Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2013
Об авторе | Елена Долгопят — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация
— рассказ «Звонок» (2012, № 8).
Холодный
ветер
Холодный ветер, мокрый снег. Артистка вчера читала.
Накликала. И ветер, и снег.
Лицо замерзшее. Музыка из наушников прямо в мозг. Как они не
глохнут только, я в стороне и слышу. Бум-бум-баа.
Смотрит на дорогу. Должен быть автобус. Но не идет.
Высокий. Щеки гладкие. Куртка хорошая. Сразу видно, что
дорогая. И обувь. В такой обуви по паркету ходить. Грязью залепил. И джинсы.
Грязь у нас едучая, не отстираешь. Кто-то ему
стирает. Руки в карманах. Интересно на руки посмотреть, есть кольцо или нет.
Курит? Нет. Ни в коем случае. Не вынес бы без сигареты. Встал бы спиной к ветру
и закурил. Вот телефон бы у него зазвонил, он бы ответил. Голос услышать.
Автобус, автобус, где же ты, милый? По каким ездишь ухабам и
закоулкам, темно уж, ослабли мы тут стоять, горемычные, а ты пропал. Или плохо
тебе? В беде ты? Колесо укатилось, авария, а там люди. А мы и не знаем, ругаем
тебя.
А не такие уж длинные пальцы, как я думала. Не как у того
актера. Не нашего. У наших нет таких пальцев. У наших
пальцы крючковатые, чтоб денежку зацепить и не выпустить. Мимо машины, мимо, не
хотят тебя брать, боятся. Вот если бы я руку подняла, то кто знает. Если бы мы
вместе. И у меня сапоги были бы. Не как эти. И шуба. Вся черная и гладкая.
Струится. И я бы в ней стояла. Сумочка на плече. Золотой замочек. Лицо бледное,
точеное. Конечно, совсем другой крем. И машина тут же тормозит. Вам куда? Нас
двое. Отчего же вы не на своей? Сломалась.
Нет, зачем сломалась? Это автобус наш сломался, а машина
целехонька. Но ехать нельзя. Выпили. Были у друзей. У них дом свой. В лесу.
Подвезти не могли, — тоже выпили. Отчего же не вызвали такси? В самом деле.
Долго, что ли, было позвонить? Странные люди. Теперь вот стоим на обочине,
голосуем.
Смотри-ка, действительно тормозит. А это ведь не московский
номер. Слушай, друг, не садись к нему, он из Рязани, у них там
в Рязани пироги с глазами, их едят, а они глядят. Ой, зря ты, мужик, белыми
своими руками да за грязную рязанскую дверь. Да он и не один там, в машине, ой,
беда. Черный. И не боится лезть к ним. Ну что, вдова останется, ей дом
достанется.
Что же мне делать? Придет когда или так
и буду тут стоять на веки вечные? Корни пущу, стану, как дерево, через подошвы
корни, через асфальт. Чтоб только покрепче. Дуб. Триста лет простою, люди все в
перегной уйдут — мне на прокорм. Мужик этот, жена его, дети, внуки, дороги этой
не будет. Главное, чтоб не спилили, эти суки могут, и дуб трехсотлетний не
пожалеют, им недолго, электропилой.
Господи, да неужто ты, родимый,
целый, невредимый? Прямо лайнер океан-ский, весь сияешь. И мне, грешной,
счастье.
Туман. Потише бы ты ехал, друг, в
таком молоке на ладонь видно. И то без пальцев, пальцы туман съел. Форточку я
закрыла, замок навесила, за зиму промерзнет дом, отдохнет от меня, выспится,
часы еще потикают, пока завод есть, и встанут, старше
меня часы. Сколько их раз заводили? Есть охота. Я бы в такой ресторан пошла,
как вчера показывали, чтобы все сияло, а я в синем платье, глаза зеленые,
волосы рыжие. Он — смуглый, высокий, в бабочке. Рубашка белая. Сидим друг
против друга. Но так не поешь, так только друг друга глазами есть. Если поесть,
то лучше к Маше в гости. Переночевать после Нового года,
приползти на кухню с утра, усесться вдвоем, кухня маленькая, до холодильника
рукой подать, салаты там, закуски, водочка-селедочка, тортик,
Маша сама печет, медовик, только курить тебе, Маша, надо бросать. И Витьку бросать, прижился, присосался, не работает ничего, а
всегда доволен, Маша говорит, всегда доволен зато, так и я была бы всегда
довольна, дотянешься до холодильника, и на тебе, пожалуйста, и водочка, и
закусочка.
