скучны и непристойны, слова — грубы. Во всем его облике иногда проглядывало что-тo злобное, демоническое… Пристрастие гения к картам и бильярду, где он терял намного больше, чем зарабатывал». (С. 719—720). Марсель Пруст: «Придя в отель и выбрав мальчика… Если Марселю не удавалось добиться оргазма, он требовал, чтобы ему принесли две клетки с крысами, не кормленными несколько дней… Крысы ожесточенно набрасывались друг на друга. Зрелище битвы помогало Прусту добиться желанного оргазма…» (С. 836—837). Артюр Рембо: «На стенах и скамейках города Рембо писал мелом: “Смерть Богу!” Когда он случайно встречал священников, с его губ неудержимо срывались злобные оскорбления. Рембо доходил до того, что бросал в них вшей, которых специально для этого разводил в своей шевелюре» (С. 859). Дж. Тернер: «Великий живописец по своей психической конституции страдал врожденным идиотизмом. …Ко многим грязным порокам у него прибавилось еще и пьянство…» (С. 972).
Даже писатели, служившие добродетели своим творчеством, не всегда являли ее образец в своей жизни. Так, Ганс Христиан Андерсен был чрезвычайно скуп и тщеславен и, вопреки своей профессии сказочника, терпеть не мог детей и избегал их общества. Однако охотно общался с проститутками и часто посещал публичные дома — просто, чтобы поговорить, потому что свои любовные порывы удовлетворял рукоблудием, отчего и остался девственником (С. 61—66).
Почти все люди, что-либо свершившие на благо и во славу человечества, были не просто грешны, как все мы, грешные, но грешны с каким-то особым присвистом, приплясом, притопом. Порывистые, неистовые, познававшие на себе и высоты, и бездны человеческой природы, жившие на пределе сил и во всю широту своей не-обузданной творчески-разрушительной натуры. По меркам церковного благочестия, им, скорее всего, предназначено место в аду. Ну кто из русских писателей, например, «по степени нравственного усовершенствования» (В. Соловьев) мог бы попасть в рай? Пушкин, дуэлянт, обольститель, обесчестивший столько семей? Тургенев, состоявший в любовном треугольнике с П. Виардо и ее мужем? Тютчев, своей связью с Денисьевой сведший ее в могилу и опозоривший своих близких? Азартнейший игрок Достоевский? Блок с его цыганщиной и разгулом? Самоубийцы Есенин, Маяковский и Цветаева? Пожалуй, никто. Может быть, Лев Толстой? Уж по «степени нравственного усовершенствования» с ним никто не сравнится. Но зато на него единственного церковь и наложила анафему.
И поставим рядом с этими дерзкими талантами, чрезмерными и в пороках, и в самоотречении, — людей благонравных, но ничего не совершающих, не лезущих из кожи вон, чтобы проложить новые пути. Живут благочинно, размеренным трудом приумножают благосостояние семьи, никакие страсти их не обуревают, нечего им в себе подавлять, они все смиренные, Смирновы (одна из самых распространенных в России фамилий). Подвигов не совершали, зато и не нагрешили — ну кроме самых малых, общечеловеческих, простительных грехов (чуть-чуть чревоугодия, игривости и т.д.). Значит, им открыт путь к спасению? Пушкин осужден на вечную геенну, а Смирнов прославлен… Кроткое, тихое, мирное, мерное житие — таков ли удел званых и избранных? Не дерзай, не высовывайся, живи тише воды, ниже травы — и спасешься?!
О такой этике «смирновства», угашающей творческий дух, писал Н. Бердяев:
«Упадочное смирение создает систему жизни, в которой жизнь обыденная, обывательская, мещански-бытовая почитается более смиренной, более христианской, более нравственной, чем достижение более высокой духовной жизни, любви, созерцания, познания, творчества, всегда подозреваемых в недостатке смирения и гордости. Торговать в лавке, жить самой эгоистической семейной жизнью, служить чиновником полиции или акцизного ведомства — смиренно, не заносчиво, не дерзновенно. А вот стремиться к христианскому братству людей, к осуществлению правды Христовой в жизни или быть философом и поэтом, христианским философом и христианским поэтом — не смиренно, гордо, заносчиво и дерзновенно. <…> Человек призван быть творцом, соучастником в Божьем деле миротворения и мироустроения, а не только спасаться. И человек может иногда во имя творчества, к которому он призван Богом, во имя осуществления дела Божьего в мире, забывать о себе и своей душе. <…> Невозможно делать научные открытия, философски созерцать тайны бытия, творить художественные произведения, создавать общественные реформы лишь в состоянии смирения» [6].
