Монолог
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2013
Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени». Данная публикация —
двадцать шестая на страницах журнала. «Зов бездны» продолжает цикл монологов,
публикующийся в «Знамени» с 2006 года.
1
Давным-давно, на самом рассвете, на зыбкой, едва уловимой
грани — младенчество переходит в детство — приснился мне странный и страшный
сон.
Лечу стремительно, вниз головою, в каменную черную бездну.
Уже понимаю и сознаю, что первое же соприкосновение с дном немилосердно
расплющит мой череп. Но это совсем меня не страшит — бездна как будто зовет, и
я чувствую то, что потом ощутил в своей юности, — как она и влечет, и
притягивает.
Мог ли предвидеть, что сон этот сбудется, что вновь оживет он
– уже наяву?!
В сущности, этот полет в никуда длится так долго, многие
годы. Я все лечу навстречу судьбе, навстречу той грани, когда полет неслышно
переходит в падение. Я словно обрек себя на него, с далекой, почти монашеской
юности.
Все чаще в моем сознании вспыхивает тот же вопрос, который
привычно пытаюсь, по мере сил, обесточить: разумно ли я распорядился
доставшейся мне по прихоти случая своею бесценной единственной жизнью?
Мне выпал неповторимый шанс — однажды появился на свет,
увидел небо над головою, а дальше все, решительно все, зависело от меня самого.
Как миллионы других счастливчиков, которым досталась эта удача, я принял в
хрупкие руки весь мир и мог в нем найти для себя местечко — энергией Бог меня
не обидел.
Мог стать чиновником, как отец, мог стать
кочевником-путешественником, хирургом со скальпелем, астрономом, мог посвятить
себя целиком всегда обожаемой мною словесности, не зря же, в конце концов, я
нашел единственный способ продлить свою жизнь — взять в руку перо и припасть к
бумаге.
Не стану смиренно каяться в том, что я непростительно поздно
понял, какое непостижимое счастье любить и внушить ответное чувство — как мог
бы я совладать с моей жизнью, если бы не было в ней
Любаши? Мой первый брачный союз был нерадостен, пусть даже я всею душой уважал
ту женщину, что подарила мне сына — уж не чрезмерное ли уважение мне помешало
ее полюбить так, как и должен любить мужчина, когда его кровью властвует
страсть?
Пожалуй, я перенес на нее частицу молитвенного восторга,
который внушал мне ее отец — прославленный писатель Успенский. Назвав его дочь
своей женой, я ощутил себя причащенным к высшему нравственному началу.
Мне было близко и творчество тестя, и чувство, питавшее его
труд, — и то и другое потом окрестили пренебрежительным словом «народничество».
Мне были понятны и эта отзывчивость, и эта его сыновняя преданность тем
обездоленным русским людям, которые день ото дня и спасали, и пестовали свою
мачеху-родину.
Несправедливость жизнепорядка я
видел даже не в том, что все они обречены на безрадостный век, а в том, что
подобное мироустройство считается праведным и священным.
Меж тем во мне и в моем поколении оно вызывало самое резкое,
самое стойкое неприятие.
И я предпочел поставить на кон врученные мне жизнью дары —
молодость, жар, способность к неистовству. Я посвятил свои дни на земле ее
переделке и обновлению, словно она, крутясь в пространстве, только и была
занята тем, что ждала своего спасителя.
И вот пора подвести итог конвульсиям этой незаурядной и столь
неукротимой энергии.
2
«Вся жизнь в этот последний миг вдруг пронеслась пред его
глазами». Должно быть, и не сочту, сколько раз мне приходилось читать эту
фразу. Нас обступают такие привычные, давно набившие нам оскомину, но словно
освященные временем, глубокомысленные банальности. Никто на свете не знает их
авторов, однажды они явились на свет, спорхнули с неведомого пера на
равнодушный бумажный лист и неожиданно укоренились. Почти машинально,
автоматически, мы прибегаем к этим подпоркам. Если подумать, нельзя их
оценивать иначе как преувеличенный вздор. Кто может вместить свою жизнь в мгновение?
И вот, однако же, наступает пора нерадостного открытия — ты убеждаешься в их
справедливости.
И этот мой финальный полет, если уместно назвать полетом
падение в пропасть, вдруг воскресил всю эту прожитую мной жизнь — от первого
дня до последнего.
Жизнь я начал в польской Варшаве, в русской семье, отец был
чиновником. Ему надлежало существовать в системе сложившейся иерархии. Ее
катехизисом, главным кодексом была, как известно, табель о рангах. Родитель мой
в службе не преуспел, и ранг его был не слишком высок. Он мне запомнился своей
сдержанностью, неразговорчивостью, печалью. Его самолюбие, безусловно, было болезненно уязвлено несостоявшейся карьерой. Был он из
тех, о ком говорят: «Вот наконец — человек с
правилами». Этой оценкою он утешался: «Моя репутация — это то, чего у меня
никто не отнимет». Однажды я у него спросил, считает ли он свою жизнь
удавшейся. Он помолчал, потом произнес:
— Помни, что мир несовершенен. Несовершенны и люди в нем.
— И ты? — спросил я.
— И я. По-своему, — сказал он после недолгой паузы. — Я и
хотел, и стал его частью.
Я тоже был невысокого мнения о том, как устроено мироздание.
Однако в отличие от отца — стать частью системы я не хотел.
Каждому юному человеку в свой срок положено пережить поистине
роковые часы встречи со своим собственным жребием. Одни называют его
призванием, другие судьбою, а третьи — выбором. Я предпочел свой путь
протестанта.
3
Наш скифский драматический путь от лжи Византии до Третьего Рима с его православным языческим варварством,
прикрывшимся заповедями Христа, должен был отрезвить еще в отрочестве, когда я
впервые дерзнул задуматься, как переделать доставшийся мир. Но нет, я решил,
что мне по плечу поднять затонувшую Атлантиду, вернуть гармонию и
справедливость.
Храброму птенчику позволительно думать, что нет непосильных
дел, что он наделен геркулесовой мощью. Но я и в зрелости не повзрослел. Так и
остался тем русским мальчиком, который уверен, что именно он спасет неразумное
племя людское.
Я был готов и к петле, и к пуле, готов был к подполью и
бесовщине, которой нас устрашал Достоевский, я был готов к любым испытаниям, но
не к тому, чтоб умножить собою те миллионы двуногих тварей, когда-то ужаснувших
поэта.
И Пушкину довелось ощутить, как властно влечет в свое лоно
бездна. Иначе не явились ему бы эти пронзительные слова об упоении в бою и на
краю открывшейся бездны. Ведь неслучайно ему почудилось, что в этой бездне,
возможно, есть залог бессмертия, некой истины.