Че ж так громыхаешь,
подруга? Труба иерихонская. О чем ты вообще? Ну, бросила ты его, так кричи потише, нам всем это знать необязательно. Химия в колбасе.
Конечно, химия. Говорят, сейчас червяки мертвецов не едят, брезгуют, берегут
здоровье. Так мертвецы и лежат в земле, не разлагаются. Как цари. Рабы не мы.
Водитель хороший. Ведет мягко. Не по земле, а по воздуху. Здоровенный мужик. Как в ладонях у него. Неплохо бы.
Куда торопитесь? Там слякоть.
Год буду работать, и то не хватит. Не платье, а самолет. И не
страшно такое в витрине держать? Стекло, наверно, небьющееся. Зайти и померить.
Так посмотрят — заледенею. Викуша бы ничего, она от
таких взглядов подзаряжается. Меня инфаркт хватит, а
мне еще дочь растить. Вот когда захочу с собой покончить, тогда и приду сюда
платье мерить.
Что, милый, смотришь? Нет у меня ничего. В другой раз возьму
колбаски, приберегу для тебя, а сейчас нет. Домой не позову, и не смотри.
Возьмешь тебя, привыкнешь, а потом ты заболеешь, помрешь, а я места не найду,
нет уж, прости.
Еще немного, еще чуть-чуть. Что это за машина к нам тут пожаловала?
Стекла черные, не разберешь, есть там кто. У меня тоже стекла черные, я гляжу,
нет дома никого. Гуляет засранка.
Что это со мной, как в сериале: потеря памяти? В первый раз
такое приключение. Какие же там цифры? Имя собственное еще помню, и на том спасибо.
Ничего, мы и без цифр, мы ключик приложим, дверь и откроется. Ключик, ключик,
где же ты, родимый? Где ты, сиротинушка? Выручай. От меня не укроешься. Ветра
нет, тихо, сейчас бы лет тридцать скинуть и погулять, и чтоб денежка в кармане.
Да за тридцать лет я бы и без денежки. Петрова, что ли? Приближается,
колтыхается. Нет уж, спасибо, некогда мне болтать, недосуг, сил у меня нету косточки людям перемывать. Давай, ключик, выбирайся на
свет.
Ну что, квартирка, привет тебе. Как ты тут без меня? Соскучилась?
Пыль не протер никто, не позаботился. Что, худо без меня? Сейчас хозяйка
отдохнет маленько, чаю выпьет, новости посмотрит и
пыль уберет, а полы уж до завтра подождут, на полы сил нету. Пыль-то что, пыль
недолго, Настюху я не приучила, пусть ее свекровь
учит, когда появится, может, выучит.
Ты гляди-ка, записку мне девка моя
оставила. После «мама», запятую надо ставить, доченька, я сто лет назад училась
и помню. И то еще у меня тройка была. Я бы сейчас у них в отличниках ходила. А
позвонить ты не могла, поросенок этакий? Конечно, не могла, я бы ни в жисть не разрешила, а тут ставит мать перед фактом. Ну,
конечно, и телефон отключила. Есть у нее вторая симка,
для подружек, а мать отключила, мать вне зоны.
Яйцо поджарю. Хлеб есть? Есть. Есть
хлебушек, есть, родимый, тебя буду, на сковородку тоже тебя, подсолю,
подрумяню, лучше, чем в ресторане.
Как это Валька телевизор совсем не смотрит, я бы не смогла. Минус десять? Ну, спасибо тебе, обрадовал,
пуховик с антресолей доставать. У меня ведь там дырка, убила бы дядьку с
сигаретой, в толпе курить. Новый пуховик.
Как ты ему всандалил, друг, а он
ничего, поднялся. В живой бы жизни нипочем не поднялся, концы бы отдал, был
случай, видала, слесарь у нас был, в семидесятые, молодой еще мужик, жалко. Но
слесарь плохой. Хорошие все в Америку уехали. И врачи. Да не такие, как ты, хамы, Фраерман у нас был,
участковый, все расспросит, все поймет. Про них бы сняли кино, как они там, в
Америке, прижились, не тоскуют? Да уж понятно, что любишь. Пройдет, ничего.
