Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2013
Об авторе | Михаил Демуров родился в 1936 году в Москве. Окончил ВГИК. Как оператор-постановщик снял на киностудии Мосфильм более двадцати картин, в частности, с такими режиссерами, как Г. Чухрай, С. Самсонов, Ю. Солнцева, Т. Лисициан. С 1991 года работает в жанре авторского документального кино. Автор ряда лент о судьбе первой волны русской эмиграции. Наиболее известен зрителю его пятисерийный фильм «Не будем проклинать изгнание» (номинант «ТЭФИ-2004»). Пишет автобиографическую прозу. В «Знамени» печатается впервые.
* * *
Недавно на самом дне ящика своего письменного стола я обнаружил потрепанную тетрадку. Развернул ее. И, неосторожно, не задумываясь о последствиях, стал вспоминать…
Как-то, классе во втором, когда мы только-только научились немножко писать, строгая учительница, раздавая тетради со странным названием «Дневник наблюдений», строгим же голосом велела ежедневно заполнять его, то есть вести наблюдения. Дело происходило году в 46-м, вскоре после войны. Мой сосед по парте, человек улицы Славка Елисеев среагировал на это так:
— В лягавые записывают… в суки[1].
На самом же деле от нас требовалось, внимательно (!) вглядываясь в состояние природы, описывать ее изменения по дням, да еще и по часам. Так возникла эта обязательная тетрадка. Скоро стало нестерпимо скучно ежедневно фиксировать, что опять опали листья (сколько можно опадать?), что опять подул ветер или пошел дождь. Не говоря уж о понятных лишь кисейным барышням ежедневных заходах и восходах. Тем более что барышень в нашей пропахшей мужским потом и табачным дымом школе отродясь не бывало. В общем, однообразие и тоска. К тому же тетрадку эту никто не спрашивал. Строгая забыла о ней напрочь. И вот теперь, когда я держал в руках эту тетрадку в памяти, взамен «солнца и ветра» стал обозначаться другой, воображаемый дневник. И, конечно же, отнюдь не по поводу ясной погоды, безоблачного неба и прочей чепухи.
Эти мои неловкие заметки и есть попытка собрать и попытаться восстановить в памяти осколки тех, почти семидесятилетней давности, удивлений и впечатлений от спектакля, который проходил на подмостках московских улиц и дворов. И в котором мы, дети сороковых, одновременно были и зрителями и участниками. А проще говоря — это попытка вспомнить о нашем безмятежном, нелепом, а иногда и довольно беспутном детстве…
Гюльазиз
Плющиха в серые осенние дни ветренно-холодная, а в ранние вечера и до позднего осеннего утра непроглядно-темная. Она, Плющиха, — это ряды небольших, облупившихся домишек с темными прямоугольниками окон, заляпанных оставшимися следами маскировки. Плющиха — это редкие тени шлепающих по лужам людей с неразличимыми лицами…
У лабиринта проходных дворов, среди громадных луж и залузганных семечками тротуаров примостился наш «придворный» кинотеатр «Кадр». Поздняя осень 44-го года. Промозгло-дождливый осенний вечер. Мне восемь лет. Возраст апатии, равнодушия, если не сказать — полного безразличия. Первое потрясение я получил у огромной лужи, рядом с заплеванным выходом из этого кинотеатра. Мы, пацаны-однолетки, прижавшись друг к другу, сгрудились в кучку. Нас четверо. Рты у нас приоткрыты, кулачки сжаты. Вокруг никого, только в глубине двора у покосившегося барака хрипло подхихикивает какая-то старуха в шинели до пят. Она крепко держит за руки двух укутанных по самые уши малолеток. Мальчишки или девчонки — издали не разобрать. Все мы уставились в одну точку. Перед нами громадная лужа, в которой тускло отражается одинокая, в известковых подтеках лампочка. А в ней, в этой луже, среди плевков и окурков на карачках ползает наш однорукий участковый лейтенант Гюльазизов. (Между собой мы его называли Гюльазиз, а для краткости — просто Азиз).
Фуражка Азиза, наполовину погруженная в воду, валяется в стороне. Рядом из грязной жижи торчит дуло нагана. А вокруг пришлые, не наши, плющихин-ские, урки — три скокаря и две шалавы — блатнячки[2]. Все вусмерть пьяные. Они только что «взяли» аптеку в трех кварталах отсюда: трехлитровую банку со спиртом, да два мешочка с мелочью. Урки окружили лужу: двое босяков[3], суетливо отталкивая друг друга, пьяно что-то бормочут, третий — худой, нервный, даже истеричный, крутит в руке барабан нагана. И тут же две шалавы. Одна — коренастая — с тупой ухмылкой, покачиваясь на неверных ногах, прижимает к груди ополовиненную банку со спиртом. У ног ее валяются мешочки с мелочью. Другая — высокая, худая, вертлявая, не переставая хрипло хохочет. Во рту ее тускло поблескивают рыжие фиксы. Идет игра. Веселая игра.
Все произошло минут пять назад у нас на глазах. Неожиданно из-за темного угла на опешившего лейтенанта вывалилась пьяная кодла. Пошла на него. Вертлявая крикнула:
— Вперед, уркаганы! Вперед!
Гюльазиз выхватил оружие, но урки продолжали двигаться на него. Впереди худой, длинный, видимо пахан, с ухмылкой ласково прошептал:
— Ты загорелся, начальник?!
И через шаг:
— Так я тебя притушу!
Ухмылка слетела с его лица, и в тот же миг наган Гюльазиза оказался в громадной, черной от наколок лапе худого. Он поднял его над головой. Урки загоготали.
Потом состоялся короткий разговор. Было выдвинуто предложение, вернее сказать, условие: сыграть в игру «на интерес».
Пахан вынул из нагана барабан, а пистолет забросил в лужу. Гюльазиз должен был зубами достать его. И только зубами. Задача урок — помешать ему, действуя исключительно ногами. Сумеет Азиз — наган возвращается, а не сумеет — останется без него. Даже ежу, не говоря уж о нас, было понятно, что потеря табельного оружия, да еще в военное время — как минимум трибунал! Такое вот нехитрое условие и такая вот веселая игра…
И вот теперь наш лейтенант, пыхтя и корячась, в очередной раз ползет к своему нагану. Сапог сутулого проносится мимо его носа. Пистолет летит в сторону. Плевки и окурки застят глаза. Вода стекает по волосам. Беснуются урки. Мучается Гюльазиз — он ползет и ползет, разгребая грязь, и шея его, причудливо изгибаясь, вновь тянется к нагану. Вот оно… Вот… Еще чуть-чуть… Заливается пьяным хохотом фиксатая. Истерически шипит пахан:
— Давай, патлатая! Твоя очередь, косая! Давай!
Та весело хрипит:
— А вот лягавому не дам!
И, поднимая волну, бьет по нагану. Туфля ее летит в одну сторону — наган, подпрыгнув, в другую.
— Воровайки лягавым не дают!
Она победно оглядывается. Грязная вода вновь заливает лицо лейтенанта.
— Все, спекся Азиз.. Зуб даю…— Чуть слышно шепчет Славка Елисеев.
Но Гюльазиз не спекся. Снова и снова он настойчиво ползет к цели…
Еще долго шла эта бесконечная игра. Моросяга сменилась настоящим дождем. Старуху с детьми в мгновенье смыло. Мы остались единственными зрителями. Наконец, неловко брякнувшись и неестественно изогнувшись, кажется из последних сил, Гюльазиз рванулся и зубами ухватил-таки дуло нагана. Все замерли. Даже у пахана перестали бегать глазки. Теперь надо было подняться… Волнуясь, в едином порыве мы шагнули вперед.
— Давай, Азиз… Давай! Не будь ты как женщина худая, — прошептал кто-то из наших. И в тот же миг перед нами оказалось рябое лицо пахана. Он рявкнул:
— Назад, черти! Кому сказал, фраера[4]!
Мы замерли. Медленно, из последних сил, под гогот уркаганов, Гюльазиз встал на колени. С его шинели потоками лилась вода. Волосы слиплись от грязи. Освободившейся рукой он перехватил наган. Хотелось крикнуть что-то вроде «Ура!», но мы стояли тихо. А гогот продолжался… Неуклюже, с трудом, Гюль-азиз наконец поднялся на ноги…
Порожний барабан с плеском плюхнулся в лужу. И сразу, как по команде, урки двинулись в сторону проходных дворов. Еще долго до нас доносились хриплые выкрики, гогот, мат, пока жуковатые не растворились в темноте.
Настала тишина. Единственной рукой лейтенант шарил в луже. Наконец, нащупав барабан, поднял его и, опустив глаза, медленно побрел прочь. Мы стояли не шелохнувшись.
Но вот самый бойкий из нас, Чума, развернулся и в два прыжка оказался в той самой луже. Поднял фуражку, обтер ее рукавом, отряхнул и, хихикая, напялил на голову. Мы понуро молчали. Спина Гюльазиза, удаляясь, растворялась в пелене дождя. Чума оглянулся, уши его шевельнулись, и он вприпрыжку побежал догонять лейтенанта…
Здесь надо сказать, что Гюльазиза мы уважали. Хотя бы потому, что не очень-то его опасались. Мы — это четверка московских, плющихинских пацанов-первоклашек, сдружившихся скорее всего потому, что в классе нас посадили рядом. Называли себя «односидельцами»[5], держались вместе, или, как у нас говорили, вместе «водили хоровод». В драке вставали спиной друг к другу, образуя своеобразное каре.
Самый бойкий и необузданный из нас, Генка Галкин по прозвищу Чума, славился тем, что замечательно мог шевелить ушами. Причем как сразу двумя, так и в отдельности каждым. Мы, начитанные, кричали ему:
— Левой, давай, левой!
— Кто это там дрочит правой?
— Левой, давай, левой..!
Второй, Славка Елисеев, — маленький, худенький, остренький. Мы, свои, самые близкие, звали его Геббельс (уж больно был похож на карикатуры Геббельса у Кукрыниксов — прямо одно лицо). Но не дай Бог кому-нибудь постороннему его так назвать. Бил сразу, не раздумывая и не обращая внимания на размеры неосторожного.
Третий — Витька Летин, мой сосед по нашему двухэтажному домику в Ружейном переулке. Половину верхнего этажа занимала Витькина семья, где детей было немерено и всегда ожидалось пополнение. У нас Витька не имел никакой кликухи, а вот в своем семействе получил он неожиданное прозвище — Абрам. Этим он был обязан своей сестре-двойняшке, которую за длинный нос домашние иногда называли Сара. Позже кто-то из старших брательников как-то спьяну сообразил: «Ну, где Сара, там и Абрам». С тех пор дома его так и звали. Но хождения в народе прозвище не получило. Витька был шустрый малый. Благодаря сведениям, полученным от своей многочисленной семьи, всегда в курсе всего, что происходило в округе. Это помогало нам жить «с интересом».
Ну, а четвертый — это я, худой и длинный. И потому Фитиль. Звание это я пронес до конца школы, а в институте, не раздумывая, передал его еще более длинному и худому Игорьку Алешину.