Такой божий «мир-смир», а точнее, псевдоцерковную версию божьего мира трудно принять: не только потому, что она отвергает человека-творца, но и потому, что она принижает Бога-Творца. Сам Бог, по образу которого создан человек, в Библии вовсе не смиренный. Он творит чудеса, он поселил нас в прекрасном и яростном мире, мире свободы и случайностей, где порядок рождается из хаоса, где бушуют страсти и преизобилуют любовь и желание. Бог сам страстен, яростен, любвеобилен, ревнив, нетерпелив, милосерден и созидателен. «Доколе, Господи, будешь гневаться непрестанно, будет пылать ревность Твоя, как огонь?» (Псалтирь 78:5). «…Бог ревнитель; чтобы не воспламенился гнев Господа, Бога твоего, на тебя, и не истребил Он тебя с лица земли». (Второзаконие 6:13—15); «…Возревновал Я о Иерусалиме и о Сионе ревностью великою» (Захария 1:14). Бог заповедал всякой твари, и человеку прежде всего, плодиться и размножаться, населять землю своим потомством. Если бы не горячность, всесметающая буря чувств, мог ли бы Он быть водителем человечества? Если бы Он был кротким и тихим, откуда взялась бы вселенная с ее миллиардами солнц? Псевдорелигиозная этика взяла за мерило пресное, а не острое, теплое, а не горячее, вялое, а не цветущее, энтропию, а не энергию. Сам темперамент, лежащий в основе таких якобы «религиозных» представлений о человеке, — водянистый, флегматичный, слизистый (флегма — «слизь»). Послушание, непорывание, безгрешность… Почему отсутствие (греха, порока) ставится выше, чем наполненность (пусть даже и переполненность) жизни чувствами, постижениями, деяниями, свершениями, размножением и плодовитостью, не только телесной, но и духовной?
Если бы на исповедь к священнику явился сам Вакуум, Господин Никто, пожалуй, он был бы легко допущен к причастию. Не грешил, не гневался, не вожделел, не завидовал, не ревновал, не делал, не говорил и не помышлял дурного… Не, не, не… Почти святой, проходи, причащайся. Так путь в храм прокладывается духу небытия. А если бы на исповедь явилось само Бытие и его Создатель. Гневался? — да, на народ Израилев и на врагов его «изливаю ярость гнева Своего». Ревновал? — да, к изменяющим Мне с другими богами. Мстил? — да, «Мне отмщение и Аз воздам». Мощью своей гордился, восхвалял себя? — да, «славы Моей не дам иному» (Исайя, 48:11). Не допущен был бы к чаше Господь, потому что не только «впадает в грехи», но и «упорствует» в них. И тогда непонятно, почему церковь, говорящая именем Бога, охотнее благословила бы дух небытия, чем дух бытия, творческой страсти и изобилия.
В Евангелии есть притча о талантах: Господь каждому дает определенные дары и требует умножить их и вернуть сторицей. Это главное дело человеческой жизни не вмещается ни в какой обряд и не подлежит учету ни в каком приходе. Ни одна церковь не спрашивает у своих прихожан, насколько они умножают таланты, данные им Богом, насколько хорошо писатель пишет, врач лечит, певец поет, философ мыслит. Это остается вне церкви, в прямом предстоянии человека, малого творца — большому Творцу. В церкви человек подлежит оправданию за то, чего он НЕ делал: не убивал, не прелюбодействовал, не крал… А то, что он сделал: создал, написал, открыл, изобрел, — об этом в церкви не спрашивают. Дескать, это не худсовет и не патентное бюро. Но именно за это мы напрямую отвечаем перед Богом, и в этом смысле притча о талантах может считаться ключом к пониманию религиозного смысла творчества.