Что ж, он действительно был всевидящ. Мне даже трудно понять,
как сочетался его безграничный, какой-то даже анафемский ум с такой поэтической
безоглядностью. Думаю, он и сам был смущен тем, что они столь легко и
естественно сосуществуют в его глубинах. Он неспроста подарил нам однажды свое
беспощадное наблюдение — поэзия в сути своей глуповата. Должно быть, ему не
вполне уютно было творить и жить с таким сокрушительным интеллектом. Все
понимал, всему знал цену, но это не спасло ему жизнь. Последнее слово всегда
остается за темпераментом, жаром сердца, за тайной, лежащей в основе личности.
Я понимаю всю свою малость рядом с
таким исполином духа. Но общий закон непререкаем. И чувство, а не холодный
разум (хотя я и не был им обделен), всегда диктовало мне все решения, все мои
действия, выбор цели.
Меж тем, я умел таить свое пламя. И те, кто знал меня даже
близко, не говоря уж о прочих людях, которых держал я на расстоянии, считали
меня рационалистом, умеющим контролировать страсти.
Но это было совсем не так, и те, кто думал подобным образом,
всегда за-блуждались. Причем — жестоко. Страсть неизменно определяла мои
поступки, страсть предваряла мой каждый шаг. Это она не дала мне смириться и
разделить судьбу эмиграции. Будь я неспешней и рассудительней, я бы давно
сообразил, где обретается подлинный враг.
Мудрейший человек на земле, эллин по имени Аристотель, еще на
самой заре истории понял, что многократно страшнее, непримиримей и исступленней
борьба, возникающая меж однодумцами.
Но я растратил немало сил, щедро отпущенных мне природой, на
то, чтоб крушить привычных демонов несчастной русской интеллигенции — властей
предержащих и их сановную, жалкую, ничтожную челядь.
Подобно многим моим ровесникам, я отдал молодость и запал
борьбе с хрестоматийным противником, не видя истинного врага. Не понял, что он
— по эту сторону, в опасной близости, что стране моей лишь предстоит в
недалеком будущем столкнуться с подлинной тиранией, рядом с которой вся
жандармерия, охранка, полиция, администрация — окажутся глиняными болванчиками.
А между тем мне выпало знать своеобразного господина, который
меня остерегал, даже предсказывал отрезвление. Он говорил мне, и не однажды:
чем оно позже придет, тем будет невыносимей и смертоубийственней.
Звали моего друга Дементием. Малый
удался — плечист, узкобедр, кроме того, хорош собою. Был расположен к
стихотворству, но не к серьезному, а к озорному —
всегда наготове куплетец в альбом (нетребовательные
барышни млели). Горазд на жалящие экспромты — от
эпиграмм до эпитафий. Сам веселился, других веселил, желанный гость и душа
компаний. При этом — непрост. То был господин с
искусно спрятанной червоточинкой. В общении не скрывал превосходства, дискуссий
и споров не выносил. Своих оппонентов привык подавлять насмешливо-ернической
усмешкой.
Такая способность, как всем известно, нередко действует
гипнотически и, больше того, парализующе. И наделенные
ею менторы, когда испытывают потребность внушать свои драгоценные мысли не
кучке знакомых, а целой стране, становятся смертельно опасны.
Вот так и на нашем родном суглинке родился отечественный
апостол. И этот всероссийский оракул не ограничился однокашниками, нет, был
убежден в безусловном праве определять судьбу
миллионов. Он вслух никогда в этом не сознался, больше того, своим трезвым умом
смекнул, что обольщенную массу следует сразу же
обожествить, наречь ее высшей силой истории. При этом — убедив ее, что он —
лишь орудие ее воли.
Хотя в глубине своей многодонной,
честолюбивой и властной души — я был убежден в этом — он ощущал одно лишь
презренье к любому множеству. И знал, что оно обязано следовать за ним, за
нашим российским Марксом, как стадо следует за пастухом. Что ж, стадо
доверится, побредет. Отправится прямиком на бойню.
Дементий был из тех
себялюбцев, который не пошел бы в вожди, он видел, что это работа хлопотная,
зато он пестовал свою самость, свою духовную независимость. Одна лишь мысль,
что кто-то на свете посмеет указать ему путь, предпишет, что ему надо делать,
была для него невыносима. Никто не должен его учить, никто не вправе ему
навязывать ни образа мыслей, ни образа жизни. Как видно, питая ко мне симпатию,
он мягко, в своей вальяжной манере, но все же не раз
меня остерегал от всех обязывающих решений. Он говорил мне: ничто не может быть
бо┬льшим вздором, чем твой порыв спасти несчастное
человечество.
Я убежденно и гневно спорил, я спрашивал: неужто
он сам не возмущен нашей русской долей, неужто его высокий разум, не говоря о
его душе, не стонет от обиды и боли, когда он видит, какую жизнь влачит
несчастный русский мужик с рождения до смертного часа?
Он улыбался:
— Как знать, где счастье. Очень возможно, пасти овец
достойнее, чем пасти народы.
Я кипятился:
— Ты в самом деле можешь спокойно
существовать, видя, что могучая нация, способная рождать Ломоносовых, живет в
своем вековом невежестве, в грязи и смраде, во власти тьмы?
Он отвечал:
— Во многом знании много печали. Не нами сказано. Кто ведает
на этой земле, когда мы счастливы, а вернее — когда способны испытывать
счастье? И самое главное: ты убежден, что между не сочиненной, а подлинной
мужицкой Россией и вот тобою есть нечто общее?
— Можешь мне верить: я остро чувствую нашу связь, — я
возражал, не скрывая обиды.
Он усмехался:
— Я верю, верю. Но дело ведь не в том, что ты чувствуешь.
Спроси себя, чувствует ли народ такую же связь? Ведь это имеет первостепенное
значение. Поверит ли он в твою заботу?
— Словам не поверит, поверит делу, — твердил я мрачно.
— Дел ты наделаешь, — вздыхал Дементий.
— Не сомневаюсь.
— Не зря тебя нарекли Дементием, —
сказал я однажды. — Есть в этом имени некое демонское начало.
Он рассмеялся:
— Это ошибка. Нет, милый, ты склонен ко всяким гиперболам, а
я, между тем, человек литоты. Тебе же с твоим столь чутким ухом прямая дорога
не в карбонарии, а в литераторы. Ты подумай.
— Благодарю тебя за совет, мой демонический Дементий, — сказал я хмуро. Но был задет.
Должен сознаться, не раз и не два мне вспоминалась его
усмешка.
Не потому ли, что он догадывался об искусительном
зуде писательства, который так часто меня тревожил? Я приложил немало усилий,
желая справиться с наваждением. Суровый окрик не слишком помог, тогда я себя
безжалостно высмеял.
— Мои нижайшие поздравления, — так обращался я сам к себе. —
Должно быть, на просторах отечества живет не один прыщавый юнец, мечтающий о
славе и лаврах. И ты решил умножить собою несметную армию недоносков?