Так вот, Гюльазиз. Он появился в наших краях сравнительно недавно, сразу после госпиталя, и стал нашим участковым. Для южанина был он на редкость спокойным и молчаливым. Молчаливым — наверно потому, что по-русски изъяснялся плохо, с трудом. Хотя понятно. В особенности тогда, когда помогал себе мимикой и жестами. Помню, как однажды в нашем присутствии отчитывал он дворника-татарина перед праздником 1 Мая:
— Граз, как от дожд, а лично дожд нету!
Дворник схватился за метлу. Мы засмеялись. Гюльазиз же, не спуская строгих глаз с татарина, поднял единственную руку к небу:
— Видишь — лично дожд нет!
Мы и татарин дружно посмотрели вверх.
В общем, мы Гюльазиза уважали. Еще и потому, наверное, что к нам он, как ни странно, относился снисходительно. Взять, к примеру, историю с мячом. Тут уж точно было за что зауважать.
Война наконец потихоньку отступала. На фасаде кинотеатра «Художественный» появился огромный плакат — «Добьем фашистского зверя в его берлоге». Летом 44-го «Зенит» выиграл Кубок СССР по футболу.
В воздухе запахло скорой победой, и наши беспечные сердца и беспутные головы медленно, но уверенно поворачивались к футболу — главной любви нашего детства.
Надо сказать, что футбол для большинства советских людей заменял и культуру, и искусство, и даже религию. Не говоря уж об идеологии. По эмоциональному воздействию у него был лишь один-единственный, но серьезный конкурент — водка! Мы, дети своего времени, были вместе с народом. А эмоций нам пока хватало и без водки. И потому утром, днем и даже темными вечерами мы без устали гоняли по пустырям и дворам нечто отдаленно напоминающее мяч. Это «отдаленное нечто» мы сооружали сами. В обычный простой (фильдеперсовый было не достать) заношенный мамками чулок пихали тряпки, газеты, остатки мягких игрушек и, придав всему этому округлую форму, туго завязывали. Это и гоняли. Но все время, каждый день и каждый час, думали, мечтали о настоящем, пусть даже не очень кожаном, мяче. Так вмечтались в эту мысль, что не могли с ней расстаться. Прямо как у Михаил Юрьевича: «Люблю мечты моей созданье…». Размечтались не на шутку. А мечта, как известно, стоит дорого. Триста шестьдесят рэ, в Мосторге. Думали-гадали, до хрипоты спорили, откуда взять деньги, и в итоге решили копить. Никуда не денешься.
Копили мы мучительно долго: того, что давали на завтраки, а иногда и на кино, явно не хватало. Мечта повисла, вяло тлела на дне души.
Но вот однажды, когда мы, греясь на солнышке, вели бессмысленный разговор ни о чем, перед нами предстал запыхавшийся Чума. Глаза его сверкали.
— Придумал! Слушай сюда… — он понизил голос: — Синька! Будем брать лавку! Керосиновую! Синька, синька!
И, пританцовывая, уже в полный голос пропел:
Хотел бы век я на свободе
жить,
Скачки лепить[6],
мадеру-водку пить!
Потом, командным голосом пахана, распределил роли:
— Так! Геббельс — исполнитель, он пролезет в любую дырку. Как червяк… — Он ухмыльнулся. — Я — на подхвате. Отвлекаю. Витек на шухере. Он самый тихий и грустный. А ты, Фитилек, — Чума ласково глянул на меня, — на отрыве. В случае чего…
Всем было известно, что я неплохо бегаю.
Так началась наша новая жизнь. Дела шли хорошо. Все происходило до смешного просто. Схема примерно такая. Скажем, шебутной Чума или кто-то другой из нас, в одолженном и неумело повязанном пионерском галстуке, изводит тетку-продавщицу у прилавка. Задает наивные вопросы. Мучает пустыми просьбами. Отвлекает. Дело упрощается тем, что продавщица заика.
— Ну, ты — ты чо? Пи-пи-онер, а нед-доделанный!
В это время, тенью скользя за ящиками, тонкий гибкий Геббельс, прижимаясь спиной к стене, крадется в дальний темный угол. Там на полу кучей навалены пакетики с синькой. Набивает ими карманы, сует за пазуху. Прислушивается и, убедившись, что диалог с заикой продолжается, держит обратный путь. Тенью же, теперь уже чуть пропахшей керосином, выскальзывает за дверь. Все. Дело сделано.
Синьку мы сбывали по дешевке тут же недалеко — у Молочной. Спрос был приличный. Трудились не покладая рук. Грустный Витька даже говорил: «Не жалеем мы себя… не жалеем».
Повторяю, дела шли хорошо. Радостно, по многу раз за день, пересчитывали нажитое. Громко ликовали. И тут, наверно, немножечко расслабились. Дали маху.
В тот день умный, но тогда еще наивный Славка-Геббельс пропустил момент, когда бесшумно, тихой поступью жителя гор, у него за спиной неожиданно возник Гюльазиз. Ловко схватил Славку за ухо и, мягко его выворачивая, произнес (сколько лет прошло, помню дословно):
— Малшик, малшик, тебя отца-мать есть?
Разинув рты, мы замерли…
— Поды, скажи свой мать-отца, что лейтенант Гюльазизов сказал, чтоб синька-лила здес болше не продавать!
И, отпуская ухо, он слегка подтолкнул в затылок взятого с поличным и брезгливо закончил:
— Пшол!..
Единственная рука его вскинулась вслед убегающему со всех ног Геббельсу.
Однако этот случай нас не остановил. Такое повторялось не раз, не два и даже не три. Через экзекуцию с ухом прошли все четверо. Но мы, волевые пацаны, упорно шли к цели. И каждый раз он нас отпускал. И, что удивительно, — ни одного протокола, ни одной жалобы домашним и, главное, ни одного привода[7]. Ну как тут не зауважать Гюльазиза? Мы и уважали. Как могли.
А на мяч мы все-таки скопили… Но жизнь его была недолгой и трагичной. Все случилось на набережной у школьного двора. У нас на глазах мерзавец-водила на полуторке долго выруливал, выцеливал, юлил, подтормаживал — и попал-таки наконец, сука. Мяч взорвался.
Чтение. Письмо. Арифметика. Пение. Феня
Окрестности Плющихи, простирающиеся от Усачевских улиц до Проточного переулка, в те времена заслуженно называли бандитским районом. В толпе опасливого плющихинского народа, у многочисленных очередей и в уличной сутолоке время от времени бесшумно, как тени, скользили призраки. Возникали они неожиданно и так же неожиданно исчезали. Призраки эти имели вполне материальное облачение: пальтишко с поднятым воротничком, малокозырочка, из-под которой выглядывал чубчик, тельняшка, прохоря в гармошку, фиксы[8] да причудливые наколки на руках. Эти призраки были властителями наших улиц. Надо признаться, что мы смотрели на них с интересом — с интересом, но и с опаской. Скорее даже, с плохо скрываемым страхом. И, конечно, с недоумением. В уличной жизни сторонились их. А если по любопытству (с которым не совладать) и наблюдали за их делами, то обязательно издалека, наметив пути быстрого исчезновения.
А для тех, кто посмелее, была возможность попытаться получше их рассмотреть вечерком, когда стемнеет, у кинотеатра «Кадр». Там они собирались на ежедневную сходку. Располагались аккурат под плакатом «Партия — наш рулевой!». Главенствовали два местных авторитета. Первый — с громадным красным пятном на лице, в глазах вздорная блатная независимость — имел прозвище Сарделя. Свирепый был человек. Второй — Миша Хама, ассириец, на вид мягкий, даже ласковый, с витиеватым разговором, по слухам, был еще свирепее. А вокруг них блатная и приблатненная шпана.
Вот с такими, как эти, приблатненными пацанами мы существовали в нашей жизни бок о бок. Вместе гоняли мяч, якшались в школе, маялись на уроках, иногда дружили. И бо́льшую часть времени проводили вместе на улице.
Надо сказать, что тяга к миру улицы, к чему-то отличному от постно-правильного пионерско-комсомольского существования, тяга к другому, с оттенком блатной романтики языку («фене»)[9] и способу общения, безусловно, была. И поэтому у нас, детей «большой зоны»[10], язык и отношения частенько складывались по нравам тех из нас, кто был приблатненным. А их, как я уже говорил, хватало. И общение такое было не только в уличной жизни, но и в самой школе.
Помню, классе в третьем нас принимали в пионеры. Скромно, без слов советского баснописца, фоном звучал гимн. Мы, замершие по команде «смирно», хором бубнили загодя выученный текст: «Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей…». И так далее… Рядом со мной примостился Славка Елисеев, он же Геббельс. Все бубнили, а он молчал. Сопел. Я шепнул ему:
— Ты чего молчишь?
Не шелохнувшись, застыв в пионерском салюте и глядя прямо перед собой, он в голос произнес:
— Политику и пропаганду не хаваем!
Произнес и вновь засопел. Геббельс глубже всех нас вдыхал воздух улицы.
В общем, школа очень быстро заразилась неизбежной болезнью — феней. Вирус пронесся из «малой зоны» в «большую» и, транзитом через улицу, вихрем влетел в школу. И, если кто-то из пионеров, а позже комсомольцев выяснял свои отношения на фене, угрожая заступничеством блатных старших братьев, это было понятно. В нарочитом использовании фени читалась принадлежность к сильному, господствующему на улице миру. Но мы-то, дети из вполне приличных, а иногда интеллигентных семей, семей с опаской и отвращением взирающих на московский криминальный порядок, тоже ведь были заражены этим вирусом. И болели серьезно! Использовали феню по случаю и без. Феня стала неотъемлемой частью нашей речи. И мы, не без некоторого удовольствия, ею пользовались. Иногда даже щеголяли.
Однажды после урока чтения, где мы узнали много забавного, например, что великий Иван Крылов был большой жизнелюб и обжора, — наш Чума демонстрировал свое знакомство с творчеством баснописца. Дело происходило в школьной уборной на большой перемене. В клубах табачного дыма, под ритм играющих (среди луж, плевков и окурков) в чеканку, он с выражением выдавал свою версию басни «Ворона и Лисица». Глаза его блестели. Ужимки были театральны. Читал он почти наизусть, лишь изредка заглядывая в извлеченную из кармана мятую бумажку:
— На ту беду
Конвой ведет лису…
Здесь он на секунду приостановился… Удивленные чеканочники замерли. А потом уж затараторил без всяких там художественных пауз:
Лисица из конвоя подорвала
К вороне подкопала
И бóтает[11] такие ей слова:
«Красивичко у нас, свободки не видать!
И это не параша[12] — пасть мою порвать!»
Читал он свободно, без запинок, не то что на уроке. Аплодирующий громче всех Витька Летин выплюнул папироску и крикнул:
— Сеанс! Настоящий сеанс[13]!
От любого подобного сеанса мы получали удовольствие (как сейчас говорят — ловили кайф). Это, конечно, трудно было сравнить с «Синей птицей» во МХАТе — единственным спектаклем, на который я к тому времени попал. Но в нашей школьной жизни свои спектакли тоже случались. Правда, декорации были будничные, не то что во МХАТе. Ну какие-такие декорации в скромном классе по пению в обычной плющихинской школе? Разве что ненастроенное, покрытое вечной пылью пианино фирмы «Укрмузыка», да гора старых, потрепанных и тоже пыльных нот на его крышке.