Вопрос: где, в какой этике и теологии, за основную добродетель берется энергия, с которой человек сотрудничает с Творцом, сотворит ему? Где в церковных уставах место волнению, дерзанию, ревнованию, заповедям творчества, которые сближали бы человека с библейским Творцом? Что оправдывает человека перед Господом — безгрешность или безграничность? Безмятежность — или порыв? Благонравие — или дерзание?
3.
Праведные, нравственно безупречные редко бывают одарены художественно, а художественные гении, как правило, либо сознательно попирают моральные законы и обязательства, либо не слишком заботятся об их соблюдении. Не то чтобы гений и добродетель были вовсе несовместимы: такое сочетание изредка случается, как свидетельствует отчасти пример того же Вл. Соловьева. Но лишь отчасти, поскольку и о нем известно: «Своми непристойными анекдотами он часто смущал собеседников… …Не мог в последние годы обходиться без вина… Был галлюцинантом закоренелым… мертвые приходили к нему запросто» («Энциклопедия патографий», С. 941—942). Скорее, стоит говорить о невместимости разных достоинств в оболочку одного смертного существа.
На вопрос, почему человеку не только трудно, но и опасно быть одновременно гением и праведником, сам Соловьев ответил своей «Краткой повестью об Антихристе» (из диалога «Три разговора»). «Он был еще юн, но благодаря своей высокой гениальности к тридцати трем годам прославился как великий мыслитель, писатель и общественный деятель». Вл. Соловьев отмечает в этом «сверхчеловеке», которому суждено было стать Антихристом, «помимо исключительной гениальности, красоты и благородства высочайшие проявления воздержания, бескорыстия и деятельной благотворительности»1. Индивиду, вместившему в себя столько даров, трудно удержаться в рамках человеческого, он порывается стать всемирным учителем, спасителем, благодетелем, со всеми вытекающими отсюда опасностями как для человечества, так и для собственной души. Ведь и образ Антихриста, сочетавшего в себе религиозные, интеллектуальные и нравственные таланты в высшей степени их развития и гармонии, имеет у Соловьева автобиографическую основу. И два других русских гения, вобравшие дар праведности или сильно его возжелавшие: Гоголь и Лев Толстой, — тоже выглядят не вполне убедительно именно как учители человечества, моральные образцы, пророки и реформаторы.
Может быть, невместимость даров в одну личность скорее предусмотрена Создателем, чем противоречит его воле? Обвинять Лермонтова в злобных выходках и эгоизме как якобы несовместимых с его великим талантом, — примерно то же, что порицать святого за отсутствие поэтического дара. Человек мал, потому что только Бог велик. Обличать Пушкина с позиций высокой и даже обыденной нравственности — нетрудно: он сам себя обличил, отделив в себе поэта от человека, жреца от профана. «Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, / В заботах суетного света /Он малодушно погружен; /Молчит его святая лира; /Душа вкушает хладный сон, / И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Поэт вне поэзии не просто ничтожен, но ничтожнее всех ничтожных. Ничтожество великого человека во многом, почти во всем, что прямо не относится к его призванию, — это скорее правило, чем исключение. Такое несовершенство, односторонность соответствуют положению человека в здешнем мире и удерживают его от человекобожеских притязаний стать «всем для всех». Не в этом ли и состоит истинное смирение — признать свою обреченность на несовершенство, отказаться от претензий на всесторонность?
4.
«Смысл дара», выражаясь по-соловьевски, в том, чтобы осуществить творческое предназначение человека, заложенное в него Творцом до грехопадения, — и до разделения добра и зла, до возникновения самих вопросов нравственности. Человек творческий, сверхчувствительный к плодам первого райского древа — Древа жизни, с которого повелел вкушать Господь (Быт., 2:16—17), не слишком способен различать вкус плодов со второго, запретного Древа — познания добра и зла. «Он кажется часто как будто индифферентным к добру и злу, — или надо мерить его особой меркой», — замечает З. Фрейд в своей работе о Леонардо да Винчи [7]. Человек нравственный работает во имя добра и в противлении злу, а человек творческий нечувствителен к самому этому разделению, поскольку его дар укоренен в мире до грехопадения: он дает имена всем тварям и срывает плоды с древа жизни. Зачастую он равнодушен к нравственным вопросам, если они не касаются напрямую его творчества и воображения. Как влюбленный призван своей любовью возвысить индивидуальность любимой до абсолютного смысла, так поэт призван своим творчеством возвысить человека в себе до образа Творца. В силу своей чрезмерности и чрезмирности дар донравствен, т.е. предшествует разделению на добро и зло. Он принадлежит даже не Эдему, а дням творения до самого Эдема. Созидательный дух, который носился над бездной, когда земля была еще безвидна и пуста, чтобы сотворить в ней все стихии и все живое, — вот прообраз дара.