Скажи тогда прямо, что это уловка, весьма благопристойный предлог, чтобы
припудрить свое дезертирство. Бороться с неподатливым словом, которое от тебя
ускользает, гораздо приятней и безопасней, чем с нашей деспотической властью.
Простите, дорогие сограждане, как выяснилось, я был предназначен для звуков
сладких, а также молитв. Поэтому, с вашего позволения, я вкладываю оружие в
ножны. Мое призвание — письменный стол.
Подействовало. Я устыдился мальчишеской слабости и последовал
за голосом долга. Я был уверен, что поступаю не только
мужественно, но нравственно. Все те, кто впоследствии стали мне братьями, стали
мне сестрами, — все они тоже прошли однажды сквозь это чистилище, все они тоже
перешагнули незримый барьер.
Я знал, что самый серьезный недруг, почти непременный у
человека, рожденного в той нервной среде, которую с легкой руки Боборыкина,
очень посредственного писателя, у нас называют интеллигенцией, самый ее
вероломный враг — врожденная народобоязнь. В этой дурной и стыдной болезни никто не покается
добровольно, но я не из тех, кто боится быть честным с самим собою наедине. Я
знаю и не стыжусь сознаться, что этим недугом нашему брату необходимо
переболеть. Кто тверд душою, тот исцелится, кто малодушен,
имей хотя бы отвагу признаться в собственной слабости. Постигни пределы своих
возможно-стей и вовремя откажись от соблазна взвалить на себя непосильный груз.
Это спасет тебя самого и тех, кто однажды тебе поверил. Трижды спроси себя:
сможешь ли, сдюжишь? Пока не поздно? Пока есть время? И Рубикон тобой не
перейден?
С Дементием мы не встречались
долго. Что было естественно — наши пути нигде никогда не могли совпасть. И все
же дорожки пересеклись. Спустя двадцать лет, в Первопрестольной,
куда переехала новая власть.
В те дни сколоченный мною Союз Защиты Родины и Свободы
готовился к напряженной работе. Естественно, я соблюдал осторожность и избегал
неприятных случайностей, особенно — непредусмотренных встреч. И вдруг на
Петровке столкнулся с Дементием.
Забавно, что оба мы — я и он — в одно мгновенье узнали друг
друга. Он, разумеется, изменился. Совсем уже не розовый
птенчик — почти сорокалетний крепыш. И выглядел он еще эффектней. Все та же
выправка, та же стать, но преж-ние юношеские черты утратили юношескую
незрелость. Казалось, что они стали тверже.
— Ну, здравствуй, — сказал он, — я рад тебя видеть.
— Я — также. Ты смотришься молодцом.
Он усмехнулся.
— Приятно слышать. Есть нечто мистическое в том, что мы встретились именно в сей драматический день.
Я недоуменно осведомился:
— Чем он отличен от остальных?
Дементий изрек почти
торжественно:
— Нынче — последний мой день в отчизне.
Я усмехнулся:
— Звучит патетически.
Он, поклонившись, развел руками:
— Чтобы не стать игрушкой событий, необходимо опережать их.
Хоть на шажочек.
— Для этого нужно знать, что нас ждет. Ты — ясновидец?
— Ни в коей мере. Никто не знает, что его ждет. Но если
чувствуешь ритм времени, то можно избежать лишних сложностей.
Его назидательная интонация вдруг начала меня раздражать.
Чуть суше, чем надо бы, я спросил его:
— Как выглядит опережающий шаг?
— Достаточно празднично. Я женился.
Он в самом деле умел удивить.
— Впервые? Прими мои поздравления.
— Спасибо, милый.
— Тебе — спасибо, — сказал я. — Отныне я буду знать, что этот
интимный факт биографии становится вызовом ходу истории. И кто же она?
— А в этом все дело. Супруга — шведка, и нынче вечером она увозит
меня в Стокгольм. Увозит в свою скандинавскую жизнь.
— Поздравь и ее. Трофей завидный.
Дементий сказал:
— Она тоже так думает. Итак, предстоит прощание с родиной.
Это печально, но неизбежно. С нашим народом каши не сваришь.
Мне все трудней становилось скрывать свое растущее
раздражение. Сердясь на себя за свою досаду, я бормотнул:
— Такое открытие тебя, слава Господу, не опечалило.
Дементий благодушно
кивнул:
— Держу себя в руках, дорогой мой. Но согласись, что момент
волнующий.
— Я потому и рискнул заметить, что ты сумел привнести в свой
брак особый смысл.
Он лишь вздохнул:
— Все хочешь втащить меня на котурны. Из этого ничего не
выйдет. Я уж сказал тебе — в этой жизни у каждого свое амплуа.
И, выдержав эффектную паузу, меланхолически заключил:
— Вот что скажу я тебе на прощанье. Если ты думаешь, как все
худо в богоспасаемой нашей стране, мне бы хотелось тебя утешить: все еще будет
гораздо хуже.
И, одарив меня столь знакомой улыбкой всеведенья, произнес:
— По праву старого благожелателя рекомендую от всей души
последовать моему примеру.
Я буркнул:
— Тронут твоей заботой, мой
демонический Дементий. Я не бросаю свой дом в беде.
Он с неподдельным интересом меня оглядел. Качнул головой. И
неожиданно продекламировал:
— Что ж, останется легенда О
несбывшейся судьбе Одного интеллигента, Присягнувшего толпе.
Я усмехнулся:
— Все рифмоплетствуешь?
Он виновато подтвердил:
— Грешен.
После чего мы расстались.
Должен признаться, весь этот день я был в состоянии мрачной
злости. И больше всего был зол на себя. В чем дело? И почему, черт возьми,
случайная встреча со спутником юности оставила в сердце столь гложущий след?
Печальней всего, что я устыдился своей необъяснимой реакции. Мое самолюбие
уязвлено.
Да, братец, у каждого есть свой дьявол. У доктора Фауста
Мефистофель, у Пушкина — Александр Раевский, у Лермонтова — Монго-Столыпин,
рядом с которым наш своенравный, болезненно-самолюбивый поэт чувствовал себя
так неуютно, недаром же при своей-то гордыне позволил себя называть Маёшкой — серьезно его припекло! Оказывается, и мне
понадобился свой собственный демон. И кто же он? Самодовольный индюк. Дементий.
Что ж, каждый из нас заводит беса себе по калибру. По Сеньке
шапка. Мой уровень — веселый красавчик. При этом мы с
ним оба — при деле. Один сокрушает вселенское зло, другой благоденствует в
шведском корыте и отрабатывает, как может, доставшийся ему парадиз — ласкает на
совесть свою русалку. Дернул же черт попасть на Петровку, чтобы столкнуться с
ним нос к носу!
Мне вспомнилось, как в дни нашей юности он звал меня
человеком гиперболы. И сразу же вспыхнула в моей памяти лукавая пушкинская
усмешка. Мы все глядим в Наполеоны.