…Идет урок пения. Мы все в пионерских галстуках, уже достаточно замызганных от обязательного ежедневного употребления. Одна группа ребят, активные пионеры, они же отличники, старательно-бодрыми голосами выводят:
Взвейтесь кострами синие ночи,
Мы пионеры, дети рабочих…
Ими дирижирует молоденькая учительница с голубенькими глазками. Параллельно в антиунисон другая компашка второгодников, двоечников-троечников и просто пионеров-романтиков, глядя прямо в глазки молоденькой, заводят свое отнюдь не маршевое, а скорее лирическое, грустное:
Ты с фиксою была,
Когда тебя я встретил…
Получается какая-то странная какофония, выражаясь научно, полифония пластов. Отличники наседают:
Близится эра светлых годов,
Клич пионеров: «Всегда будь готов!».
А двоечники продолжают свое личное:
Сидела ты под липой на скверу,
В твоих глазах метался пьяный ветер
И папиросочка дымилася во рту…
Но очкарики не сдаются:
…Радостным шагом, с песней веселой
Мы выступаем за комсомолом…
Растерявшаяся было камчатка[14] быстро меняет тему, заводит новое:
Взял тебя я босую,
Рваную, курносую,
Целый год в порядок приводил…
Учительница морщится. Все остальные, включая очкариков, довольны: получился такой аппетитный, музыкальный, многослойный бутерброд. Правда, теперь, постарев и набравшись ненужных знаний, а потому изрядно помрачнев, я назвал бы это музыкальным кровосмесительством.
Шатало́
В недолгой эвакуации в родной город моих родителей, неунывающий Тифлис, я успел-таки кое-чего поднабраться: получил первые уроки уличной жизни и значительно расширил свой лексикон… Рассказывают, что как-то, когда ни с того ни с сего я, шестилетний, вдруг начал бурно и очень грязно ругаться на чистейшем грузинском, мои многочисленные чопорные тетки, бывшие институтки, говорящие на тургеневском русском, от ужаса сделались пунцово-синими и, вздымая руки к небу, с криками «Вай мэ…! Вай мэ…!» разбежались кто куда.
В Москву же я привез вполне невинное словечко «шатало́». В Тифлисе оно издавна было городским кредо или, если угодно, неким образом жизни. Происходило, наверно, от слова «шататься». А подразумевало неспешное фланирование по улицам города. В общем, что там долго объяснять — «шатало́» в нашей московской компашке прочно вошло в обиход. Отчасти стало паролем: «Пойдем на шатало́»? И мы частенько отправлялись слоняться по Плющихе и окрестностям. «Интереса» там всегда хватало. Представления, зрелища, театр, балаган или «сеанс», называйте как хотите, поджидали нас на каждом углу. Надо было просто увидеть…
Вот, чуть-чуть подшофе, в шубе с бобровым воротником и с респектабельной тростью в руке на нас движется господин. Он вроде бы подмигивает нам, а может, это у него тик такой, доброжелательный. Мнения были разные.
Это Петр Петрович Репнин, знаменитый Муля из кинофильма «Подкидыш». Это ему в фильме несравненная Фаина Раневская все время повторяет: «Муля, не нервируй меня… Муля!..» Нестройным хором мы приветствуем его:
— Здрасте!
— Здравствуйте… Здравствуйте!
И устало добавляет:
— Здравствуйте и… до свидания.
Он на ходу брезгливо отодвигает нас тростью и, продолжая подмигивать, неспешно удаляется.
А начался наш повышенный интерес к лицам прохожих с того, что однажды, когда мы слонялись по Зубовской, нам на глаза попался унылый, как нам тогда казалось, старичок. Рядом с ним крутилась маленькая пушистая собачка. Лицо старичка было смутно знакомым. Кого-то напоминало. Заспорили, кто это. Мнения оказались разными. Настолько разными, что кое-кто даже ударил по рукам… В конце концов спор — это и есть жизнь! Однако спорили недолго — самый бойкий из нас, Чума, решительно шагнул к старичку. Собачка, для порядку, беззлобно тявкнула.
— Мы тут с пацанами поспорили…
— ??
— Вы кто будете?.. Гарин или этот… как его… Мартинсон?
Старичок что-то пробурчал в ответ. Мне послышалось:
— Не этот, не этот ваш, Как-Его…
Он отвернулся. Чума тут же радостно заорал:
— Ну, что я говорил? Гарин он, Гарин! Гони, Фитилек, полтинничек! Да поскорее…
И он протянул свою загребущую лапу с вечно грязными когтями.
Позже мы узнали, что Эраст Павлович жил в доме 15 на Зубовской. Рассказывали, что, бывало, по нескольку раз на день он объявлял жене: «Хеся! Я пошел с Мухой гулять!». Муха, виляя хвостом и заискивающе глядя в глазки хозяина, застывала у двери. Эраст Павлович не спеша протирал свои толстые очки, и они прямиком, по давно освоенному маршруту отправлялись в ближайшую пивную. Веселую Муху в пивной любили и потому, наверно, хозяину частенько наливали в долг.
Если уж разговор зашел об артистах, то следует, вероятно, рассказать еще об одном. Правда, об артисте несколько иного рода. Необычного жанра и уж совсем не традиционного амплуа.
По соседству с нами, в доме четыре, жил молодой скокарь-домушник[15] по прозвищу Артист. За какие-такие заслуги получил он это прозвище, никому не известно. Днем у себя во дворе он лениво гонял голубей, а ночами частенько ходил на дело. Как говорится, «лепил скачки». Еще одно свое детское потрясение я получил как раз во дворе этого дома № 4.
Как-то воскресным утром, когда мы только-только протерли глаза и вяло обсуждали Бог знает что, примчался Витька Летин. Он всегда был в курсе текущих событий:
— Айда! Давай скорей! Там Артист, вроде, сеанс давать будет! Давай! — он потянул меня за рукав, а для убедительности добавил:
— Шнель! Шнель!
Мы подоспели вовремя. В углу двора, за голубятней, перед чурбаном, похожим на плаху, стоял щуплый Артист. Он был подчеркнуто спокоен. В левой руке его поблескивал тесак. Мы примостились недалеко, у щели в заборе. Вокруг никого. Артист, раскачиваясь, смотрел на чурбан. Но как только скрипнули ворота и в глубине двора с метлой на плече показался дворник, он поспешно утер рот рукавом и, тотчас же выставив указательный палец на край плахи, обрушил на него тесак. Брызнула кровь. Но палец не подался — удар левой получился вкось. Артист снова занес топор. Помедлил, прицелился и…
— А-а-а!
Все было кончено. Палец несколько раз дернулся, извиваясь, как оторванный хвост ящерицы, и затих. Артист отбросил топор и неверной походкой побрел к парадной. Дверь хлопнула. Мы подошли ближе. Кроваво-грязный палец с обгрызанным ногтем указывал на нас. Мы долго стояли не шелохнувшись. Глаз было не отвести…
Но вот самый старший из нас, Гагик Григорян, будущий боксер, брезгливо сплюнул и вслух задал себе вопрос:
— Как же теперь он драться-то будет?
Славка Елисеев ответил сразу:
— А перо на что? Перо[16]!
Не один день потом мучил меня вопрос: «Зачем? Почему? Он что, тронулся, что ли?». Мучил, пока умные люди не разъяснили мне, дураку, что так Артист отмазывался от мобилизации. Шел 44-й год. На зоне таких, как он, звали «саморубы»: воровской кодекс запрещал даже работать, не то что воевать. А наколки с их девизом: «Не работаем — по фене бо́таем!» я не раз читал в бане на самых разных частях потных тел.
Я упомянул Гагика Григоряна. Это был мальчишка лет на пять—шесть старше нас. Он вместе с матерью и двумя младшими сестрами появился у нас в Ружейном сравнительно недавно: перебрались из далекого Степанована. У Гагика в госпитале на Пироговке уже несколько месяцев лежал отец. Ранение было тяжелое, и мать приехала, чтобы быть к нему поближе. Жили они очень бедно. С Гагиком мы по-соседски быстро познакомились-сдружились. Он был почти на голову выше нас — худой, жилистый. По-русски говорил сносно, а вот читать-писать не умел. Поэтому в школе сидел на последней парте и дружбы со сверстниками у него не получилось. Был застенчив, хотя и боксер. Посещал секцию «Трудовые резервы»; говорят, делал успехи. Короче, Гагик прибился к нам, и мы его сразу зауважали. У нас появился старший друг и к тому же боксер.
В нашей спортивной иерархии бокс был на почетном втором месте, сразу за футболом. А потом уже все прочее, второстепенное, вроде лыж с городками. Но встреча с любой спортивной знаменитостью была для нас событием. Обсуждалась долго. Запоминалась навсегда. И все они, без исключения, были нашими кумирами. А у нас на Плющихе кумиров хватало.
Потрясающий Георгий Глазков, капитан футбольного «Спартака», жил в 6-м Ростовском, и его запросто можно было повстречать по дороге в школу. А однажды мы даже прогуляли урок, заглядевшись, как он под дождем и ветром делает зарядку у себя во дворе. Или вот, вперевалочку, с бидоном в руке, по направлению к Молочной движется Владимир Степанов, тоже спартаковец, левый полусредний. Правда, бывший. Он перед самой войной попал под трамвай и ему отрезало пятки. Потому и ходит он вперевалочку, «уточкой».
В Тружениковом переулке, во дворе своего дома, у маленького грузовичка хлопочет, длинная и худая, будущая многократная призерка Олимпийских игр в легкой атлетике и обладательница Кубка чемпионов по волейболу, великая Александра Чудина. Она всю войну на этом самом грузовичке проработала шофером. Между собой мы ее звали Чудо-Юдо.
А вот, на ходу обмениваясь громкими шутками, спешат по направлению к метро, похожие как две капли воды, братья Ипполитовы. Когда мы первый раз их повстречали и нам шепнули, кто это, изумленный Чума воскликнул:
— Однояйцовые!
Мы дружно заржали.
— Да нет, идиоты безграмотные! Это не то, о чем вы подумали!
У грамотного Чумы мать была по фельдшерской части, и он разбирался в вопросе. Но не в этом дело. Оба брата были известные конькобежцы и велосипедисты. А один из них, Василий, — даже чемпион Европы в беге на коньках.