Опыт русской литературы убеждает, что творцами ее в основном были не вполне праведные люди. А когда они хотели стать праведными, вдохновение их покидало и уступало место морализаторству и проповедничеству. Еще более решительно вдохновение покидало тех, кто добровольно или поневоле становился на службу злу (Маяковский, Шолохов, Фадеев и и многие другие, подчинившие свое перо идеологическому заказу). Разумеется, по высшему нравственному счету нельзя даже и сравнивать наклонность к морализаторству — и откровенное попрание морали. Но с точки зрения эстетической они нередко уравновешиваются. Все, что прямо служит как нравственным, так и безнравственным целям, чаще всего оказывается творчески бесплодным. Вообще благочестивое намерение и божественное вдохновение трудно сочетаемы. Божественное вдохновение — плод с Древа жизни; а благонравие, как и злонравие, возникли уже после грехопадения.
Итак, даже если допустить, что гений несовместим со злодейством, остается более трудный вопрос: совместим ли гений с добродетелью? Ответ может принести много разочарований любителям ходячей морали. Нельзя закрывать глаза на то, что изначально Сальери, даже по пушкинской версии, ближе к понятию добродетели, чем Моцарт. Упорство, терпение, труд, смирение, чувство ответственно-сти, верность своему искусству, самоотречение… Вспомним также фильм «Амадей» М. Формана: высоконравственный Сальери и глуповатый, неряшливый Моцарт. По сути, в Моцарте нет ничего высокого и достойного, кроме его дара. В Сальери есть все остальное. Но, по версии Пушкина, один музыкальный дар Моцарта перевешивает все нравственные достоинства Сальери. Злодейство Сальери — следствие отчаявшейся добродетели, осознавшей ужас своего ничтожества перед божественным даром.
5.
И все-таки, почему жизни великих творцов так мало напоминают жития святых? Во-первых, дар требует стольких душевных затрат, что личность может опустошаться во всем, что не относится к ее дару. Возрастая в одном, личность мельчает в другом. Талант — совсем не такое же природное качество, как цвет волос или глаз: родился гением=родился блондином. Чем выше дар, тем дороже за него приходится платить, в пределе — всей жизнью. Дар сопряжен с волей к его реализации, с трудом умножения, а значит, он неслучайно связан с областью греха, который тоже определяется свойствами человеческой воли, т.е. не чисто природен.
Есть еще одна причина нравственного падения одаренных личностей: у них больше не только способностей, но и потребностей. И соблюсти те «общенравственные» нормы, с которыми нетворческие люди легче справляются по скромности своих запросов, творческим людям гораздо труднее. Это признает и Вл. Соловьев:
«Сильная чувственность есть материал гения. …Высокая степень духовного творчества (по закону здешней, земной жизни) предполагает сильное развитие чувственных страстей. Высшее проявление гения требует не всегдашнего бесстрастия, а окончательного преодоления могучей страстности, торжества над нею в решительные моменты» [8].
«Требует». Да откуда же взять, даже и гению, сил на то, чтобы творить, воодушевляясь своими страстями, да еще эти страсти и пересиливать, и подавлять? Воспламеняться — и одновременно гасить огонь в себе?