А хоть бы и так, Александр Сергеевич. Двуногой тварью я точно
не буду. Но Бог свидетель, что меньше всего я думал о своем возвышении. Моя ли
вина, что борьба диктует свои условия и законы, что всякой силе необходима
чья-то ведущая за собою не знающая сомнений воля, что
должен найтись человек, способный принять окончательное решение, которое
сжигает мосты. Как видно, так было угодно судьбе, и все обстоятельства так
сложились, что мне и пришлось стать т е м человеком.
4
В февральские дни девятьсот восьмого, по милости своенравной
фортуны и сложного клубка обстоятельств, почти неожиданно я оказался в belle France, в тысячекратно
воспетом, в дразнящем, довольном собой Париже.
Я ехал из Польши через Германию. После привычной родимой бестолочи, невзрачных вокзалов и снежных просторов меня
болезненно уколола первая же немецкая станция, чистенькая до безобразия с
такими же чистенькими, опрятными, завидно розовощекими немчиками. Они наперебой
стрекотали о чем-то своем — промчавшийся поезд не удостоился их внимания. Потом
они пропали из глаз, остались в своей аккуратной жизни.
А через час, одна за другой, последовали платформы Берлина.
Было их три, а то и четыре.
И так же, казалось, без интервалов, неслись перед моими
глазами почти врастающие друг в друга, словно сливающиеся города — Дортмунд и
Бохум, за ними — Эссен — какое-то грозное изобилие нарядных малоэтажных домов с
кокетливыми островерхими крышами. Над всем этим пестрым ухоженным ульем —
дыханье готической старины, дарившее нашему юному веку утраченные уют и тепло,
еще не исчезнувшую Gemьtlichkeit.
С болезненным и многослойным чувством смотрел я на эти мелькавшие окна, на
остроугольные занавески, на весь этот прочный устойчивый быт.
Неслась неприступная, высокомерная, довольная собою Европа, Дуйсбург, Кельн, где сразу мне вспомнилось выученное в далеком детстве, торжественное «Ruhig flieЯt der
Rhein». Высился хрестоматийный собор, гордая каменная
махина, «wo ist Carolus Magnum begraben». Ну, вот наконец на
прощанье Аахен, а вскоре — бельгийская граница.
Фландрия мне показалась беднее, тише, задумчивей,
провинциальней. Она, пожалуй, была преддверием, застенчивым предисловием к
Франции, словно давала мне нужное время, чтоб исподволь подготовиться к
встрече.
И все же, когда наконец состав понес
меня по французской земле, я испытал смешное волнение. В особенности
когда я увидел огромный и нарядный плакат, весьма торжественно возвещавший, что
от Парижа нас отделяют всего лишь семьдесят восемь минут. И в самом деле, когда
отстучали эти подсчитанные минуты, поезд вкатился на Gare
du Nord, на Северный вокзал
— я в Париже.
Я поселился на rue Jacob в старой гостинице «Angleterre».
Номер мой был невелик, но удобен. Взглянув в окно, я увидел дворик, укромный,
тихий, почти игрушечный. Меж тем, обитал я в одном лишь квартале от площади Сен Жермен де Пре. Впрочем, как выяснилось, я жил в «quartie
du bon gout»,
что, как бы походя, напоминало: я пребываю не на задворках, я — фаворит, живу в
«квартале хорошего вкуса».
Мне предстояло не раз и не два обжечься, болезненно ощутить
саднящее чувство несовпадения этих антрактов с моей судьбой. Мое потаенное
литераторство, которое не то разглядел, не то угадал хитрец Дементий,
было и впрямь данайским даром.
Слишком настойчиво лезла в глаза вся несравнимость
французской жизни с нашей отечественной кручиной.
Сколько бы я себе ни твердил: в этом воспетом и звонком
городе, столь избалованном своей славой, хором паломников и поэтов, вдоволь и
печалей и тайн — как бы строго себя ни осаживал, я все равно себя ощущал
пришельцем, гостем с другой планеты.
Видел, что самые преуспевшие, благополучные русские люди розны, несходны, несопоставимы с этой особой этнической
сущностью, ее поистине ненасытным, гастрономическим вкусом к жизни. Именно так
— для этих гурманов их жизнь — их любимое блюдо.
Впоследствии не раз и не два я мысленно возвращался к тем
дням на rue Jacob в дешевом отельчике, и эти парижские
впечатления были не сладки, а ядовиты, они разъедали и душу, и волю.
Все мы, родившиеся в России, отлучены от праздника жизни, мы
только противоборствуем ей, а быть счастливыми не умеем, все мы несем в себе
тысячелетнюю, в нас поселившуюся тоску.
Обманутость,
безнадежность и зависть составили эту адскую смесь. Возможно, поэтому тема
возмездия пронизывает и нашу историю, и нашу израненную словесность. И Пушкин,
наш самый солнечный гений — «веселое имя» сказал о нем Блок, — он тоже исторг
из души своей строки, кипящие темным, мятежным гневом:
Самовластительный злодей,
Тебя, твой трон, я ненавижу
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Но Пушкин был человеком пера, другим же, людям иного склада,
таким, как Пестель или Желябов, как я, как друзья мои по террору, нам всем
предначертано было стать людьми крутого сурового действия. И школой, в которой
ковался наш дух, всегда были заговор и подполье.
5
В среде, в которой я рос и жил, пожалуй, ничье другое имя не
вызывало столь жгучих споров, столь страстных и многодонных
чувств, как имя Федора Достоевского. Никто не овладевал умами с такою
неодолимой силой, никто не унизил с такой безжалостностью свое поколение, так
не отрекся от братьев, от вчерашних друзей.
Нет спора, творческий его гений, помноженный на его
биографию, дает ему такие права, такую внутреннюю свободу, которые остальным
заповеданы и, более того, недоступны. Он и стоял на эшафоте и, в сущности, жил
на нем долгие годы. Такою невероятной судьбой он оплатил свое каждое слово.
Я не стоял, как он, перед виселицей, хотя призрак ее мерцал
предо мною едва ли не всякий день моей жизни. Но
благородные имена моих однодумцев, моих товарищей — и
тех, кто задохнулся в петле, и тех, кто безвременно кончил жизнь в доставшемся
каждому мертвом доме, и тех, кто, подобно мне, уцелел — их имена горят в моем
сердце, все так же дороги, так же святы.
6
Жизнь подпольщика — жизнь на грани.
Она разрушительна даже не тем, что каждую минуту рискует быть
переломанной и изувеченной.
Опасна она своими последствиями для личности самого
конспиратора. Подполье, к несчастью, вполне способно, в конце концов, исказить
эту личность. Подпольные люди рискуют не только своими обреченными жизнями. Они
подвергают опасности душу.
Вот это и есть та последняя жертва, которая может тебя
привести к поистине роковой черте, когда начинается столь жестокий,
самоубийственный диалог. Когда исповедуешь сам себя.