Этой не верь, без мыла пролезет, изнутри пожрет. Ой
нет, фантастику нам не надо. Вот кто бы мне сон растолковал: собака лежит
поперек в подъезде, рыжая, большая, не войти, не выйти, лежит и смотрит, надо
было ее погладить, да я побоялась. Про сны с Машей хорошо говорить, у нее все
сны к добру. Может, взять мне того бродяжку в дом?
Ну, я — Рак. И что? Откуда деньги возьмутся? Что, у всех
Раков или у меня одной? Зарплату прибавят или наследство? Я точно знать хочу:
где, сколько. Вот прямо сейчас влезу в коробку, а там вместо старых сапог три мильона плотненько лежат. Деньги он пророчит, надо же. И любоооовь? Да замолчи уж. Я про себя все наперед знаю. Есть
у нас Козероги, давай про Козерогов, только попробуй плохое наскрести,
прокляну. Подружка у Настюхи на динозавра похожа.
Головка маленькая, а зад большой. И ростом под два метра. И ничего, липнут
мальчики. Взгляд у нее, что ли, такой? Моей бы Настюхе такой взгляд.
Да уж, давай лучше про погоду, про погоду нам всегда
интересно.
Надоел уже твой ветер, по правде говоря. В космос больно
много летают. Они летают, дырки пробивают, а нас ветер замучил. Ты, милый,
загорел. Ездил, наверно, к теплу, к морю, ходил по бережку, девушкам улыбался.
Зубы у тебя хорошие, новые, можно и девушкам показать, и есть удобно, яблоко
сгрызут твои зубы, интересно? И тебе всего доброго, отдыхай, до завтра, будь
здоров.
Ну вот, Господи, прости мне грехи мои и смилуйся надо мной,
Настеньке моей помоги, Господи, дай ей разума и здоровья, и чтоб достаток был,
Господи, потому как от бедности характер портится. Как там мои родители и
братец Алеша? Пусть им будет у тебя хорошо, покойно, прости им грехи их. Прости
нас всех, Господи. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Аминь.
Города
…Почему так, зачем
понадобилось ангелу столько глаз, — ему, который все видел на небе и которому
на земле и разглядывать нечего?..
Лев Шестов
Николай Игоревич.
Сорок восемь лет. Подполковник. Живет в большом городе в
Восточном Казахстане. Только что вышел в запас. Служил в штабе гражданской
обороны области. Женат. Единственный ребенок, дочь Лера закончила
школу, уехала в Москву и поступила в Московский институт инженеров
железнодорожного транспорта. Живет в общежитии. Супруга Николая Игоревича Мария
Натановна — врач-терапевт.
На дворе середина восьмидесятых. После ухода в запас офицер
имеет право выбрать место жительства. Любой город Советского Союза, кроме
Москвы, Ленинграда, столиц союзных республик и некоторых особо чудесных мест, к
примеру, Одессы. Впрочем, офицер имеет право вернуться туда, откуда призывался
на службу. Даже в Москву. Государство обязано выделить офицеру и его семье
квартиру.
Город в Восточном Казахстане Николаю Игоревичу и его жене не
нравился. Несмотря на солнце, на желтые осенние дыни и живых карпов в
магазинах, несмотря на синие сопки и суровый, в каменных берегах, Иртыш.
Слишком уж сладкий был в этом городе воздух. Титано-магниевый и свинцово-цинковый. Огнедышащие
драконы кормили город и душили. Да и скучал Николай Игоревич по Средней России,
по серому, низкому, текучему небу, по соломенным октябрьским равнинам. Хотя
возвращаться в свой родной город, под таким именно серым, текучим небом
стоявший, он не собирался.
«В детстве мне там было хорошо: печка, бабка, пироги, лыжи,
горка, товарищи, — говаривал он, — а сейчас что мне там делать? — ни бабки, ни
печки, ни пирогов, товарищи большинство спились, да если и не спились, общего
уже ничего».
Так себе городок, если смотреть взрослыми, серьезными
глазами: скучный, маленький, дымный. Нет, не годится для остатка дней. Остаток
хотелось прове-сти в тишине и удобстве. Чтобы и лес грибной недалеко, и
культура.