Посмотрим вокруг: сколько людей мертвых и полумертвых!.. В ком жизнь теплится лишь «от» и «до», от утреннего будильника до вечернего футбольного матча. Что этим людям Цветаева, сгоравшая от роковых страстей, или Пушкин, «обрюхативший» чуть ли не половину своей крепостной деревни, а заодно и оплодотворивший всю русскую литературу? И неужели можно думать, что одним Бог пошлет спасение за то, что они мирно проспали подаренную им жизнь, а других накажет за то, что они «чересчур» любили, страдали, грешили, щедро делясь своим даром? Любить не по закону — грех. А вообще не любить, просадить свою жизнь между банкой пива и телевизионным ящиком — не грех?
Может ли чрезмерность быть недостатком? Пушкин, Лермонтов, Блок, Цветаева… — сплошная чрезмерность: стихов, страстей, союзов, разрывов, влюбленностей. Для людей, живущих вспышками своего дара, в мире всего недостаточно: всё бледно, вяло, замедленно. Их чрезмерность (столь редкая) — попытка восполнить недостаточность других (столь заурядную).
Подобно тому как творческая избыточность может переходить в житейскую опустошенность и ничтожество, так и, наоборот, избыточность греховная может переходить в подвиг и красоту святости — как в жизни Марии Египетской и Франциска Ассизского (в юности — «царя пирушек»). Одним, чтобы высоко взлететь, нужно сначала низко упасть. Иные же просто спят, удобно разлегшись, не падая и не взлетая.
6.
Есть и более глубокое объяснение того, почему имморализм в таком ходу среди гениев, почему им труднее, чем простым смертным, удержаться в рамках должного и приличного. Гений — это полновластный хозяин в том мире, который отведен ему для творчества. Он распоряжается судьбами своих персонажей, он создает особое время и пространство и наполняет его красками и звуками, он вторгается в тайны мироздания и дерзко раскрывает их, он устанавливает законы для своих подданных и распоряжается их жизнью и смертью. Гений может все в пределах той сферы (художественной, философской, научной, технической), куда поставлен созидать, быть образом и подобием самого Создателя.
Но кроме этого малого мира, ему вверенного, есть другой, большой мир, где он выступает как человек среди себе подобных, где на него возложены те же заповеди послушания, смирения, воздержания, братства, взаимопомощи, любви к ближнему. Те качества, которые нужны ему как творцу малого мира, теперь должны уступить место тем качествам, которые нужны ему для бытия тварью, для послушания законам Творца в большом мире. Художник же «проскакивает» эту границу, не считаясь с ней, не замечая ее. Он продолжает обращаться с другими людьми, как будто они по-прежнему его персонажи, манипулирует ими, подавляет их волю. Он капризен, своеволен, самовластен, как подобает творцу — сочинителю, но не гражданину, семьянину, прихожанину. Вместо того чтобы быть послушным творением Бога и добрым братом другим творениям, он продолжает вести себя как всемогущий правитель, как отец миров, как пастырь малых сих, и узурпирует власть Творца. Малый творец бунтует против большого, т.е. в утверждении своей свободы идет дальше отведенного ему творческого надела. В судьбе гения снова и снова повторяется миф о Люцифере, о светоносном предводителе духов, избраннике Господнем, который восстал против Творца, поскольку был наделен наибольшим могуществом.
Отсюда демонизм гения. Его разрушительному вторжению в чужую жизнь сопутствуют два рода пороков. Это грех величественности, гордыни, своеволия, свое-правия, самопревознесения, насилия над чужой волей, — и грех ничтожества, пошлости, опустошенности, разврата, самоодурманивания и забытья. Эти грехи взаимосвязаны: тот, кто стремится стать всем, становится ничем. Но есть различия. Скажем, Байрону свойствен был грех гордыни и самовозвеличения, а Эдгару По — грех саморазрушения, пьянства и забытья. Перенапряжение сил в творчестве — и, как следствие, их упадок в повседневной жизни. «Пока не требует поэта…» У Пушкина чередовались эти разрушительные вторжения в жизнь других людей — и периоды хандры, опустошения.