Вот такие знаменитые персонажи водились в наших краях. Но на них чаще всего можно было полюбоваться лишь издалека, как бы ряда с пятнадцатого партера. А вот Гагик, будущая знаменитость (в чем мы ни секунды не сомневались), был нашим «ощутимым» кумиром. В том смысле, что был всегда рядом, его можно было пощупать, ткнуть пальцем в его длинные бицепсы, получить объяснение, чем отличается «джеп» от «хука», и даже чуть-чуть прикоснуться к тайнам кулачного боя. Ведь драки у нас случались. И нередко. Правда, Гагик в них не участвовал: боксерский кодекс чести не позволял. Но, когда он, скажем, наблюдая со стороны, в самый разгар боя подсказывал: «Фэтил, левой работай, левой!» — появлялись кураж и лихая уверенность. Так он кричал, когда мы как-то схлестнулись с какими-то соседскими, защищая честь Витьки Летина. Началось с того, что кто-то из этих соседских, неосторожно, с намеком назвал его «Витька — черт нерусский!». Тот сразу полез в драку. Пришлось вмешаться, и с внутренним убеждением, что честь превыше морали, мы отметелили этих соседских как могли. Костяшки моей левой потом еще долго кровили, а подсохнув, приятно чесались. Напоминали о победе…
От Усачевки до Проточного
Примерно такая же история произошла со Славкой Елисеевым-Геббельсом. Правда, могла она закончиться значительно хуже. И опять она была связана с обидой или, если угодно, с честью.
Мы тогда частенько обижались. А обидевшись, действовали. Отстаивали свое, видите ли, достоинство. Наше поколение вообще росло обидчивым. Время и место способствовали. А я так и прожил до седых волос, сохранив это благоприобретенное (по Павлову) навязчивое качество: все время обижаюсь — по поводу и без. И сразу, как тогда в детстве, загораюсь и лезу на рожон. Говорят, это грех. Спорить не стану. Но, с другой стороны, ведь говорил же, правда, вполне шутливо, старенький о. Владимир из нашего храма Илии Обыденного: «Не согрешишь — не покаешься… Не покаешься — не спасешься». А как-то даже добавил: «Хоть пьяными слезами залейся, но покайся!». И я до сих пор охотно следую этим его жизнеутверждающим заветам.
Так вот, Славку обидели. А он у нас был самым обидчивым, я бы сказал, ранимым (безотцовщина, бедность, попивающая мать, мерзкие соседи и прочие прелести…). И теперь кто-то из усачевских ненароком зацепил его, да вдобавок еще и Геббельсом назвал. А это прозвище было лишь для внутреннего пользования — только нам, самым близким, была дозволена такая фамильярность. Ну, ладно, зацепил так зацепил, подумаешь, дело какое, но когда еще и «Геббельс» возник, тут и пошло…
Мы подбежали, когда бой уже шел. Хотя бой — это сильно сказано: Славка-то был один. Но, маленький, щупленький, он скорее нападал, чем оборонялся… Мы подоспели вовремя. Теперь уже дрались на равных. Хотя крику было много. Шумный получился бой. К сожалению, слишком шумный. И вот в ранней осенней темноте вдруг послышался топот. Он нарастал. А когда кто-то из наших противников ответил свистом, из ближайшего проулка вывалилась кодла… Топали от Усачевского рынка. Надо было смываться. И срочно. Отбиваясь, мы рванули в соседний переулок. Через минуту-другую я на ходу обернулся, увидел: хрупкий и уже изрядно побитый Геббельс катастрофически отстает… Я замедлил шаги. Наши растворились в темноте. А топот и свист нарастали. Пробежав немного, мы нырнули в подворотню какого-то большого дома. Надеялись уйти проходными дворами. Сунулись туда-сюда и вдруг поняли, что попали в тупик, — двор оказался замкнутым.
Топот прекратился — они были рядом. Видимо, рассредоточивались по дворам. На ходу отвергнув подъезды (их точно обыщут), мы заметили в темном углу маленькую приоткрытую дверцу — ринулись к ней. Это оказалась крошечная дворницкая. С трудом разместившись рядом с метлами, скребками и прочим барахлом, мы забились туда.
Я впопыхах схватил лопату. Славка с ведром расположился у меня в ногах. Подготовились к прорыву, в случае чего. Только он успел шепнуть: «Открывают — сразу бей!» — как в щелку двери я увидел, что они уже во дворе. Появились… Их было четверо. На руки намотаны армейские ремни, зловеще поблескивают бляхи. Они молча и бесконечно долго шарили по парадным, шаг за шагом приближаясь к нашему закутку. Мы замерли, в горле пересохло. Прошла целая вечность… А они, приближаясь и приближаясь, вдруг, прямо напротив нашей дверцы, метрах в семи, остановились. Огляделись. Затаив дыхание, я в тишине услышал, как чиркнула спичка. Покурили… Потоптались… Пошептались. И, напоследок оглянувшись, наконец-то двинулись из двора.
Через пару минут шаги стихли. Настала тишина. Еще долго мы прислушивались, не смея шелохнуться. Но наконец, слегка осмелев, осторожно приоткрыли дверь и на цыпочках выскользнули на волю. Огляделись… Выдохнули. Мне показалось, что Геббельс украдкой перекрестился. Долго еще мы стояли — я с лопатой, а Геббельс с открытым ртом. Но вот, постоянно оглядываясь, мы наконец поплелись к дому. На душе было скверно. Шли молча. Вокруг ни души. Когда вступили в родную Плющиху, перестали оглядываться и зашагали бойчее. Перед тем как расстаться — ему налево, мне направо — Славка нарушил тишину:
— А закуток-то маленький оказался! Метра на полтора! Там бы они, родимые, нас бляшечками, бляшечками… и захоронили. Братская могила!
Он улыбнулся и своим костлявым локотком ткнул меня в бок. Не прошел я и пяти шагов, как он окликнул меня:
— Фитиль!
Я остановился.
— Всю дорогу тебя спросить хотел…
— ??
— А лопату-то ты чего схватил?
— ?
— Там же не развернуться, не размахнуться!
Это он уже кричал мне вдогонку… Я сплюнул и повернул к себе в Ружейный.
Следы моих похождений, а если угодно, драк, в семье как бы не замечали. Синяки, ссадины, царапины — о них никто из домашних даже не заикался.
Но вот однажды, когда я появился дома с особо сильно разбитой рожей, отец обратил-таки на меня внимание. На следующий день случился короткий разговор. Он сказал:
— Вообще-то в нашей семье принято считать, что мужчине неприлично показывать, что он пьян. Сколько бы он ни выпил… ты знаешь об этом, сын? Это не по-мужски.
Я попытался перебить его:
— Но я ведь не пью… почти.
Он встал и повысил голос:
— А показывать, что он бит… еще более неприлично! Это уж совсем не по-мужски!
Разговор был окончен. Он повернулся ко мне спиной.
С тех пор я стал, по случаю и без, наведываться к Гагику в его «Трудовые резервы». Смотрел, как он работает в ринге. А позже, когда немножечко подрос и окреп, Гагик долго и, надо признать, безуспешно учил меня знаменитому хуку левой великого Карпантье. Устрашающий хук имел ласковое название «Тур де вальс», а Карпантье был его кумиром[17].
Между тем драки у нас по-прежнему случались. И если я вечером возвращался домой в не совсем потребном виде, то, дождавшись, когда родители отправятся спать, стучался в окно к сестре. Щадил родителей. Услышав стук, сестрица, крадучись, впускала меня и тут же, в прихожей, с помощью йода и бинта быстренько приводила в относительно пристойный вид. Такой был у нас тайный уговор. Она до сих пор по случаю с гордостью вспоминает, как заботилась о любимом брате: пудрила царапины или прикладывала бадягу к скуле.
Так вот, в тот вечер сестру ограбили. Она довольно поздно возвращалась из университета. От Смоленской шла к дому самым коротким путем, проходными дворами. Там на нее и напали. Угрожая ножом, отобрали кошелек со студенческим билетом и только что полученной стипендией. Она пришла тихая и потерянная. Никому ничего не сказала. Ужинать отказалась. Уединилась с очередной своей книжкой.
Ближе к ночи раздался легкий стук в окно. Сестра с тревогой посмотрела на меня: мол, кто это? Ты же дома? Я пошел открывать дверь. Там оказался Женька Алмазов, брат известного авторитета (да и сам уже почти авторитет):
— Здорово, Фитиль!.. Тут пацаны кое-чего подобрали… Я глянул… Видать, твоя ученая сеструха обронила. Хватай!
И он кинул мне кошелек, который я сразу узнал. Позже сестра мне сказала, что возвратили все, до последней копейки.
Меня мучил вопрос: что это? Что это за робингудовщина такая? Закралась даже мыслишка, что этот подловатый и коварный мир таким образом подманивает меня к себе, что ли? Но зачем я им? Своих хватает. С избытком. А может, живут и действуют они по каким-то собственным, неведомым нам законам?
Помню, как-то наблюдали мы воровское толковище. Это у них называется «качать права». Две банды — одна усачевская, другая наша, плющихинская, собрались в глубине проходных дворов за многочисленными заборами у Девичьего поля. Как положено — на нейтральной территории. Мы расположились неподалеку, замаскировавшись за спасительным забором. Две группы «жуковатых» выстроились друг перед другом. Паханы держали речь. В одной группе торчал вихор нашего однокашника Пашки Смолина, мальчишки лет двенадцати—тринадцати. Было известно, что у Пашки недавно «замели» старшего брата. Кто-то из своих, блатных, то ли по глупости, то ли по неосторожности, его сдал.
Вообще-то было ясно кто, но, во-первых, не до конца, а во-вторых, обязательно требовалась доказательная база. Порядок есть порядок. Это и называлось «качать права».
Говорили спокойно, без блатного надрыва и напускной бесноватости. Сначала один пахан — ему отвечал другой. Все шло по кем-то и когда-то установленным правилам.
Соблюдался регламент (четче, чем у нас в Думе). Видно было, говорили «законники». Наконец, толковище заканчивается: одна из сторон доказала свою правоту. Бандюки зашевелились. Из толпы усачевских как-то боком выдвигается косматый, коротконогий урка, похожий на цыгана. Угрюмо оглядываясь, останавливается. От плющихинских — худенький Пашка, с трудом в два приема отодрав дрыну от забора, располагается перед ним. Секунды две медлит, а потом с размаху обрушивает доску на косматые кудри.
Тот инстинктивно чуть отводит башку, и ржавые гвозди с треском дерут ему щеку и шею. Кровь брызжет фонтаном. Урки спокойно расходятся…
Все чинно, благородно. Справедливо и по закону: обвинение — суд — свидетели — защита — прокурор — приговор — исполнение. Прямо как у Вышинского с Руденко[18]. Но справедливость эта была «волчья»[19], лживая, коварная и даже подлая. За нашими плющихинскими числилось достаточно… История с Гюльазизом — это так, «семечки». Невинное развлечение. Говорят, были у них дела посерьезнее, с пытками-казнями. Все как у старших товарищей из «Большой зоны». А что касается усачевских, то ходили упорные слухи (даже мы, мальчишки из приличных семей, наслышаны) — на них висит зверское убийство целой семьи в доме № 13 на Плющихе. Вырезали всех, не пожалев старух и детей. Взяли два ковра да какие-то ложки с вилками.