Они с Марией Натановной много разговоров проговорили о том,
где бы им преклонить голову на старости лет. Разглядывали карту, произносили
названия городов. Хотелось, чтобы город был на реке. И чтобы река была чистой,
прозрачной. Чтобы в городе был парк. И драматический театр. И памятники
архитектуры. И колхозный рынок. И доброжелательные жители. И хорошая
поликлиника с местом терапевта для Марии Натановны. О работе для себя Николай
Игоревич не беспокоился. Работу он найдет. Хотя бы на дому. Утюги чинить и
телевизоры. Что угодно. Колоть дрова. Водить машину. Все Николай Игоревич умел
и ничего не боялся, никакого дела. Мария Натановна горя с ним не знала. Весь
ремонт в доме Николай Игоревич делал сам, аккуратно, умело. Он никогда не
спешил, не рвался, все продумывал, намечал, прикидывал. Даже иногда очень долго
не брался, что-то вычерчивал у себя в блокноте, весь план действий
разрабатывал, как полководец. И не план битвы, а план кампании. Изучал
территорию «врага». Собственные силы взвешивал. И, так как любил все делать
своими руками, то и знал, где достать материал, у кого.
Они даже думали с Марией Натановной, что в новом и
окончательном уже своем городе обзаведутся непременно участком и на нем
выстроят дачу, посадят яблони и вишни, и внуки будут к ним приезжать, дышать
воздухом. Помотались они по Союзу за тридцать почти лет
службы будь здоров, — и Сибирь Восточная, и Сибирь Западная, и Средняя
Азия, и Казахстан Восточный, бывший Алтайский край, и по общежитиям, и по казенным
квартирам. Так что очень уже им хотелось тихой гавани, своей собственной.
О городах расспрашивал Николай Игоревич знакомых, собирал
сведения в блокнотик.
Из гражданской одежды имелся у Николая Игоревича один костюм
черно-коричневый и один костюм сливочного цвета, летний.
— Оба цвета вкусные, — говаривала Мария Натановна.
Вкусные, сытные,
калорийные, — добавлю я от себя.
Костюмы были давнишние, но сохранились как новенькие в темном
высоком шкафу, пропахли смертельной лавандой. Что для человека летучая сладость,
то для моли летучей — смерть. Сладкая ли, не знаю.
Костюмы сохранились, так как и вне службы Николай
Игоревич носил военную форму. В ней ходил в магазин, и на рынок, и в кино с
Марией Натановной. Были у него рабочие брюки, старые, от военно-полевой формы —
очень удобные, плотные, темно-зеленые галифе. В старых армейских рубашках ходил
Николай Игоревич дома, закатав до локтей рукава. Но в поездку он решил надеть гражданское. Чтобы слиться с толпой, не выделяться. Костюм
ему было жалко трепать по поездам, и потому взяли в местном ЦУМе черные простые
брюки.
— Смотрю на них, и кажется, будто горелым пахнет, не брюки, а
головешка, — сказала Мария Натановна.
Купили рубашку в желто-серую клетку.
— Немного солнышка, — обрадовалась Мария Натановна.
Из простой светло-серой шерсти она связала Николаю Игоревичу
толстый свитер с высоким воротом. Купили серое драповое пальто, такое же
тяжелое, как офицерская шинель. Шапку-ушанку Николай Игоревич решил надеть
все-таки свою, армейскую, старую, со вмятиной на месте
кокарды; шапка эта была у него рабочая, он носил ее с ватной телогрейкой.
Выглядел в своем дорожном одеянии Николай Игоревич солидно. Несмотря даже на
армейскую шапку с вмятиной.
— Импозантно, — сказала Мария Натановна.
Они посидели перед дорожкой на старой кухне. Таракан
прошуршал. Никак не было возможности избавиться в этой квартире от тараканов,
исчезали и набегали вновь. Мария Натановна надела на выход черное пальто с
меховым серебри-стым воротником и такую же меховую шапочку. Шли они к станции молча, наблюдая проезжающие трамваи, вдыхая
сладкий смертоносный воздух. Снег лежал только что выпавший, младенческий.
Мороз был слабый, не подгонял.
На платформе ждали поезда.
— Носки шерстяные я не забыла тебе положить? — спохватилась
озабоченно Мария Натановна.
Утро стояло прекрасное, тихое, с фиолетовыми тенями. Поезд
пришел чи-стый, натопленный, с белоснежными занавесками в сияющих окнах. Мария
Натановна зашла вслед за мужем в вагон, увидела кипящий титан, туго натянутую
дорожку, белое постельное белье, спящих еще пассажиров за зеркальной дверью
купе. Поцеловала мужа в гладковыбритую щеку, холодную с улицы. Он поцеловал ее,
вдохнул запах духов и пудры. Он любил наблюдать, как она пудрится перед круглым
зеркальцем. Как прыскается душистой водой.