Нужно ввести в этику разграничение: творцу — творцово, твари — тварево. Поэту, художнику, изобретателю позволено, как творцу, все, что потребно для творчества. Творец питается плодами с Древа жизни, он образ Творца в его могуществе. Здесь главные заповеди — утвердительные: твори, плоди и размножайся, наполняй землю, люби, веселись, радуйся. Но в качестве твари, т.е. творения Божия, тот же человек подлежит правилам нравственности, как существо падшее, сорвавшее плод с другого Древа, познания добра и зла. И потому заповеди здесь запретительные: не убий, не прелюбодействуй, не кради, не лги, не домогайся…
В гении двойственность человеческого удела предстает трагически заостренной: он и «право имеющий» среди тварей, и «тварь дрожащая» перед Творцом.
7.
Есть два встречных вопроса, два края мироустройства, которые не вмещаются в этику «оправдания добра» и требуют иной, парадоксальной этики, оправдывающей «не-добро». Один из них — это вопрос теодицеи, оправдания Бога перед лицом человеческих страданий. Почему невинные мучатся, а порочные благоденствуют, почему на добро отвечают злом? Этот вопрос «Книги Иова» переосмысляется у Достоевского в «Братьях Карамазовых». Иван бунтует против неправды, которая не только на земле, но и «выше»: «Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав…» Итак, вопрос: можно ли оправдать Бога перед лицом незаслуженно страдающих, например, детей?
Но есть и еще один вопрос — антроподицеи, оправдания человека перед лицом Бога. Почему самые щедро одаренные от Бога оказываются наименее послушными ему, наименее достойными своего дара? «Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет и — выше», — так, вполне по «по-карамазовски», поднимает свой бунт против Бога пушкинский Сальери. Великий дар беспечного Моцарта может восприниматься как такая же несправедливость, как и страдания мальчика, разорванного генеральскими собаками.
Отсюда в русской литературе два бунта против Всевышней несправедливости: Сальери и Ивана Карамазова. Если Иван возвращает Богу билет на вход в небесное царство из-за детских страданий, то еще раньше Сальери возвращает свой билет Господу, подсыпая яд Моцарту. «— О небо! / Где ж правота, когда священный дар, / Когда бессмертный гений — не в награду / Любви горящей, самоотверженья, / Трудов, усердия, молений послан — / А озаряет голову безумца, / Гуляки праздного? О Моцарт, Моцарт!.. Ты, Моцарт, недостоин сам себя».
Как быть с этой двойной несправедливостью: с не-заслугами самых малых, не заслуживших своих страданий, — и самых великих, не заслуживших своего дара? Почему Бог посылает муки безгрешным и наделяет величием грешников? За что слезинка ни в чем не повинному ребенку? И за что искорка Божия гуляке праздному? Таков этот двойной вопрос об искорке и слезинке.
Ответ на оба вопроса содержится в словах Евангелия, которые Достоевский взял эпиграфом к «Братьям Карамазовым»: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Иоанн, 12:24). Человеческое страдание — как семя, которое, падая и умирая в земле, приносит невидимый плод в иных мирах. И человеческий дар — тоже семя, принесенное из иных миров, чтобы оно могло возрасти на этой земле. Именно так раскрывается смысл «семени» в «Беседах и поучениях старца Зосимы»:
«Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных, и посеял на сей земле, и взрастил сад свой, и взошло всё, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным…»
Слезинка ребенка — это семя, падшее в нашу землю и восходящее в иных мирах; а искорка дара — это семя, посеянное в иных мирах и восходящее на земле. Нам не дано знать, что произрастает из этой безвинной слезинки; и не дано знать, откуда берется дар в недостойном его человеке. Но именно это незнание есть способ нашего познания инаковости иных миров, их непостижимости и таинственно-сти. И во всех наших горьких удивлениях перед незаслуженностью как человеческих страданий, так и дарований проступает ощущение «живой связи нашей с миром иным», где и корни, и всходы здешних мыслей и дел.
8.
Трудно пройти тесным путем между морализмом и эстетизмом. Первый выражен Вл. Соловьевым и осуждает гения за безнравственность. Второй выражен М. Цветаевой и оправдывает безнравственность гения. «Все наше отношение к искусству — исключение в пользу гения. Само искусство тот гений, в пользу которого мы исключаемся (выключаемся) из нравственного закона» (М. Цветаева [9]). Первая, соловьевская позиция — «вопрекизм»: если гений действует безнравственно, то вопреки своему гению, который обязывает его к высшей нравственности. Вторая, цветаевская, — «благодаризм»: если гений действует безнравственно, то благодаря своему гению, который обязывает его к бунту против нравственности.