С довоенных времен этот дом тринадцать в народе называли «страшный». «Страшный» потому, что его обитатели на своем веку чего только не повидали… Это был большой, трехподъездный, по-советски благоустроенный дом, в котором жили в основном военные. Наш однокашник Боря Венгеровский по прозвищу Венгер был старше нас лет на пять, соответственно — больше видел и знал. Их дом № 14 в Ружейном и этот «страшный» имели общий двор. Борис рассказывал, что этот двор в течение нескольких лет перед войной, с неопределенной периодичностью, по утрам оглашался душераздирающим плачем. Под этот плач в утренней тишине бравые красноармейцы весело, со смехом швыряли через борт полуторки тюки, подушки, стулья, чемоданы… И тут же, прижавшись друг к другу, рыдали женщины, всхлипывали дети, — семьи арестованных накануне отцов и мужей, теперь ожидающие отправки неизвестно куда. Из затемненных окон настороженно выглядывали испуганные лица. Утренний плач и вой в этом доме продолжались долгих четыре года. Тут вырезали не поквартирно, а целыми этажами, подъездами. С началом войны утренний вой прекратился — обитатели замерли в ожидании…
Так или иначе, подобный трагический опыт у многих семей вокруг, включая нашу, конечно, тоже был. Но, услышав от Бориса эту историю, я вдруг явственно осознал, что наше детство прошло на совсем узенькой полосочке земли, зажатой с двух сторон двумя громадными монстрами, двумя властями — «большой» и «малой» зоной. Они, эти монстры, неустанно, с выжиданием смотрели на нас в упор. А сами если еще не сроднились, то, похоже, сравнялись. В общем, как по-простому говорили у нас в футболе: «Игра была равна — играли два говна!».
С окончания войны прошло несколько лет. У тех из нас, кому повезло, вернулись уцелевшие отцы, деды, братья. Отец Гагика, худой и изможденный, с раздутым животом, наконец выписался из госпиталя. На следующий же день они всей семьей отбыли на родину в Степанован. По давно объявленной амнистии 45-го все-таки вернулся отец моего соседа по парте, Толи Панченко. Он был арестован как «язычник»[20] и отсидел четыре года. Вечно хмурый Толик стал улыбаться и на радостях притащил из дома замечательную книжку «12 стульев».
В тот день я, подхихикивая, как раз читал ее на большой перемене. Вдруг меня за рукав тронул Витька Летин и пробурчал что-то невнятное. Увлекшись, я продолжал читать. Он повысил голос, и я услышал:
— Очнись, Фитиль! Геббельса взяли! Сидит под следствием… Уже третий день!
Я ошарашенно посмотрел на него — действительно, Славка последние дни не появлялся в школе. А Витька все твердил: «Третий день… Уже третий день».
Попытки что-то выяснить, узнать подробности ни к чему не привели — мать Славки только плакала и отворачивалась. Но через несколько дней кое-что прояснилось. И это было как обухом по голове! Оказалось, что скокари-домушники зафрахтовали Славку «форточником»[21]. Он был маленький, тоненький: «главное, чтобы голова прошла, а там уж все как по маслу». В общем, Геббельса взяли.
Конечно, такие или примерно такие дела случались в нашей школе, что там греха таить. Но в основном — со старшими, а мы их почти не знали и не особенно замечали их исчезновение: «Отряд не заметил потери бойца, и «Яблочко» песню пропел до конца». Но тут Славка! Наш Славка! Это повергло нас в долгое уныние. К тому же приходилось признать, что наша любимая школа постепенно превращается в кузницу кадров. Кадров совершенно определенного сорта.
С потерей Геббельса и Гагика в нашем сообществе что-то нарушилось. С бесшабашным «шатало́» было покончено. Куда-то испарились веселье и кураж. Появились задумчивость и апатия. Мы потихонечку грустно взрослели…
Мальчик
Жили у нас по соседству, в глубине дворов, два безногих инвалида. Из тех, кто передвигается на тележках с роликами. В народе таких называли «тачки». Первый — Колька — за непокорные светло-рыжие волосы получил прозвище Солома. А второй, бородатый, имел вполне библейское имя Иов. Ну, Иов и Иов — все так его и звали. Только гораздо позже выяснилось, что никакое это не имя и даже не прозвище. Иов расшифровывалось просто: инвалид Отечественной войны.
Оба — «беспризорники». Беспризорники — это те солдаты, которых за время войны, пока они валялись по окопам да госпиталям, бросили жены. Правда, Солома сравнительно недавно стал беспризорником. После долгого госпиталя вернулся он к своей законной Зойке, которую до войны игриво называл Зайка. Встретила она его ласково — пирогов напекла. А через пару недель дошли до него слухи, что за излишнюю блядовитость в его отсутствие получила она прозвище «Зоя, Зоя — давай стоя!». Проверил. Слухи подтвердились. Нашелся даже какой-то Серега с Неопалимовского, который, не раздумывая, весело и с подробностями покаялся. Этого Солома уже перенести не мог. В особенности подробностей. Напился. А напившись, отметелил ее. И серьезно — за себя и не только!
Ну, отметелил и отметелил — семейное же дело. А она, сучка, возьми да сдай его мусора́м. В итоге замели тепленького, еще пьяного Кольку в КПЗ. А пока разбирались, то да се, отсидел Солома больше двух недель. И за все это время Зайка не то что ни разу не пришла, но, что главное, ни разу передачу не принесла! А в милиции ведь не кормят — это вам не тюрьма. В общем, статью заводить не стали: безногий инвалид все-таки и, помурыжив, выпустили изголодавшегося Кольку на волю.
Первый день пил молча, тихо. А наутро, не похмелившись, затолкал законную в их сарай на отшибе, у помойки. Бросил туда буханку хлеба, поставил бидон воды и, повесив на дверь амбарный замок, развернулся и ушел. В смысле, уехал на своей тачке.
Но каждый день приходил и, громко постучав, через дверь спрашивал:
— Подсудимая Судакова… Зойка здесь сидит? А? Передача есть ей? А..? Не слышу…
И сам же грустно так отвечал:
— Нету, нету ей передачи… Опять нету[22].
Так ходил он, в смысле ездил, неделю, а потом, добрый человек, снял замок и ушел жить к Иову в его полуподвал.
Вели они себя тихо, напивались редко, приторговывали поштучно папиросами. Так и жили они вдвоем, пока однажды к ним не прибился наш дворовый бездомный пес. История этого соединения такова.
Когда мы в начале 43-го вернулись из эвакуации, я обнаружил у нас во дворе грустного пса со впалыми боками. По породе — овчаристый дворянин, а как зовут его, никто не знал. Он переместился к нам из соседнего двора, где когда-то имел хозяина, был веселым и жил счастливо. Все окрестные суки были к нему благосклонны, и его многочисленное потомство, все больше мужского роду, бодро сновало по Ружейному переулку. «Кобелей понаделал… — ухмылялись мужики, — к войне». И как сглазили… Война не заставила себя ждать. А где-то в ее начале хозяин в одночасье исчез. Комната его оказалась опечатанной. Куда пропал, за что пропал, никто объяснить не мог. Соседи по коммуналке только молча разводили руками. Как звали хозяина, никто толком не помнил, а помнили лишь, что был он немногословен и сильно прихрамывал. Все называли его просто — Инженер. В общем, с этих пор пес поселился у нас во дворе.
Когда-то еще в довоенном детстве был у меня самый близкий друг — среднего размера почти-пушистый и почти-пудель. Звали его Мальчик. Перед самой войной он пропал. Видимо, попал под машину, но сердобольные родители сказали мне, что его призвали служить в Красную Армию, охранять границу.
Так вот, этого приблудного пса я решил назвать в его честь — Мальчик. Имя не без труда, но привилось. Он стал откликаться. Правда, без особой охоты — был рассеянным, вялым и скучным. Целыми днями тихо бродил туда-сюда по улицам и дворам, вглядываясь в лица прохожих. Мы все, конечно, его понемножку подкармливали кто чем мог. А на Пасху он обязательно получал вкусненькое. Но тоска его не уходила. Так и жил он грустный и бездомный.
Но вот однажды, когда Колька-Солома под вечер (уже стемнело) возвращался с работы, почти у дома на него напали двое мазуриков[23]. Хотели отобрать лоток с остатками папирос. Началась нешуточная возня. Кольке снизу, с тележки было трудно отбиваться. И неизвестно, чем бы эта возня закончилась, если бы рядом вдруг не оказался Мальчик. Для начала, как потом рассказывал Солома, он сделал «красавицу», то есть угрожающе оскалил зубы. Те, наивные, не поняли — выхватили писки[24]. И тогда пес, стремительно обойдя с тыла, стал неистово, с грозным рычанием, оправдывающим его овчаристость, рвать их ноги. Раздались оглушительные вопли, и бандюки, неуклюже размахивая писками, позорно бежали.
Вот после этого случая и стали они жить втроем — два «беспризорника» и Мальчик. Пес теперь законно ночевал на крылечке их полуподвала и исправно получал какое-никакое, но двухразовое питание. Жизнь потихонечку налаживалась, но его тоска и меланхолия все равно не уходили. Правда, теперь он изредка стал позволять себе участвовать в наших играх. И мне показалось, что одну из них он даже полюбил…
Недалеко, в нескольких домах от нас, жил почтенный, судя по всему, одинокий и на вид вечно усталый господин. Был он в возрасте и чем-то — разрезом глаз и формой носа — изрядно походил на плакатного Серго Орджоникидзе. Правда, усы, в отличие от Серго, у него отсутствовали. Несмотря на некоторую респектабельность, ходил он с ранней весны и до поздней осени в босоножках на босу ногу. Об Орджоникидзе на этот счет нам ничего не было известно: мы его, слава Богу, не застали и знали только по пояс. А так, исключая усы — очень похож. Неизвестно почему, мы звали его Сыч. Может, за уханье, которое он издавал во время ходьбы.
Жил он в самом красивом у нас, в Ружейном, доме, кстати, единственном сохранившемся до сих пор. Правда, теперь в него не проникнуть, говорят, там сейчас разместилась фээсбэшная «контора». Этот, построенный в псевдорусском стиле дом, с высокими потолками и потому с большими лестничными пролетами, имел одно немаловажное для нас свойство — эхо в его лестничном колодце было просто потрясающим.
Иногда под вечер, в преддверии предстоящей забавы, мы вместе с Мальчиком поджидали у этого дома возвращения Сыча со службы. Забава эта или, если угодно, игра повторялась частенько, и обе стороны уже назубок знали свои роли.
Он появлялся со стороны Плющихи. Ухая, шел в своих босоножках и всякий раз с продуктовой сеткой в руке. В сетке позвякивали бутылки — молочная и какая-то другая, темная. Завидев его, мы врывались в подъезд и, во главе с Мальчиком, взлетев на площадку второго этажа, занимали позиции. Затихали.
Но вот дверь бухает — он оказывается внутри. И сразу же сверху нестройным хором несется:
— Сыч! Сыч ссаный!..
Пес вместе с нами раза три гавкнет и замирает, вслушивается… А Сыч, еще не взойдя на ступеньку, тотчас же откликается:
— Проституткины дети!
Мальчик, услышав ответ, сбивая нас с ног, первым устремляется вверх, на этаж выше. И снова, вперемежку с лаем, весело звучит:
— Сыч! Сыч ссаный! Сыч!..
Ответ все тот же: лаконичный, спокойный, усталый, как само собой разумеющийся. И так несколько этажей. Наконец дверь его квартиры хлопает, оттуда несется благодушное ворчание:
— Вот ведь проституткины дети… ах, проституткины.