Ты сколько можешь, его откладываешь, и жизнь, которую ты
ведешь, готовая каждый миг оборваться, дает тебе возможность отсрочки. И все же
эта минута приходит.
Всегда буду помнить ту ночь без сна, когда я узнал про все
обстоятельства, сопровождавшие казнь Татарова.
Татаров был убит не
тюремщиком, не палачом, не рукой врага. Нет, приговор был вынесен нами, и был
он приведен в исполнение вчерашним другом, его товарищем.
Татаров был не день и
не два, а долгие годы одним из нас. И, как оказалось, он стал предателем.
Что побудило его к измене? Об этом можно судить-рядить до
бесконечно-сти. Много тайн скрыто в загадочных закоулках нашего путаного
сознания и нашей несовершенной души. Тот же неистовый Федор Михайлович,
возможно, нашел бы тут новый сюжет, чтобы вернуться к излюбленной теме о
преступлении и наказании. Но я не ощущаю сегодня ни
творческих, ни душевных возможностей, чтобы заняться этим исследованием. И
камера внутренней тюрьмы тоже не лучшая обстановка для погружения в эту пучину.
Если бы я сейчас находился в каком-нибудь идиллическом
гнездышке под синим небом и южным солнцем, если бы полной грудью вбирал
в себя целебное дыханье свободы, быть может, рискнул бы нырнуть в этот омут. Но
нынче я предпочту остаться в пределах аскетической графики. Надеюсь, она мне
поможет справиться с этой неутихающей болью.
Я написал не так уж много, но смею думать, что вправе
рассчитывать на скромное место в нашей словесности. И речь не о том, что скажут
впоследствии суровые господа литераторы. Суждения их
меня не волнуют. Тем более сложные отношения между писателями — не новость.
Стоит ли осуждать нас грешных, если и сам Федор Михайлович, и Лев Николаевич
Толстой не пожалели своих усилий, чтоб ненароком не познакомиться. Люди, к
несчастью, несовершенны, а их апостолы — тоже люди.
Той драматической ликвидации предшествовала встреча с Татаровым. То был мучительный разговор. Он лихорадочно,
возбужденно выталкивал из себя слова, и каждое давалось с усилием.
Этот высокий, обычно осанистый, уверенный в себе человек
вдруг сжался, сдулся, напомнил пузырь, выпустивший
наружу весь воздух. Сперва он попробовал все отрицать
и, больше того, с каким-то отчаяньем вдруг заявил, что случилась ошибка, что
провокатор совсем не он.
— Так кто же?
И тут, потеряв равновесие, он мне назвал имя Азефа.
Должен сознаться, я был потрясен. Но нет, совсем не сутью им
сказанного, я был потрясен его кощунством.
Имя Азефа было едва ли не свято для
тех, кто провел с ним годы. Он был не просто товарищем, братом, он был для нас
человеком-символом, вождем Боевой Организации. Что же касается Татарова, то он
был уже уличен в измене, и я, разумеется, располагал неопровержимыми
доказательствами.
Участь его была решена. И он это понял, нельзя было медлить.
В Варшаве он жил у своих родителей, и это существенно
осложняло нашу задачу, но выбора не было. И привести приговор в исполнение я
поручил молодому Назарову.
Я знал, что могу на него положиться. Тем более что и сам он
настаивал на том, чтобы выбор пал на него.
Как я и предвидел, ему досталось безмерно тяжелое испытание.
Двери открыла мать Татарова. Волнуясь, спросила, что ему нужно. Назаров сказал,
что пришел к ее сыну. Старуха стояла пред ним неподвижно. Молчала. Казалось,
окаменела. Вышел отец.
Он гневно выкрикнул:
— Николая Юрьевича видеть нельзя! Уходите. Нет его!
И тут у Татарова сдали нервы. Он появился на пороге. Назаров
неспешно достал револьвер. Мать бросилась к незваному гостю, повисла на
поднятой руке. Назаров оттолкнул ее в сторону.
И выстрелил. Раз, другой и третий. Белый Татаров
рухнул наземь. Он был убит. Его мать была ранена. Назарову удалось уйти.
В тот вечер судьба к нему благоволила. А час его пробил два
года спустя.
7
Хотелось мне забыть и не вспомнить еще одну ненавистную тень.
Я не хочу воскрешать Гапона. Эти похожие на конвульсии вспышки моей
изнурительной памяти не доведут меня до добра.
Начало двадцатого века в России стремительно вывело на
авансцену много больных, необычных характеров и примечательных персонажей.
Одним из них был Георгий Гапон.
Сегодня, пожалуй, не поручусь, что был он истинно религиозен.
В призвании священнослужителя для этого страстного человека, скорее всего,
таилась возможность внезапно ощутить себя пастырем, которому молитвенно внемлют,
а он вразумляет и учит детей своих, ведет за собою — по праву отца.
Чего в нем не было и в помине, так это христианской
готовности к самоотверженному смирению, тем более — потребности в нем. Мне
ясно, что его завораживала и увлекала роль вожака.
И нынче, с пугающей ясностью вижу ладно сколоченного
господина, с таким нескрываемым удовольствием сменившего рясу на модный костюм.
Теперь наконец он обрел
возможность потешить и утолить потребности своей жизнелюбивой природы. А жизнь
любил он в ее естественных и самых элементарных формах. Он был и гурман, и
щеголь, и бабник. Он словно спешил себя вознаградить за годы вынужденного
актерства. Он получил нежданно-негаданно возможность вновь стать самим собою. Вот наконец ему доступны такие желанные радости жизни. Не
завтра, не в будущем, здесь и сейчас.
Он был обречен попасть в тенета умелых уловителей душ. И сам
теперь стал одним из них. Он Рутенберга, того Рутенберга, который девятого января, в тот главный, в тот
судьбоносный день, спас ему жизнь, закрыл собою, склонял перейти на службу
полиции. Однако на этот раз — просчитался. В соседней комнате искусителя угрюмо
слушали трое рабочих, которых привел с собой Рутенберг.
Те, кто шагал в январский день рядом с Георгием Гапоном. Поняв, кто их вел,
кому они верили, ворвались, прервали его монолог.
Гапон валялся у них в ногах, униженно молил о пощаде, молил
их сохранить ему жизнь, которую так жадно любил.
Мольбы и стенания были напрасны. Георгия Гапона повесили. Тут
же. В прихожей. На гнутом крючке.
8
Моя до сих пор неутихшая боль,
поныне не зажившая рана.
В мельчайших подробностях помню тот день, когда я впервые его
увидел.
Он был тогда в возрасте Христа, дородный, плечистый, каменнолицый, с ленивым, чтоб не сказать — полусонным,
каким-то безжизненным выражением усталых, дымчато-карих глаз. Казалось, ничто
на белом свете не может заставить его утратить это бесстрастное безразличие.
И словно походя, ненароком, осведомился — и впрямь ли хочу я
всерьез заняться террорным делом? Как будто речь шла
о самой обычной, нормальной повседневной работе.