— Провожающие, выйдите из вагона, — сказала проводница в
черной форме с золотыми пуговицами.
Мария Натановна примерилась и спрыгнула с ажурной ступеньки
на низкую, песком посыпанную платформу.
Она стояла внизу. Из серого мехового облака смотрело
маленькое лицо.
Громадный железный состав тронулся. Мария Натановна прошла за
ним недолго, пока он не ускорился.
Вечером ей было скучно одной дома. Она посидела у телевизора.
Начала вязать из цветных остатков шарф. Оставила вязанье, выключила телевизор,
села на кухне за стол, из тетради не вырвала, а ножницами вырезала аккуратно
лист, послушала тик-так часов и начала письмо:
«Здравствуй, дорогая Лерочка! Вот
взяла твою старую тетрадку по математике, одни пятерки, чистый из нее листочек
вырезала и пишу тебе. У нас морозец. Не знаю, как у вас, говорят по телевизору,
что ноль градусов, но они и про нас говорят, что минус пять, а холоднее. Начала
тебе шарф…»
Николай Игоревич стоял у окна в узком коридоре. Поезд качался
и вез его за Урал, в русскую Европу. К городу на чистой реке. О нем рассказал
Николаю Игоревичу человек по имени Никита. Он окончил военное училище в
Ленинграде и отслужил в городе на чистой реке один год — круглый, завершивший
круг, замкнувший и укативший. Год укатился, а Никиту отправили к ним, в
Восточный Казахстан, уже не лейтенантом, а капитаном, и он щеголял в новенькой
светло-серой шинели, и девушки на быстрых каблучках поглядывали на него.
Никита успел разглядеть город на чистой реке и зимой, и
летом, и осенью, и весной, и в солнце, и в тьму. Жил
он там на съемной квартире, в доме, который строили
после войны военнопленные немцы, и в этом Никита усматривал символический
смысл. Никиту считали слегка сумасшедшим, но сумасшествие его вызывало даже
уважение. Никита был обращен своим бледным, не впитывающим солнца лицом в давно
отгремевшую войну, хотя как отгремевшую? — если и посейчас находятся снаряды,
готовые разорваться от неосторожного толчка, погубить и покалечить. Никита
хотел увидеть ту войну как можно лучше, хотя бы и чужими глазами. Но ведь и
астроном смотрит в космос не своим слабым глазом, а электронным глазом машины.
Никита собирал свидетельства непо-средственных участников, он спешил, шли уже
восьмидесятые годы, поколение вымирало.
Никита жил войной. Он жил на войне. Даже с красивой девушкой,
танцуя в Доме офицеров под музыку диско. Война не кончалась. Не в силах Никиты
было ее остановить. Никита много об этом переговорил с Николаем Игоревичем,
который годился ему в отцы, но оказался лучшим собеседником. Сиживали они за
столом у Николая Игоревича до утреннего бледного света. Никита рассуждал о
Боге.
— Если бы он был, — говорил Никита, — если только
предположить, что он есть, то возникает вопрос: как он видит? Как он видит все,
со всех сторон, каждую точку Вселенной, одномоментно?
Не есть ли глаза людей — его глаза? Множество его глаз.
Так рассуждал Никита. Не он первый, не он и последний.
— В войне столько миллионов людей было, и каждый что-то видел
своими глазами, и если собрать все эти картинки в одну, то это и будет взгляд
Бога. Всеобъемлющий. Вездесущий. Потому что люди везде были —
и на небе, и в щелях на земле, и в подвалах, и в чистом поле, везде и повсюду,
в штабах, в лагерях, по болотам пробирались, под артобстрел попадали, под
бомбы, лежали в госпиталях, сколько их там было, везде и повсюду, сколько миллионов
глаз, сколько за четыре года каждый успел рассмотреть. Если бы все это
собрать, и был бы полный взгляд, взгляд Бога. Но уже не соберешь, никогда не
соберешь, сколько там погибло народу, они уже никогда не расскажут, да и эти,
кто до сегодняшнего дня доплыл, и они мрут. Или не
помнят. Или не хотят говорить правду. Или не умеют. Но это уже помехи,
искажения, астрономы тоже с помехами видят. И ничего нет второстепенного, все
главное, ничего нельзя выкинуть, упустить.