На этом, собственно, наша нехитрая игра заканчивается. И мы довольные, как актеры, удачно сыгравшие свои роли, шумной гурьбой устремляемся к выходу. Впереди мчится Мальчик.
Мне тогда казалось, да и до сих пор сдается, что каждая сторона получала от этой забавы истинное удовольствие. А при нечаянной встрече на улице вечно хмурый Сыч всегда дружелюбно улыбался Мальчику и что-то бормотал. А тот на ходу, искоса поглядывая, вилял ему хвостом как старому знакомому.
Но такие игры пес позволял себе редко. И каждый раз, когда кончалось это недолгое веселье, он вновь становился мрачным, тихим, ел без охоты и продолжал подолгу слоняться по улицам, вглядываясь в лица прохожих мужиков. А иногда часами лежал у нас во дворе, уткнувшись мордой в передние лапы, и умные глаза его смотрели в какую-то ему одному ведомую даль. За это время он переболел чумкой или какой-то другой непонятной болезнью, но мужики, надо отдать им должное, быстро в четыре руки выходили его водкой. Конечно, он привязался к Иову и особенно к Кольке-Соломе, но грусть и меланхолия его все равно не оставляли. Шли годы, а он настойчиво, как неприкаянный, ходил и ходил взад-вперед по нашим окрестностям, обреченно опустив голову.
Но вот однажды, под вечер, со стороны Ружейного раздался радостный лай, переходящий в визг. Мы с Витькой Летиным выглянули за ворота. Прямо по мостовой, не обращая внимания на гудки редких машин, припадая на одну ногу, шел человек в потертом ватнике с чемоданчиком в руке. Изможденное лицо его улыбалось. Во рту совсем не было зубов. А вокруг него, радостно повизгивая и припрыгивая на двух лапах, исполнял безумный танец Мальчик. Увидев нас, он, сделав еще несколько па, бросился нарезать круги по спирали вокруг человека в ватнике. Скорость его нарастала, уши развивались, а прерывистый лай был абсолютно счастливым. Это вернулся Хозяин!
Мальчик оказался Диком. Через несколько дней у него появился ошейник. Спал он теперь у родных хозяйских ног, и спокойствие, наконец, наступило в собачьей жизни. Днем он весело хлопотал во дворе. Частенько навещал Кольку с Иовом, а иногда охранно вертелся около них, когда те торговали своими папиросами. Не забывал и нас, намекая на что-нибудь веселенькое. А Сыча при встрече приветствовал радостным лаем. Бодро задирая ногу у столба, стал по-хозяй-ски поглядывать на сук. В общем, счастье его было полным, безоговорочным, светлым и веселым…
Но счастье это не стало долгим. И года не прошло, как он умер. Болел недол-го, мучился кашлем. А как-то ночью заснул и не проснулся.
Хозяин рано утром его похоронил. Где похоронил — нам не сказал; сказал только, что у молодой раздвоенной березки.
А к вечеру у нас во дворе из досок сбили стол. Вынесли табуретки, придвинули лавку. Хозяин принес литр спирта. Наши инвалиды притащили водку. Пришел и Сыч в пиджаке с орденской планкой и бутылкой кагора под мышкой. Оказался — Пал Ананыч, так его назвал отец Витьки Летина. Соседи организовали какую-то закуску. Отдельно в миску положили кусок холодца. Все сели. В последний момент, размахивая бутылкой, из соседнего двора примчался беспалый Артист. Пытался пристроиться, но был сурово изгнан Колькой:
— Пошел на х…! Тут только свои!
Босяк моментально ретировался, не забыв захватить свою бутылку.
Наконец налили. Все молча встали. Колька с Иовом, упершись руками в лавку, чуть приподнялись.
— Не чокаясь…— сказал Инженер.
Все выпили. Иов перекрестился. Потом сели и, разговаривая вполголоса, уже без всяких там тостов, стали дружно выпивать. Выпили раз, другой… Потом разохотились. Голоса окрепли. Говорили много, охотно, перебивали друг друга. Изредка слышался смех. Мальчика не вспоминали. Одиноко в миске поблескивал кусочек холодца. Сидели долго… В общем, настоящие русские поминки.
Под конец, когда стало смеркаться, вдруг поднялся Пал Ананыч:
— Вот я выпил сейчас сто пятьдесят.
Бдительный и зоркий Колька крикнул:
— Двести! Двести выпил!
Кто-то, тоже зоркий, его поддержал.
— Ну, какая разница — сто пятьдесят, двести? Но я выпил ПОЛНЫЙ стакан, и потому у меня теперь ПОЛНАЯ свобода слова. Вот хочу сказать…
Он сделал паузу. Стол притих.
— Я где-то слышал… Мне рассказывали, что когда-то в Англии был такой чудак-священник… приходской. По ихнему, викарий, кажется… Так вот, этот самый викарий в своих проповедях говорил, что собакам, да и другим любимым животным открыт путь в Царство Небесное! А во время служения двери его храма были всегда открыты «дабы даже бездомные собаки могли зайти…». Прихожане донесли. Он вынужден был покинуть храм. Так вот, я уверен, что никакой он не чудак, этот их викарий! Нет, не чудак! Ну, а теперь я хочу сказать…
Стало совсем тихо…
— Пусть земля наша будет Мальчику пухом! Вот! Что тут еще прибавить…
Все встали. Колька и Иов сделали попытку приподняться…
Голова гудела от выпитого. Ноги не держали. Это были первые в моей жизни поминки. И на них я выпил первый свой глоток спирта. Похоже, детство кончилось.
…Прошло много лет. Я закончил школу, потом институт. Работал и снова стал учиться. Обзавелся семьей. Родилась дочь, похоронил отца. В общем, жизнь шла по своим законам.
Тем временем мы стали жить вдалеке от родных мест, на севере Москвы. Как-то прошел слух, что наши небольшие старинные домишки в Ружейном собираются сносить. Я поехал прощаться. На месте почти никого не застал; соседи переехали, Инженер умер, а Иов затерялся на каком-то из валаамских островов в резервации для самоваров[25]. Адреса своего так и не прислал. Жив ли? Больно, говорят, комариные места.
Что касается родного, когда-то утопающего в сирени дома, то он имел жалкий вид. Темные, нежилые, кое-где побитые окна, распахнутые двери, грязь и пыльная пустота вокруг. Внутри гуляет ветер, шелестят обрывки газет. Гулко звучат мои шаги. Я с трудом снял с нашей громадной резной двери потемневшую от почти вековой службы бронзовую ручку. На память. Вышел во двор. От переполненной помойки две облезлые кошки настороженно сверкнули на меня глазами — мол, что это за чужак такой?
Сирень во дворе вырублена. И только красавец-тополь у ворот был еще жив. Правда, доживал он последние деньки. Скоро и его не станет.
Напоследок пошел побродить. Плющиха замерла в ожидании. Многие дома, вроде нашего, покинуты. Кое-где появились котлованы под будущие застройки. Вокруг них торчат громадные краны. Уже нет дровяного склада, главного центра социалистического комфорта у нас на Плющихе, как и нет знаменитого народного «клуба» — деревянной пивной в Неопалимовском.
Прошелся я и по моему многолетнему пути от дома до школы, побродил вокруг. Вместо пустыря, на котором мы много лет гоняли мяч, зиял очередной котлован. Остатки колокольни церкви Благовещения у набережной все-таки снесли, сколько она ни сопротивлялась…
А вот и школа. Ее не узнать. Вывеска сорвана. Двери и окна распахнуты. Внутри ведутся какие-то работы. Стучат молотки, тоскливо завывает электропила. За прошедшие годы статус ее как «кузницы кадров» совершенно определенного сорта значительно возрос. Постоянно ходили слухи о судьбе моих однокашников: то бывший комсорг якобы осужден за бандитский налет, то кто-то даже расстрелян за особо тяжкое преступление. Чего уж там говорить о приво́дах и незначительных двух-трехлетних отсидках по пустякам, если даже наш сверстник, хилый тонкошеий и меланхолический паренек по прозвищу Курица, и тот, вроде бы, сел на полтора года за изнасилование. Правда, говорили, что таким образом он отмазался от армии. Как говорится, совместил полезное с приятным. Не суть дело. И вот теперь, в результате всего этого «кузнечного производства» наша любимая школа, я бы сказал, вполне естественным образом совсем скоро будет преобразована в районный суд.
На обратном пути я встретил Сыча (простите, Пал Ананыча). Передвигался он по-прежнему ухая, но теперь на ногах у него вместо босоножек были боты. От прежнего Орджоникидзе не осталось и следа. Он сильно сдал. Меня не узнал. Мне рассказывали, что он долгие годы безуспешно искал могилу погибшего в войну сына. Наконец нашел. И перевез гроб с телом из Гродно в Москву. Вез в открытом грузовике. К дому подъехали к ночи. Пал Ананыч уложил шофера спать, а сам до раннего утра дежурил во дворе у гроба. Соседи всю ночь носили ему горячий чай и подолгу тихо стояли в темноте у открытого борта грузовика…
Встретив Пал Ананыча и вспоминая эту историю, я также тихо стоял в темноте, глядя на удаляющуюся и уже почти неразличимую спину старика. Стоял, прощаясь с Плющихой моего детства.
послесловие
Прошло еще сколько-то лет. Я все реже вспоминал свою Плющиху, и она постепенно, но уверенно уходила в далекое прошлое. Но вдруг, родимая, напомнила о себе.
…Возвращаясь с работы, по пути домой, я иногда заглядывал в большой рыбный магазин «Маяк». С витрины магазина на вас смотрел упитанный повар, в руках которого призывно поблескивал поднос с густо намазанными черной и красной икрой бутербродами. А у ног его, уродливо разинув рты и выпучив глаза, изгибались громадные осетры, севрюги и прочие радости.
Внутри же это был обычный московский магазин с бесконечными рядами пыльных консервных банок, с тривиальной мороженой треской, с ржавой селедкой и вялой хамсой.
Правда, в торце просторного зала имелся небольшой буфет, в который я, собственно говоря, и заглядывал. В тот раз я оказался около него неспроста. С получки. За стеклом на прилавке выстроился ряд алых, как пионерские галстуки, бутербродов с икрой. Отдельно на блюде аппетитно светились тонюсенькие кусочки балыка с ломтиками лимона.
— Здрасьте…
Мрачная буфетчица исподлобья глянула на меня.
— Скажите… пожалуйста… Вот у вас бутерброды с икрой… А просто икру, грамм двести… нельзя?
— Нету! Нету!
Я посмотрел на алое великолепие и с надеждой спросил:
— А вот с этих… Наскрести можете? А?
Не раздумывая, она тут же парировала:
— Только с учетом бутерброда!
Я растерялся:
— Это что же, по сорок, что ли?..
— Конечно, по сорок! И только по сорок! Даже и не думайте…
Она вдруг посветлела лицом и поправила шиньон. Меня кто-то тронул за плечо. Я обернулся. Худенький человечек в белоснежном, как у опрятного врача, халате смотрел на меня поверх очков в тонкой золоченой оправе:
— Здорово, Фитиль!