Я полагаю, что возможна третья позиция. Не стоит сурово осуждать безнравственного гения и вместе с тем нельзя оправдывать его безнравственность. Нужно быть благодарным ему за то, что он создал как гений, и сострадать ему в том, в чем он не выполнил своего человеческого предназначения. По какому праву мы будем судить тех, кому многим обязаны — поэзией, философией, музыкой, открытиями и изобретениями? Об этом есть притча в Евангелии — о самаритянке, которая напоила жаждущего Иисуса: хотя она не была добродетельна и имела многих мужей, Он обещает ей воду вечной жизни («Я дал бы тебе живой воды» — Ин. 4:10). Гении — это те, кто кормит и поит нас, жаждущих, и поэтому их беспутства должны вызывать у нас не гнев и тем более не злорадство («он так же мелок, как мы, он хуже нас!»), но скорбь, подобно беспутству собственного отца или матери. В нашем отношении к гениям остро обнажается та истина, что каждый в ответе за каждого, потому что все мы пользуемся трудами друг друга, а трудами гениев особенно. Мы в ответе за человека, духовными дарами которого возрастаем, поэтому его нравственные падения — они и наши, мы соразделяем его участь в той же степени, что и пользуемся его прозрениями.
Есть особое, религиозное чувство просветляющей скорби, которое восходит над эстетизмом, оправдывающим безнравственность гения, и морализмом, осуждающим его за безнравственность. Можно это назвать катарсисом, хотя понятие условно. Катарсис, как его определил Аристотель, — внутриэстетическое переживание, очищение под воздействием трагедии; тогда как чувство, которое мы испытываем, созерцая эстетически высокое в морально низком, не есть ни эстетическое, ни моральное. Метакатарсис возникает из двух рядов переживаний, относящихся к жизни гения и к его творчеству. Это своего рода софийное чувство, относящееся к сфере целостной мудрости: тяжело грешному человеку возвыситься до творца, но не менее тяжело и творцу не опуститься до худшего из грешников!
Есть разные типы отношения к гению и его биографии. Можно воспринимать только его творческий результат и не интересоваться его частной жизнью. Или, наоборот, интересоваться его частной жизнью при безразличии к его творческим достижениям. Есть такие почитатели Пушкина, которые так и не удосужились стать его читателями, сохраняют только смутные школьные воспоминания о его стихах, зато любят рыться в пикантных подробностях его биографии. Для современников жизнь гения может заслонять его творчество, например, И. Бунин признавался, что не может читать стихи Блока из-за его распутства. Мне представляется, что творчество гения и его жизнь образуют то целое, которое обладает высшим, сверх-эстетическим и сверхжитейским интересом, именно благодаря разности, несоизмеримости своих составляющих. «Когда бы вы знали, из какого сора растут стихи…» В том-то и дело, что сор тоже требует знания, как и стихи, и вместе эти два знания позволяют нам переживать целое, именуемое не просто «биографией» и не просто «собранием сочинений», а творческой судьбой, силой прорастания стихов из сора. «Свет из тьмы. Над черной глыбой / Вознестися не могли бы / Лики роз твоих, / Если б в сумрачное лоно / Не впивался погруженный / Темный корень их» (Владимир Соловьев).
Метакатарсис, сверхочищение, возникает у нас из двух противоположных переживаний: благодарности гению за то, чем он оделяет нас, и сострадания к тому, чем он сам себя обделил. Воспринимая создания гения, созерцая творца в твари, мы испытываем изумление, восхищение, благоговение. Читая биографию гения, созерцая тварь в творце, мы испытываем сострадание, скорбь, жалость, умиление, — но порой и восхищение тоже. И так два эти ряда чувств постепенно смыкаются в нас, возвышая над односторонностями творческого и обыденного бытия. Искусство порождает катарсис, но и жизнь художника способна вызвать в нас не менее мощный катарсис сочетанием высот и падений, прозрений и ослеплений.