Записывал Никита разговоры летучим карандашом в блокноте,
поспевая за речью, затем расшифровывал записи, стучал на пишущей машинке, мучил
соседей. Множество у него скопилось бумаг в аккуратных картонных папках, два
больших чемодана. Фотокарточки, письма военные тоже иногда Никите перепадали. Письма
он любил больше всего, считал самыми верными свидетелями. Разворачивал
трепетными пальцами. Знал наизусть. Да и все свои записи он пом-нил. И мог при
случае восстановить.
Мария Натановна говорила Николаю Игоревичу о Никите: наш
маньяк. Жалела его, мечтала женить на хорошей, доброй девушке. Была на примете
одна, фармацевт из больничной аптеки. Но Никита связался с буфетчицей из
вокзального ресторана.
— Поблядушку нашел, — сердилась
Мария Натановна.
— Зато сыт, — усмехался Николай Игоревич. И добавлял: — Это
она его нашла.
Как бы то ни было, на мнение Никиты о городе можно было
вполне положиться. Несмотря на молодость лет, он и в самом деле много повидал.
Благодаря своей мании, вынуждавшей его быть внимательным и точным.
Итак, Николай Игоревич стоял в узком коридоре. Смотрел на
зимнюю, убегавшую назад землю. Она казалась малозаселенной, почти пустынной,
иногда показывались дома и тут же исчезали, и подступал заснеженный лес, и не
отпускал долго, казалось, что надвигается и вот-вот сомкнется и поглотит поезд
вместе с железной дорогой, но лес обрывался вдруг, показывался переезд, за
переездом поле, в поле, на лыжах, шел мальчик, один-одинешенек.
Солнце пробивается сквозь морозный туман, мальчик
останавливается и смотрит на далекий грохочущий поезд, идущий на запад,
уносящий Николая Игоревича и всех пассажиров, и машиниста, и помощника, а
Николай Игоревич уже сидит в купе и знакомится с соседями, и проводник несет им
чай, стаканы покачиваются в подстаканниках, Николай Игоревич рассказывает,
зачем едет в незнакомый город, угощает попутчиков пирожками с рисом, — напекла в дорогу Мария Натановна. А мальчик все стоит один в поле на
накатанной лыжне, и ему немного страшно в безлюдной пустыне, хотя светит солнце
и даже тепло лицу. Но так тихо и так безлюдно, и такое застывшее небо над
головой. И ты такой маленький здесь. Черная, лишняя точка.
К вечеру, устав уже от чая, от лежания на верхней полке, от
душного воздуха, вновь вышел Николай Игоревич в коридор. У окна стоял сосед со
второй верхней полки, невысокий, крепкий, в белой майке и синих спортивных
шароварах. Николай Игоревич встал рядом с маленьким, коренастым соседом, пахло
от него крепкими, едкими папиросами и прохладным «Тройным» одеколоном.
Они молчали, смотрели, как угасает на горизонте солнечный, в
облаках разлитый свет, отгорает и обращается в пепел.
— Вот ты говоришь, воздух сладкий, — произнес вдруг сосед. —
У нас воздух тоже не сказать что свежий. Химических запахов, правда, нет. Липой
пахнет, когда цветет. Или когда печи топят, дымом тянет. Но производство все
равно вредное. А где оно полезное, я не знаю. И река уже, конечно, не такая,
как в детстве была, сырой воды не попьешь без страху, да и так лезть в воду
подумаешь, стоит ли. А я все же не хотел бы уезжать. Даже если совсем рай. Я
здесь врос, корни пустил, вытащи меня отсюда, из земли этой, я и помру. Я уже
сам отравлен. Вместе с водой и воздухом.
— Очень понимаю, — отвечал Николай Игоревич, — я бы тоже так
врос, но не дали. Жизнь мне такая выпала, не успевал врасти.
— Дело военное.
— Вот именно. Сам ничего не решаешь. А сейчас иди, куда
хочешь, а я и не знаю, куда хочу.
Стемнело. Николай Игоревич был уже один у окна. В дальнем
черном пространстве мерцал огонек. Колеса бешено стучали, поезд мчался, рвался
вперед, но казалось, глядя на неподвижный огонек, что поезд никуда не движется,
что он застрял в этой ночи и никуда от этого дальнего огонька ему не деться.
Морок.