Я не мог поверить своим глазам:
— Ну и ну!.. Доктор?!
Передо мной стоял «Доктор Пауль Йозиф Геббельс». Собственной персоной.
— Славка!
— Мишка!
Мы обнялись.
— Ты откуда взялся? Сколько лет…
Молча мы уставились друг на друга. Я еще не оправился от удивления:
— А это что за маскарад такой? Вроде «скорую» не вызывали…
Я похлопал его по халату.
— Ха-ха! А ты все такой же, Фитиль, не сдаешь позиций… Ну, ладно! Все! Пошли ко мне… Пошли, пошли… Расскажу про маскарад.
И он потянул меня за рукав.
На приземистой двери в углу магазина было написано: «Заведующий гастрономическим отделом Елисеев В.В.». Я присвистнул.
— Ну, Мишка, чего встал? Давай, двигай!
По узкой лестнице мы спустились на пролет и оказались в просторной комнате с тусклым светом. В углу шумел вентилятор. Посреди круглого стола, покрытого истертой клеенкой, по-хозяйски спал пятнистый котенок. Не меняя позы, он чуть приоткрыл глаза и покосился на меня. Над письменным столом, заваленным бумагами, висела громадная карта Африки. Аппетитно пахло селедочным рассолом.
Пока я оглядывался, Славка разгружал холодильник:
— Ну, давай рассказывай! Как живешь? С кем живешь? Ха-ха! Чем занимаешься?
— Да, ладно, я… Ты-то как? Вижу, все у тебя в ажуре.
— Живем помаленьку… — Он весело брякнул бутылками.
— Сколько же мы не виделись?
Славка на секунду замер:
— С шестого «А» класса!
— Это что же, с пятидесятого, что ли?
— Похоже так, Фитиль! — Он захлопнул холодильник.
— Ну, а с тем делом-то что? Чем закончилось? Я ведь толком ничего не знаю…
— Подожди, ща выпьем, расскажу. Да садись ты, садись!
Вокруг продолжавшего дремать котенка на стол были выставлены: небольшая, зато импортная фляжка коньяка; заиндевевший, из морозилки, чуть початый «Сабонис»[26]; две глубокие с щедрой горкой тарелки с икрой, одна — с черной, другая — с красной. В горки были торжественно воткнуты столовые ложки. Отдельно на блюде красовался хвост копченого осетра.
Славка оглядел стол, поставил стаканы и, обернувшись к письменному столу, нажал на какую-то кнопку. Что-то загудело, а потом послышалось отрывистое:
— Ну… у?
В раструб, точно такой, как в подлодке, он крикнул:
— Люськ! Давай в буфет! Хлеба какого, вниз тащи! Ни ломтика нет! И живо! Душа горит…
Я подхватил:
— А сердце стонет.
Наконец мы уселись.
— Тебе чего налить?
Примороженная водка лилась медленно, не суетясь, с достоинством:
— Ну, со свиданьицем!
Мы выпили. Странно было закусывать икрой без хлеба с маслом. Не раздумывая, выпили еще. Великое дело разврат: в этот раз мне показалось, что хлеб, да еще с маслом — это лишнее. Скрипнула дверь. На пороге с тарелкой в руке стояла маленькая сухонькая старушка:
— Хлеб вчерашний… его на бутерброды пустили. А вот булочки свежие, с повидлом. Пшел, окаянный!
Она резво шуганула котенка и поставила тарелку в центр стола. Славка обернулся ко мне:
— Вот, прошу любить и жаловать, Люська Петровна. Кума моя…
И вдруг ни с того ни с сего добавил:
— «Плоха та кума, что под кумом не была!». Ха-ха-ха! Шучу, шучу! А, если серьезно, ревизор-контролер у меня. Мозг коллектива. Все на ней держится.
Старушка не спеша уселась на табурет, поправила косынку, сложила на коленках ручки и скороговоркой произнесла:
— Имен не помню, газет и книг не читаю, телевизор не смотрю, политикой партии и правительства не интересуюсь. Только считаю быстро…
Своими водянистыми глазками она ласково посмотрела на меня. Славка оживился:
— А ну, давай, Петровна! Изобрази-ка нам… Утри нос некоторым! Сколько будет, скажем 420 грамм… ну, к примеру, рыбца вяленого… по 45 рэ за кило? Сколько?
— Восемнадцать девяносто! — не задумываясь, ответила старуха.
Славка сделал значительные глаза и взял бутылку в руки:
— То-то и оно… Я и говорю, Фитиль! Незаменимый человек. Мозг. Выпьешь с нами?
Люська Петровна встала, выпрямила спину и гордо ответила:
— Ты же знаешь! Сколько раз говорила… Белого не пью!
Славка засмеялся:
— А-а-а… я и забыл.. Ну, тогда все. Иди, Люсь, иди работай на благо родины. Иди.
Мы остались вдвоем. Выпили по одной, потом по второй. Наконец, настал момент, и Славка начал:
— Ну, слушай, Фитиль, мою историю… с географией. Расскажу тебе все — как на духу. Ты же мне вроде как брат. А?
— С какого такого родства?
— А братскую могилу помнишь?
Я вздохнул…
— Да уж, что-что, а это незабываемо!
— Уж точно, незабываемо. Как мы тогда уцелели? Не знаю… Нет, Мишка, нет! Бог все-таки есть!
Мы выпили, Славка рукавом утер рот:
— В общем, погорел я из-за конституции своей: маленький был, худенький. Взяли меня домушники тогда на понт. Наплели про какие-то, мол, забытые в квартире ключи и прочую хрень, да сунули головой в форточку. В результате оказался я у них на крючке. И пошло-поехало… Но на третий, нет, на четвертый раз нас повязали. Так что, Мишка, скрывать не стану — опыта настоящего не приобрел. Ха-ха! Но, надо признать, оба домушника меня, как могли, отмазывали. Заявляли, что, мол, пацан не в курса́х и опять, с понтом, про ключи плели. Дуэтом отмазывали. И на суде сочли, что это был мой первый и единственный скачок[27]. Что важно. К тому же проходил я по малолетнему набору, а там срока́ небольшие.
На зоне вел себя как пионер. Но, ой, как там хреново было! Главное, мороз всегда! В носу сопли замерзали. И насмотрелся я, Мишка, такого, всякого-разного… Лучше не вспоминать, не рассказывать!
Славка с размаху опрокинул стакан. Помолчал немного, протер очки и вновь заговорил:
— В общем, через год с лишним меня отпустили. Скостили за пионерское мое поведение. Вышел — оказалось, живу теперь на Филях, переехали. Огляделся на новом месте. Мать меня немножко откормила. И на сытый желудок стал задумываться… Помнишь, Фитиль, кто мы были? Веселые, нищие, безвредные зверюшки… Жили себе, никого не трогали, никому не мешали. И вдруг в такое вляпаться! Днем дотемна на морозе вкалывать, а после с петухами[28] в камере одним воздухом дышать. Нет, думаю, хватит! Накушался!
Мы торжественно чокнулись. Я даже встал. Закусили вкусно: осетринкой с лимоном.
— Потом закончил вечернюю семилетку и подался в рабочий класс. Кое-как устроили на завод «Москвич». Первый год присматривался-принюхивался. В цеху шум, дым, гам, станки визжат как поросята, все вокруг орут, болванки тяжеленные — к концу смены не разогнуться. И так изо дня в день. В общем, сообразил я, что «трудовые будни — праздники для нас» — это не для меня. И решил двигать по комсомольской части…
Славка решительно встал и снял халат. Из-под фиолетовой майки, как крылышки, торчали худенькие плечи:
— Начал я простым активистом: на собраниях руку тянул, предложения вносил, говорили — дельные… На глазах начальства суетился. Потел. Курсы «марсамализма» исправно посещал. Всем бодро и добро улыбался. И на второй год возглавил цеховой комсомол. А на четвертый дошел до зама секретаря завода. А там уж мне захотелось в кандидаты партии вступить! Очень захотелось! Я, бл.дь, так усердствовал на этом поприще, что другие кандидаты в кандидаты прозвали меня «Слава КПСС!»
— Нормально, — говорю, — из Геббельса в Слава КПСС. Не всякому дано!
Чокнувшись, мы допили «Сабонис». Пора было переходить к коньяку.
— Вступил в кандидаты. По комсомольским пленумам стал ездить. Пить-гулять по-настоящему научился… А тут вдруг свежая идея из Политбюро подоспела. Да с лозунгом: «Комсомольская молодежь оздоровит советскую торговлю рабочим классом!». Слышь? Рабочим классом! Ну, думаю, это по нашу душу. Отобрал команду, в основном девчат, — и на курсы, торговые. Отучились с грехом пополам, и вот я тут. Семь штук девок с собой прихватил наших, заводских. Влились в коллектив. Вот тут недавно в Ригу ездили по обмену опытом…
— Ну и как, — спрашиваю, — набрались опыта?
Он засмеялся:
— Вполне. По полной программе! Два триппера и одна трихомонада! Оздоровили советскую торговлю! Дай закурить…
— В общем, замял я это дело. Но одну все же уволил. Правда, по статье «профнепригодность», — он хихикнул. — Пожалел девку. Ты же знаешь, Фитиль, я к своим добрый…
Он затянулся, выпустил дым.
— Ну, а к себе, любимому, как, доброту проявляешь? — Я потер пальцем о палец у него перед носом, — в смысле пети-мети[29]?
— А-а, вот ты о чем… Ну, как тебе сказать… Ха-ха. Да так, подворовываем, конечно, понемножку, но зато легально, честно… по законам Союза Социалистических. Вот взять, к примеру, воблу — на одной утряске-усушке почти кусок имею! Не говоря уж о пересортировке. Кроме того — дефицит. Икорка там, балычок. Ты же в курсе, ща косяк пошел на ПМЖ, — он усмехнулся, — так отъезжающие нас не обижают! В общем, хватает на корочку хлеба с маслом. А то, Фитиль, на что ты намекаешь, — это ни-ни! С этим покончено. Променял я домушников на комсомол. И правильно сделал. Как на зоне говорили: «Надоело мучиться — пора и ссучиться»[30].Комсомол — он тоже жить дает!
Не сомневаясь, мы чокнулись. Прожевывая кусок, я спросил:
— Ну а на семейном-то фронте что? Женился?
— А як же! — он облизнул губы. — Марго помнишь? Из шестнадцатого дома?
«Взял тебя я бо́сую,
Рваную, курносую,
Целый год в порядок приводил…»
Не забыл? Все тогда пели. Получилось, это про нее. Дело так было. Иду я, понимаешь, как-то у себя на Филях — и вдруг вижу впереди кто-то, знакомо так, задом вертит… Глядь, а это Марго. Оказалось, тоже сюда переехали. Гуляли мы недолго. Счас она в «Госрыбнадзоре» работает. Знаешь такой? Так вот, она там теперь начальник. И немаленький! Икру видеть не может.
Мы скорбно выпили. Я закусил паюсной.
— Проворная баба оказалась! Я вот кандидат, а она член!
— Неравенство, — говорю, — в семье получается. Нехорошо!