Эта подчеркнуто флегматичная, подчеркнуто будничная интонация
меня и царапнула, и восхитила. В ту пору юным я уже не был, и
все ж еще оставался молод. Я побывал в вологодской ссылке, но мой
революционный опыт был мал, незначителен, я это чувствовал. Этот медлительный
человек не был похож на тех нелегалов, которых я знал, на первых наставников.
Он произвел на меня впечатление.
Так я впервые увидел Азефа. Мы
провели с ним рядом, бок о бок, несколько
переполненных лет, когда живешь по иному счету — едва ли не каждый твой
прожитый день вмещает в себя хотя и недолгую, но вместе с тем полновесную
жизнь. Мы стали — и я это ощущал — не просто друзьями-единомышленниками, мы
стали братьями, больше, чем братьями.
За эти годы я пережил немало горестных потрясений. Иначе,
понятно, и быть не могло. Дело, которому я посвятил самое светлое, лучшее
время, отпущенное на земле человеку, — быстро промчавшуюся весну, — было
тяжелым, кровавым делом. Я хоронил и врагов, и товарищей. И я не разрешал себе
думать чрезмерно долго об этих мертвых. Не только о первых, но — и вторых. Я
жил на войне. По ее законам. Они исключают привычные чувства, переосмысливают
понятия. И в их числе — знакомые с детства суждения о природе греха.
И что я мог думать о нашей греховности, о нашей вине, о вине Каляева? Или Сазонова?
Тот и другой были в моих глазах не только натурами истинно героическими, прежде
всего они были мучениками. Я избегал возвышенных слов и все же не могу не
признаться: тот и другой излучали свет не только подвижничества, но святости.
Именно так я думал и чувствовал.
Евно Азеф
в моем сознании стоял на этом же пьедестале. Больше того, он был вождем, он
воплощал в себе мысль и дело, дорогу и вершинную цель. В нем были органически
слиты и человеческое, и идеальное. Он был моей
душевной опорой, все озарял и все оправдывал. Не знаю, смог ли бы я без него не
только действовать, но и выжить в зашкаливающей температуре подполья.
И я не только признал его право распоряжаться нашими жизнями,
не только едва ли не обожествил, я горячо полюбил Азефа.
Когда одержимый, неистовый Бурцев своим безошибочным нюхом
ищейки взял след, когда он загнал меня в угол лавиной полученных доказательств,
то был едва ли не самый черный, опустошительный день моей жизни. Больше того,
на какое-то время она показалась мне обессмысленной. И разве не вправе я был
предъявить ей свой горький, но оправданный счет? Как оказалось, я торопился, я
преуменьшил ее безжалостность.
И неслучайно. Моя одержимость, едва ли не главное мое
свойство, явилась причиной иных поспешных и даже неверных моих движений.
Понадобилось какое-то время, чтоб я овладел искусством обуздывать доставшуюся
мне с детства горячность, смирять врожденное нетерпение. И мало-помалу ко мне
приросла и стала своею надетая маска холодной непроницаемой сдержанности.
Она впечатляла друзей и недругов своей ледяною неуязвимостью.
Актерство может впитаться в кровь и даже стать второй
твоей сущностью. И все-таки приходит день истины. Становится ясно, что ты
остался таким же, каким ты пришел на свет. Каким однажды ты был рожден, задуман
неведомой тебе волей.
Тогда и случается возвращение к истоку, к началу, к своей
первозданности. И видишь себя таким, каков есть, казалось бы, навсегда
похороненным, когда-то отвергнутым собою. И вдруг явившимся
из ночи.
Что ж, приглядись к самому себе. Ты наигрался в чужую жизнь,
которую сам же и сочинил. Настало время пожить своею,
невыдуманной, и срок ее краток.
9
Мне не забыть до конца моих дней тот драматический зимний
вечер. Мы трое — Чернов, Николай и я — вошли в этот дом на бульваре Raspail и позвонили в квартиру Азефа.
Он встретил нас хмуро и неприветливо, осведомился, что нас привело.
И начался этот опустошительный и пыточный разговор-допрос,
когда не спеша, вопрос за вопросом, слово за словом, мы отделяли внешнюю жизнь от тайной, скрытой, когда мы настойчиво, слой за слоем,
сдирали с него приросшую кожу.
Сначала он держался уверенно, смеялся, потом он негодовал,
грозил нам жестоким судом истории, но мы не вступали в ненужный спор, мы
спрашивали и снова спрашивали.
И медленно, шажок за шажком, мы отвоевывали пространство для
истины, шажок за шажком сжимали обруч, с тоской и ужасом следя за его
преображением.
Этот медлительный, неторопливый, с лицом, будто высеченным из
камня, на диво сколоченный человек, привыкший неспешно, почти лениво
выталкивать каждое свое слово из накрепко сомкнутых, сцепленных губ, вдруг
выпал из своего привычного, всегда приторможенного ритма. Он зачастил,
заспешил, вдруг посыпались рваные судорожные фразы, клочья петляющей сбивчивой
речи, лишние мусорные слова.
Как школьник, не выучивший урока, путался в датах, названьях
гостиниц и описаниях номеров.
Он перестал быть самим собою. Уже не тот, которым он был
всего лишь вчера и сегодня утром. Чужой, незнакомый, ничем не схожий с Азефом, к которому мы привыкли, кем восхищались, кого так
чтили, по слову которого шли на смерть.
Уже не охотник — затравленный зверь.
Уже не пуля — уже мишень.
Мы так и не добились признания. Упрямо, бессмысленно,
пойманный за руку и уличенный, он все отрицал.
Мы дали срок ему до утра.
Но больше мы его не увидели. Глубокой ночью он неприметно
покинул тот дом на Boulevard Raspail.
Несколько лет назад он умер.
Мой друг, мой брат, мой смертельный враг, всех обманувший,
всем изменивший, впитавший в себя всю гниль, весь смрад, которые
скапливаются в подполье, предавший хозяев, предавший нас, он испустил свой
нечистый дух, скрылся от всех в своей преисподней.
Будь проклят, туда тебе и дорога. Но почему, когда я узнал,
что этого Иуды не стало, так ныла, так издевательски корчилась, болела и выла
моя душа?
10
Свершилось. Династия изошла. Российское самодержавие рухнуло
и пало без единого выстрела. Минул последний день февраля, и наступила весна
искупления.
В те опьяняющие часы верилось, что вся наша жизнь, горькая,
грешная и святая, запятнанная вражеской кровью и политая кровью друзей, все
жертвы наших карающих рук и все понесенные нами жертвы отныне — мы были в этом
уверены — незряшны, оправданы, освящены.
В тот день едва ли не все пережившие и устоявшие в эти годы,
все чувствовали свою сопричастность, больше того, мы своими руками двигали и
творили историю.