«А может быть, — подумалось Николаю Игоревичу, — огонек —
центр, и поезд идет вокруг него, как Земля вокруг Солнца, огонек сегодня виден,
а завтра нет, но существует всегда, и поезду от него не отвязаться».
Было уже совсем поздно, весь вагон
уже спал, и Николай Игоревич тоже отправился спать.
Через три дня — так далеко увез поезд Николая Игоревича —
пришла Марии Натановне телеграмма:
«Доехал хорошо целую Коля»
Мария Натановна разглядывала точку на карте, название точки
на карте равнялось названию реального города, город скрывался за названием,
весь, со всеми своими улицами и жителями. И Николаем Игоревичем, потому что и
Николай Игоревич был сейчас в этом городе, так далеко от нее. У Марии Натановны
настало уже шесть вечера, а там еще только три часа дня.
«Наверно, уж пообедал, — думала Мария Натановна, — город
большой, столовая есть, кафе, может, и ничего готовят, или в гостинице. Или в комендатуре с кем-нибудь познакомился, и там люди
хорошие есть, сидит у кого-нибудь в го-стях или место смотрит, где у нас будет
квартира. Ходит по магазинам, как там со снабжением. Кинотеатр широкоформатного
фильма там должен быть. В драматический театр пойдет вечером, посмотрит, как
актеры играют».
Мария Натановна волновалась. И за Николая Игоревича. И
предчувствие скорого переезда ее томило и пугало. Хотя уже одиннадцать раз
переезжала, вся ее семейная жизнь была кочевой. Но теперь предстоял последний
переезд. Предстояло укорениться. Навсегда. «Навсегда» оказалось для Марии
Натановны слишком большим словом. Ее сознание не могло его охватить.
«Навсегда», — думала Мария Натановна на каждом шагу. И не
могла осмыслить.
Все эти дни, пока Николай Игоревич был в отъезде, она
прощалась с городом, а он показывал ей себя в зимней красе.
«Точно сахарный», — думала Мария
Натановна.
Морозный, солнечный, ясный.
Мария Натановна ходила к Иртышу в каменных берегах. И
пыталась вообразить его течение под толстым льдом. Большую лобастую рыбу.
Ходила по центральным прямым улицам. Увидела парикмахерскую за детским садом, в
жилом доме. Ей показалось, что еще вчера этой парикмахерской не было здесь.
Мария Натановна даже спросила прохожую старушку.
— Вчера точно была, — усмехнулась старушка. — До такого я еще
не дожила, чтоб вчера не помнить.
Мария Натановна долго стояла и наблюдала, как в освещенном
сияющим электричеством зале сидит под белой простыней мужчина, как лезвия
ножниц посверкивают, как падают темные пряди на линолеум.
За эту прогулку Мария Натановна много заметила того, что все
пять лет здешней жизни ускользало от ее глаз, а теперь вот решило показаться.
Деревья. Арки. Лица людей. Город оброс вдруг подробностями.
«Это он со мной прощается», — догадалась Мария Натановна.
В поликлинике уже знали о скором ее отъезде. Очень горевала
медсестра Клава, которая работала с ней все эти годы.
— Я нервная, — сокрушалась Клава. — Я
сумасшедшая, дома всех дергаю, с утра психану, наору, а сюда приду, вы мне
что-нибудь скажете, даже неважно, что, что угодно, хоть про погоду, меня и
отпустит.
Мария Натановна и в самом деле умиротворяла. Без усилий и не
нарочно. Так уж она была устроена.
— С тобой и наркоза не надо, — посмеивался Николай Игоревич.
— Ах, как жалко, что вы уезжаете от нас, — переживали
больные, — прямо хоть за вами отправляйся, вещи собирай.
А главврач так сказала:
— Да пусть ваш Николай Игоревич уезжает, коли ему охота, а вы
оставайтесь.
— Это все равно что сказать: пусть
ваша рука или нога уезжает, а вы оставайтесь, — рассмеялась Мария Натановна.
Вот, к примеру, посуда.
Сервиз Ленинградского фарфорового завода. Без трещин и
сколов, как новенький. Купили здесь, в Восточном Казахстане. Веточки коричневые
с золотыми мерцающими лепестками, переплетаются веточки. Сложный узор, не сразу
и разберешь, а разберешь, так и усомнишься: веточки ли это? Или блики света на
текущей воде?