Отсюда такое страстное желание знать как можно больше о жизни гениев, о том, что остается за пределами собственно их творчества. Юлий Айхенвальд писал во вступлении к своей книге «Силуэты русских писателей»: «Пушкин — это не Александр Сергеевич… писатель — дух, его бытие идеально и неосязаемо…» [10]. Это и так, и не так. Пушкина нельзя отождествлять с Александром Сергеевичем, но и последнего нельзя вычесть из первого, и самое поразительное — это тайна их слияния, та внутренняя форма личности, которая соединяет творчество Пушкина и биографию Александра Сергеевича [11]. Поэтому нам важно знать, что Александр Серге-евич ел, с кем дружил, кого ненавидел, как бездельничал, о чем сплетничал, от чего тосковал, чего боялся, на кого и за что обижался и т.д. Некоторым это нужно для компенсации: свести гения до себя, а тем самым и ощутить в себе задатки гения. Но есть и другого рода потребность: пережить мощное течение творческой жизни, глядя на обе ее стороны. Гений двулик, объемля собой творческую и тварную природу человека, которую и понимать следует в ее неслиянности и нераздельности.
Примечания
1. А.С. Пушкин. Полное собрание сочинений. В 10 т. М., 1958. Т. 7. С. 550.
2. В.С. Соловьев. Лермонтов, в его кн. Философия искусства и литературная критика. М., Искусство, 1991, С. 397—398.
3. В.С. Соловьев. Судьба Пушкина, цит. изд. С. 285.
4. М. Цветаева. Искусство при свете совести. Собр. соч. в 7 т., т. 5, М., Эллис Лак, 1994. С. 353.
5. Автор-составитель А.В. Шувалов. М., 2004, 1214 страниц. Дальнейшие ссылки на это издание приводятся в тексте статьи.
6. Н.А. Бердяев. Спасение и творчество (два понимания христианства). «Путь», 1926, № 2, С. 26—46, http://www.vehi.net/berdyaev/spasenie.html
7. З. Фрейд. Леонардо да Винчи: Воспоминание детства
http://www.gumer.info/bibliotek_Buks/Psihol/Freid/leon_vin.php
8. В.С. Соловьев. Судьба Пушкина, цит. изд. С. 276.
9. M.И. Цветаева. Искусство при свете совести, цит. изд.
http://]www.tsvetayeva.com/prose/pr_iskustwo_pri_sovesti.php
10. Ю.И. Айхенвальд. Силуэты русских писателей (1907—1910). М., 1994.
http://dugward.ru/library/lit/aihenv_rus_lit.html
11. Mежду биографией писателя (художника, философа и т.д.) и его творчеством есть некоторое промежуточное звено, которое можно назвать «внутренней формой личности», по аналогии с «внутренней формой слова», понятие о которой разработали В. фон Гумбольдт и А. Потебня. Например, внешняя форма слова «окно», т.е. написание и произношение, буквенный и звуковой состав, никак не связаны с его значением «отверстие в стене для света и воздуха». Но у этого слова есть еще и внутренняя форма, а именно «око», от которого слово «окно» приобрело первоначальное образное значение. Вот так и между биографией и творчеством писателя, т.е. между внешней формой и содержательной доминантой его бытия, нет прямой связи. Между тем, что он ел и с какими женщинами жил, с одной стороны, и его текстами, стилем — с другой, очевидная связь не прослеживается. Так же как значение «окно» могло бы на другом языке выражаться иначе, например, английское «window» (которое имеет свою внутреннюю форму, «wind + eye», ветер + око), так и «Войну и мир» мог бы написать человек, женившийся не на Софье Андреевне Берс, а на Анне Григорьевне Сниткиной, и любивший не верховую езду, а игру в карты. Но если вникнуть во внутреннюю форму личности, то окажется, что связь между творче-ским и жизненным у Толстого и Достоевского вполне закономерна и поменять их биографиями никак бы не удалось. Подступ к этой глубокой теме есть в небольшой книге Г.О. Винокура «Биография и культура» (1927).
Прим.
С. 184
1 В.С. Соловьев. Соч. в 2 тт., 2 изд. М.: Мысль, 1990, т. 2, с. 740.