Теперь я отчетливо сознаю: это и был мой вершинный час, на
миг прирученное мною счастье. Больше ни разу уже, никогда, не довелось пережить
мне, изведать это мальчишеское парение, этот похожий на сумасшествие,
перевернувший меня восторг.
Мне было отпущено несколько месяцев. Несколько дней.
Пять—шесть мгновений.
Пять или шесть. За всю мою жизнь.
За весь этот ад.
За всю. За весь.
11
Вчерашний бунтарь и ниспровергатель, я стал начальствующим
лицом, при этом — с особыми полномочиями.
По сути дела — одним из министров.
Этих ненужных даров биографии, этих сомнительных побрякушек
старому травленому волку хватило, чтоб по-детски поверить в некую высшую
справедливость и в безусловную правоту сделанного однажды выбора.
Поверить и в то, что тот добровольный, тот юношеский суровый
постриг, мое служение трем богам — народу, свободе и Революции, — все
испытания, все эти годы на огненной наковальне под молотом, готовым разворотить
мою голову, увенчаны наконец по заслугам.
Поныне густая волна стыда бросает меня то
в жар, то в холод, едва только вспомню об этом хмеле.
Чем завершился февральский праздник? Самоубийственным
Октябрем, которому суждено было стать нашим отечественным Термидором. Самой
разнузданной диктатурой. Триумфом массового террора. Уже не точечным
и направленным в злодеев, вполне заслуживших смерть. Отныне кровавый счет шел
на тысячи.
Что испытали, что перечувствовали те, кто привык себя не
щадить, брел под кандальный
звон по Владимирке, где они, кто пошел на виселицу и
в Александровский централ? Те, кто погиб во имя народа? И что же, в конце
концов, означает привычное сакральное слово? Что все-таки являют собою эти
двуногие миллионы, непостижимый русский народ?
Самое страшное, что предстояло, — это отважиться на ответ.
Я мало задумывался над тем, кем они были, кем они стали.
Разин, Болотников, Пугачев. И мысленно не пытался представить всех тех, кого
олицетворяли эти бесстрашные атаманы. Да и зачем? Знаменитые перья нашей
словесности дали ответ.
Народ — это «сеятель твой и хранитель». Народ — это мученик
или жертва. И все совестливые русские люди обязаны в предназначенный день
сполна оплатить свой нравственный долг. Не спрашивая себя, разумеется, во что
обходятся меньшим братьям, что делают с ними, со всей их сутью, способность
терпеть и готовность к рабству.
Я знал, что обязан воздать им должное, но не мог предвидеть,
чем обернутся и наше столь жаркое покаяние, и разогретая нами самими безглазая
народная ярость. Не говорил ли нам Лев Николаевич: «Делай что должно, и будь
что будет».
И я, и все те, кто сходно думал и сходно чувствовал, не
размышляли о том, что значат эти слова, что нужно делать и что же будет.
А стоило бы нам вспомнить и Пушкина, нашего бога и
первоучителя. Хоть строки о просвещенном Онегине: «Ярем он барщины старинной
оброком легким заменил. И раб судьбу благословил». Всего лишь этого и
потребовалось тому осчастливленному рабу, чтоб умиленно благословить свою
озарившуюся неволю.
Ответить на главный русский вопрос решился, пожалуй, один
Достоевский, но чем заплатил он за эту смелость? Своей падучей? Своим
исступлением? Своей расправой с самим собой? Своим отреченьем от собственной
юности? Плевком в погибших единомышленников? Кем стали его бедные люди в тот
драматический горький час, когда он зачеркнул свою молодость? Когда растер,
извалял в пыли распятого бедного воробья, которого только вчера оплакивал? И
Девушкин предстал Пселдонимовым.
С каким сатанинским больным весельем, с какой отрадой
изобретал он эти убийственные фамилии! Как добивал он ими несчастных, своих
униженных и оскорбленных. Эти Фердыщенки, Свидригайловы и Смердяковы! Ему еще мало, что мерзостна и
постыдна сущность, должны еще внушать отвращение эти придуманные имена! Куда
только делись его сострадание, его милосердие и любовь?
Под этим жгучим беспощадным пером кипели злоба и отвращение,
поистине христианские чувства!
Что ж, я сегодня готов признать: славная русская литература —
каждый украсивший ее труженик — и прямодушный Денис Фонвизин, и видящий все до
донышка Гоголь, и лютый, неумолимый Щедрин, и даже наш всепонимавший
Чехов — все они, каждый на свой манер — кто с горечью, кто со злостью, кто с
грустью, создали коллективный портрет нашего русского человека, без
снисхождения, без оправданий представили нашу русскую жизнь.
Чего ожидали они от читателя? На насмешки обманутого сына над
промотавшимся отцом? Однако не все мои соотечественники могли ограничиться
хмурой улыбкой. Были еще на Руси люди действия. Жили и Каховский, и Лунин. Жил
Петрашевский. И жил Желябов. Были и те, кто твердо решил: двадцатый век
переменит Россию.
* * *
Люди подполья рискуют не только своей головой. Я уж сознался:
в особой опасности их первосуть. Это и есть та
последняя жертва, которая может тебя привести к той роковой, к той последней
черте, когда становится неизбежен самоубийственный диалог с самым суровым из
собеседников. Прямой разговор с самим собой.
Я уцелел. И как человек, как мыслящий тростник — если
вспомнить это старинное определение — и, смею думать, как литератор. Ибо всегда
мог без тайной дрожи и без неподконтрольного страха взглянуть в нелицеприятное
зеркало, которое столько моих сограждан старались
обходить стороной. Я знал, что совесть моя чиста.
Не потому ли, когда впервые Россия стала республиканской,
люди, возглавившие ее, вспомнили старого террориста, честно сражавшегося с
монархией. И я был призван на службу родине, которой отныне я мог гордиться.
Я получил высокий пост. Мне надлежало придать нашей армии и
новый облик, и новую суть. Ей предстояло преобразиться, стать из краеугольной
силы царистской жандармской деспотии вооруженной частью народа. С верой в себя
и в моих сограждан я приступил к своей новой миссии. Я ставил себе высокую цель
— вернуть русской армии после позора бездарной дальневосточной кампании, после
опустошительных лет бойни с тевтонской военной машиной — ее достоинство, ее
честь. Помочь ей исполнить свои обязанности перед сражающейся демократией,
союзниками которой мы были. То было недолгое, но
безусловно счастливое время моей судьбы. Она наконец-то вернула свой долг за
молодость, не знавшую праздников.
Но мне только бури отпущены щедро, а радости и светлые дни —
расчетливо, скупо, с острожной скудостью. Мне суждено было полной мерой познать
мистическую трагедию Октябрьского переворота.