— Да, вступлю я, вступлю… Куда мне деваться? Мне же помаленьку вписываться надо… в систему ихнюю. Понимаешь? Ха-ха… Или не понимаешь? Наливай!!
Я нацедил остатки коньяка.
— А знаешь, Фитиль, Марго тебя тут как-то вспоминала.
— Чего так?
— Да вот, говорит, слух прошел, что ты вроде на «Мосфильме» работаешь.
— Да, вроде, есть такое.
Мы выпили.
— «Мосфильм»! Интересно, наверно, творчеством заниматься. Люди какие… Нашего Гарина встречаешь?
— Не-а, он редко снимается.
— А я вот чего еще спросить хотел… — Он глянул на меня поверх очков — Ну, а как ты там — артисток-то пользуешь?
Спросил и замер в ожидании. Я засмеялся:
— Вот, слушай! Как-то на переходе в метро встречаю Полика Коткина. Помнишь его?
— А як же! Мы же с ним классе в пятом за одной партой сидели. Отличник! Кудрявый такой.
— Точно! Только сейчас к кудрям бородка прибавилась… шкиперская. Он теперь кандидат. Да не ваш, не ваш, а наук каких-то. Ну вот, встретились, постояли, поболтали немножко… А говорить-то не о чем. Вроде — ты в отпуске был? Нет, а ты? Что-то в этом духе. Ну, он помялся, помялся, а потом ну точно твоими словами про артисток спросил. Все вы с Плющихи одинаковые!
— Да уж, мы не меняемся.
Он тоскливо взял в руку пустую бутылку и вопросительно посмотрел на меня.
— Нет! Все… Аут! Поставим точку!
Я встал. Пора было прощаться. Котенок тотчас потерся о мои ноги.
— Хорошо посидели! — Я затушил сигарету.
— Но мало… Про пацанов наших не погутарили. Что там Чума? Витек Летин? Гагик? Я ведь, когда вышел, специально в ваши края не совался. Так уж случилось…
— Как-нибудь расскажу, что знаю.
Не спуская с меня усталых глаз, Славка продолжал сидеть. Я приобнял его:
— Ну, я пошел. Прощай, доктор!
— Да ладно тебе, прощай, прощай… Тоже скажешь! Пока! Заходи… по случаю.
Я поднялся по ступенькам. У двери оглянулся. Мой школьный кореш, опустив плечи, кормил котенка с руки.
…Жизнь закрутила, и годы мчались, наплывами, как в кино. Заводились и исчезали новые знакомства. Появлялись новые друзья. Старые, от школьных лет, все больше уходили в тень, а то и растворялись вовсе. Со Славкой с тех пор мы так и не повидались. В перестроечные годы ходили слухи, что он пошел в гору. Ворочает какими-то серьезными делами, что-то связанное с «Соврыбфлотом». Вроде даже владелец, но не «заводов-машин», а скорее «пароходов».
Подступали новые времена. Все стремительно менялось. В стране, да и в иных семьях появлялись необычные понятия: «рейдерский захват», «спор хозяйствующих субъектов». Возникали неведомые раньше выражения, например, «фильтровать базар» или совсем уж непонятное «сдать среднесрочные позиции». И много-много всякого разного, необычного и интересного — вроде баночек в гастрономе, с которых на вас смотрело доброе лицо старичка, а под ним было крупно написано: «Дядя Ваня. Хрен столовый». В общем, жизнь стремительно двигалась вперед.
Родная Плющиха тоже неузнаваемо изменилась. Теперь вместо милых серд-цу домишек и особнячков с уютными дворами, липами и тополями появились шеренги многоэтажек, от которых веяло безразличием и холодом.
Как-то зимним ветреным днем встретил я среди этих построек уныло бредущего громадного негра, побелевшего от мороза. На груди и спине его шевелились от ветра плакаты — реклама дамских лисьих шуб из солнечной Греции. Обут он был в мокасины. Этакий символ перемен.
Перестала существовать и наша любимая школа. Путь ее падения, а в итоге конец почти вековой судьбы таков.
Когда в конце XIX века известные педагоги супруги Алферовы открыли, в специально построенном у Москвы-реки здании, женскую гимназию, она очень скоро стала знаменитой. В Алферовской гимназии учились: дочери Ф.И. Шаляпина, М.В. Нестерова, внучка Л.Н. Толстого, какое-то время Марина Цветаева. Но в 1919 году супруги Алферовы, основатели гимназии, были расстреляны ВЧК, а захваченную гимназию преобразовали в 75-ю трудовую советскую школу, со всеми вытекающими из названия последствиями. С греческим, латынью и прочей ерундой было покончено навсегда.
Гораздо позже она вновь была преобразована и получила название «31-я мужская школа». Там мы и учились. Как я уже писал, что там греха таить, — район наш был особый, да и время особое, и частенько случалось, что наши однокашники прямиком из школы отправлялись на нары. В начале 60-х наша школа перестала существовать. И теперь на ее фасаде красуется вывеска «Народный суд Фрунзенского района»1.
В общем, все стремительно менялось, а жизнь намекала, что перемены эти не остановятся. И действительно, еще много чего удивительного произойдет, а потом настанут времена и — свершится: у нас в стране наконец-то появится лидер, говорящий на фене. Вот уж точно — все меняется, а феня остается. Феня не умирает!
Но это все потом. А пока перемены сменялись надеждами, надежды сомнением, потом недоверием и душевным смятением. А душевное смятение вновь упиралось в крушение надежд. И так по кругу. Год за годом.
Оказалось, что это время стало проверкой для наших людей — одной части на прочность, а другой, к сожалению, на вшивость. А мы, закаленные (сколько лет закалялись), жили себе, работали, громко ненавидели несправедливость, воровство и начальство, тихо любили, прощались с любимыми, страдали, снова работали, в очередной раз разочаровывались, время от времени радовались и даже смеялись…
Как-то поздно вечером раздался телефонный звонок. Неожиданно позвонил почти забытый однокашник. Мы вяло поговорили о каких-то пустяках, скорб-но обсудили надвигающиеся болезни. Повздыхали. Помолчали. А потом он вдруг говорит:
— Подожди минутку! Я тебе кое-что прочту… В газете нашел. Тебе будет интересно.
В трубке раздался шелест страниц, и я услышал: «В феврале 2001 года в Испании у себя на вилле в городе Марбелья, Андалусия, был убит (задушен), в качестве гражданина Германии, уроженец Москвы, бывший гражданин СССР, а ныне эмигрант, известный российский бизнесмен Вячеслав Елисеев».
Наступила пауза. Я попросил повторить фамилию и имя. Он повторил.
Наконец трубка была положена. Я встал. Проснулась жена. Сквозь сон спросила:
— Кто это так поздно звонил?
— Ты его все равно не знаешь.
— Чего хотел?
— Сам, — говорю, — не знаю…
Я закурил, вышел на кухню. Сел. Задумался. Стал вспоминать…
А ночью, сквозь подступающий сон, мне вдруг почудилось, что есть нечто схожее в судьбе Славки, и бедной нашей школы, и родной Плющихи, — быть может, и с судьбой нашей несчастной Родины.
2012
[1] Лягавые (городской жаргон) — милиционеры, тайные доносчики.
Суки (лагерный жаргон) — воры, вышедшие из воровского закона и перешедшие на сторону лагерной администрации
[2] Скокарь (воровской жаргон) — грабитель, квартирный вор. Блатнячки (воровской жаргон) — воровки, они же «крадуньи», «жучки», «воровайки».
[3] Босяки (воровской жаргон) — так блатные называли себя.
[4] Черти, фраера (воровской и лагерный жаргон) — не блатные.
[5] Односидельцы (лагерное) — те, кто отбывает срок в одной зоне в одно время.
[6] Лепить скачок (воровской жаргон) — воровать, грабить.
[7] Привод — принудительное доставление в милицию.
[8] Фиксы, они же «рыжие» (блатной жаргон) — модная у блатных съемная коронка, редко золотая, чаще латунная.
[9] Феня — язык, сформировавшийся на Руси в эпоху Средневековья и первоначально использовавшийся бродячими торговцами офенями. Они создали свой язык, придумав новые корни и оставив традиционную русскую морфологию, и использовали его для общения не для чужих ушей. Впоследствии язык был перенят уголовной средой, а в настоящее время феней называется воровской жаргон.
[10] «Большая зона» (городской жаргон) — народное обозначение продолжения «малой зоны», которая включает в себя тюрьмы, лагеря и проч.
[11] Ботать (блатной жаргон, феня) — говорить.
[12] Параша — в лагере, тюрьме — отхожее место. На воле, в быту означает неправду, ложь. Например, школьное выражение «Не гони мне парашу» означает «Не ври!».
[13] Сеанс (лагерное, феня) — означает всякого рода положительно-чувствительные ощущения, зрелища.
[14] Камчатка (школьное) — два последних ряда в классе. Там, подальше от учительского ока, располагались двоечники, второгодники, приблатненные хулиганы и прочая нечисть.
[15] Скокарь-домушник (воровской жаргон, феня) — квартирный вор.
[16] Перо (воровской жаргон) — нож, финка, заточка.
[17] Карпантье Жорж (1894—1975) — знаменитый французский боксер, обладающий уникальной техникой боя. В 20-е годы был многократным чемпионом Европы, а позже чемпионом мира в абсолютной весовой категории. За показную щеголеватость имел прозвище Жорж-орхидейщик.
[18] Вышинский, Руденко — генпрокуроры СССР в 40—50-е годы. Имена их стали нарицательными. В наши дни Вышинский почетно пребывает в Кремлевской стене, а Руденко красуется на Новодевичьем кладбище.
[19] Волками называли себя «воры в законе».
[20] Язычники (лагерный жаргон, феня) — так называли арестованных по ст. УК РСФСР 58-10 (антисоветская пропаганда).
2 [21] Форточник (воровской жаргон, феня) — специализация квартирного вора, попадающего в помещение через открытую форточку, с тем чтобы потом открыть входную дверь или окно.
[22] Подробности этой истории я услышал от Иова при нашем прощании. Тогда, в начале 50-х, после всесоюзной зачистки его и всех остальных безногих и безруких инвалидов по специальному указу правительства («…чтоб своим видом не смущали граждан…») выслали на далекие Ладожские острова. Кольки Судакова к этому времени уже не было в живых.
[23] Мазурик (воровской жаргон, феня) — карманный вор.
[24] Писка (воровской жаргон) — лезвие бритвы, зажатое между пальцами.
[25] Самовары (городской жаргон) — так называли инвалидов войны без рук и ног.
[26]
«Сабонис»
— так тогда называли узкую и очень высокую бутылку водки «Столичная», в честь
знаменитого центрового сборной СССР по баскетболу Арвидаса Сабониса ростом
[27] Скачок (воровской жаргон, феня)— квартирная кража.
[28] Петух (лагерный жаргон, феня) — он же «опущенный», пассивный гомосексуалист на зоне.
[29] Пети-мети (восточный жаргон) — деньги.
[30] Ссученный (лагерный жаргон, феня) — урка, ставший сукой, т.е. вышедший из воровского закона и перешедший на сторону лагерной администрации.