Я должен честно, без оговорок, сознаться и в собственном
верхоглядстве, и в нашей всеобщей неискупимой, неоспоримой соборной вине. И мы,
эсеры, и бо┬льшая часть мыслящей, чувствующей России не распознали, не
оценили нашего главного оппонента и исторического врага. В так называемых
большевиках видели провинциальных догматиков, говорунов, неспособных
действовать. Наши отечественные марксоиды,
копировавшие на свой манер амбициозного чревовещателя, у нас вызывали
пренебрежительную, почти снисходительную усмешку. Никто не хотел принимать
всерьез картавого всезнайку Ульянова, который завел себе чуть ли не с детства учительскую спесивую плешь.
Как дорого обошлась и нам, и всей планете эта гордыня! Мы
заплатили по высшему счету за нашу постыдную слепоту.
12
История сделала поворот. Фронт развернулся, и фронт стал
тылом. Густо дохнуло и спертым и стылым. Вот он —
обрыв. Перерыв. Укорот.
Вот он — твой срок. Твой предел. Порог. Так дезертируй и
норку вырой. Спрячься в укрывище. Капитулируй. Время
смириться. Но я не смог.
Судьба распорядилась мною сурово, чтоб не сказать —
безжалостно. Мне предстояло еще участие в жестоком спектакле, который был
назван судом победившей новой России над исступленным, неутомимым, неукрощенным своим противником.
На этом процессе мне довелось сделать занятное наблюдение.
Оказывается, победители-судьи, сами того не сознавая,
установили своеобразную красноречивую табель о рангах. Естественно, так не было
сказано, но я отчетливо ощутил эту забавную иерархию.
Что я фактически оказался на стороне генерала Деникина и адмирала
Колчака, по крайней мере, было воспринято судейским ареопагом серьезно — как
отречение подсудимого от всей его жизни, от многолетней борьбы с россий-ским
самодержавием. Мое же соратничество
с Балаховичем свидетельствовало, по их разумению, о
полном человеческом крахе — пасть ниже, казалось им, невозможно.
Естественно, я их не разубеждал, притом
что Булак в моих глазах был вовсе не ряженым
авантюристом — он был человеком не только смелым, но сохранившим к тому же
достоинство.
Он ощущал свою обреченность, трезво оценивал свои силы и не
надеялся на успех. Я думал так же и чувствовал так же — именно это нас и
роднило. Но ведь не мог я, не мог не видеть, что он сквозь пальцы смотрит на
подвиги своей обезумевшей солдатни.
И он, и я сочли своим долгом сражаться до последней
возможности, до своего последнего вздоха. Пока мы живы, война продолжается.
Ни наш конец, ни конец страны, которой мы оба принадлежали, —
трагическая предсмертная вспышка, пусть даже агония — не заслуживали
презрительной интонации судей.
Я не сказал об этом ни слова. Я знал, что проиграл свою
битву, и я признал свое поражение. Исход моей драмы дал мне последнее
необходимое доказательство — моя Россия не только поверила бессовестной
большевицкой лжи, она ощутила свою кровнородственность
этому торжествовавшему мороку.
Ну что же, это был ее выбор. Однажды придет пора прозрения —
я до нее не доживу. Я равнодушно внимал приговору, который меня обрекал на смерть. Я прожил без малого пять часов в холодном
ожидании пули.
И так же равнодушно я выслушал благую весть о нежданной
милости — я пощажен, мгновенный конец мне заменили медленной смертью,
растянутой на годы неволи.
Узнав об этом, я не почувствовал ни облегчения, ни восторга —
жизнь уже утратила смысл.
Все мои идолы и фантомы — свобода, русский народ, революция,
канонизированные когда-то теми, кто чувствовал и кто
думал так же, как думал и чувствовал я, все они оказались ложью, прахом и
пеплом, словесной пылью. Все они навсегда утратили свое гипнотическое
воздействие, свою непонятную странную власть.
Печальный трагифарс моей жизни был
завершен, пора дать занавес.
В который раз я бессмысленно спрашивал себя самого, как мог я
послушно шагнуть в расставленную ловушку, обречь на гибель себя самого, Любу и,
наконец, ее мужа, который вручил мне все, что имел. Я отнял сперва
у него жену, и этого оказалось мало — я отнял еще и свободу, и жизнь.
Весь долгий мой опыт, так трудно давшийся, не остерег, не
пришел на помощь, куда-то делся, пропал, исчез. Мне не хватило сил устоять
перед открывшейся мне возможностью действовать, вновь оседлать судьбу.
Ночью мы перешли границу. Нас ждали, встретили, ранним утром
мы были в Минске, и в этом городе в этот же день мы были схвачены.
Я все-таки нашел в себе силы сыграть свою роль сверхчеловека.
Сказал:
— Поздравляю. Чисто сработано.
Но эта мужественная бравада была всего лишь моей попыткой не
дрогнуть, не потерять лица. Она уже ничего не меняла. За счастье увидеть
Россию, вновь и вновь оказаться самим собою — хозяином собственного пути — я
заплатил и своей судьбою и судьбами дорогих людей.
Как оказалось это возможным?
А очень просто. Ибо я слышал лишь то, что хотел, — Россия
помнит, Россия надеется на меня. Россия ждет. Я все еще нужен.
Ну что же? Я услышал тот зов, которого не было. Зов этой
бездны. И я шагнул в нее не колеблясь.
Поймут ли, что жизнь в эмигрантском клоповнике,
с его слезливой гнилой ностальгией, с его повседневной мышиной возней,
самолюбивой борьбой за первенство, вся эта липкая псевдожизнь
была для меня непереносимой?
Поймет ли кто-нибудь, что в Россию меня влекли и тоска, и
страсть, и ярост-ная потребность действовать?
Никто не поймет. Не шевельнется. Никто ничего не ощутит.
Ничто не может быть так всеохватно, так безоглядно и абсолютно, как одиночество
человека. Сейчас во мне достаточно трезвости, чтоб все оценить и ни в чем не
обманываться.
13
Знакомый с младенчества странный сон, будто преследующий
меня, вновь ожил и стал беспощадной явью.
Вниз головой лечу я в пропасть. Спустя мгновение,
остановленный каменным дном, в последний раз вздрогнет мой расколовшийся череп.
И будут толки. Будут гадать, сам ли откликнулся я на зов
представшей мне бездны, сам ли я бросился вниз головой навстречу концу или
судьбу мою завершила чья-то палаческая рука.
Что ж, пусть гадают. Пусть ищут правду. Я уже знаю, что
правды нет.
Еще какая-то горстка времени, еще пять—шесть быстроногих дней
— и ни одна живая душа в этом чужом, перевернутом мире не вспомнит ни о
безумной жизни, ни о загадочной темной смерти некоего Бориса Савинкова.
Лишь по безжалостной прихоти памяти в этот последний рубежный
миг в ней издевательски оживут и пакостная ухмылка Дементия, и эти ернические стишки:
…И останется легенда
О расплющенной судьбе
Одного интеллигента,
Присягнувшего толпе.
19 декабря 2012 г.