Любила сервиз Мария Натановна. Выстояла за ним долгую, как
война, очередь. По записи давали, холодным мартовским днем. Ставила его только
на новогодний стол. Чай в мерцающих чашках становился солнечным. Рождение света
из скрученных черных лепестков было чудом. Чай, конечно, к Новому году
заваривали не грузинский, грузинский чай пасмурный, для трудовых будней. К
Новому году доставали индийский, с королевскими белыми
слонами. Николай Игоревич приносил из буфета. Полюбившая сумасшедшего Никиту
Томка и придерживала, простая душа. И чай индийский, и конфеты московские, и
сыр голландский, и колбасу одесскую или краковскую.
Вопрос заключается в том, как довезти сервиз этот со всеми
его веточками, лепестками и бликами? Через леса, через реки, через степи, через
Уральские горы. В целости и сохранности к новому месту. А кроме сервиза,
сколько еще всего нажито! И телевизор цветной «Горизонт-723», и проигрыватель
«Мелодия-103В стерео», и пластинки к нему. И со старинными голосами: Шаляпин,
Лемешев, Вертинский; и с детскими волшебными спектаклями, и с зарубежной
эстрадой. Книги — целый шкаф набили — по военной истории, кулинарные, детские. Жаль расставаться, Лерочка их читала, плакала
над «Оводом», из «Трех мушкетеров» фразами разговаривала, «Тому Сойеру» письмо писала, не сохранилось. Стенка
чехословацкая, кухня венгерская, ходовая посуда, одежда. Новогодние стеклянные
игрушки гэдээровские. Туча вещей, целый мир.
Каждый сервизный предмет — и чашку, и блюдце, и чайник, и
крышку от чайника — завернуть в газетную бумагу; свертки собрать в картонную
коробку и переложить ватой. Газеты надо копить, не выбрасывать: «Известия»,
«Труд», «Литературку».
«Картонные ящики Николай Игоревич добудет в универмаге.
Большие деревянные ящики с защелкивающимися железными замками из-под средств
химзащиты остались с прошлого переезда. Телевизор завернем в детское ватное
одеяло, перетянем шпагатом. Стол разберем. Стулья поставим один на другой,
свяжем. Книжный шкаф можно все-таки не тащить, новый купить на месте. В крайнем
случае, смастерит Николай Игоревич стеллаж. Закажем пятитонный контейнер.
Наверно, хватит».
Так соображала, прикидывала Мария Натановна. Представляла:
приезжает грузовик. Рабочие грузят скарб. Николай Игоревич присматривает. Вещи
должны стоять плотно, надежно, не биться при качке. Рабочие закрывают
наконец контейнер, получают свою плату. Грузовик разворачивается во дворе.
— А я все не верила, что вы уезжаете, — растерянно говорит почтальонша.
День стоит тихий, снежный. Они смотрят грузовику вслед.
Почему зиму представляла себе Мария Натановна? Не собирались
они переезжать зимой, только летом. Это смотреть Николай Игоревич по зиме
решил, чтоб увидеть город без прикрас, обнаженным, понять сразу, как работают
коммунальные службы.
Мария Натановна спала тревожно, прислушивалась к подъездной
двери, она у них была на пружине, ухала пушкой. Дверь выстреливала, Мария
Натановна вскакивала с постели, подходила к глазку. Смотрела на выпукло залитую
непо-движным светом площадку. Возвращалась в комнату. Отогнув штору,
заглядывалась на ночной мерцающий двор.
Где-то там ее Коля?
Трогала горячую батарею и шла в постель. Завтра на работу,
надо выспаться.
Через десять дней ожидания Мария Натановна позвонила знакомому
милиционеру, она когда-то вовремя заставила его жену пройти обследование.
Милиционер перезвонил к вечеру. Сказал, что связался с тамошней комендатурой.
Николай Игоревич к ним заходил. Девять дней назад. Расспрашивал. Больше не
появлялся.
— Давайте подождем, — просил милиционер.
И Мария Натановна подумала, что говорит он примерно с той же
интонацией, с которой она обращалась к своим испуганным пациентам. И с теми же
словами:
— Давайте подождем.
Только она еще добавляла:
— Вот придут анализы.
Ближе к ночи Марии Натановне казалось, что она потеряла
опору, летит в безвоздушном пространстве. Без воздуха. Без света.
Мария Натановна заварила пустырник. И подумала горестно:
«Пустырник, пустырь, пустошь. Ну, хоть ты там растешь, заполняешь. И мою
пустоту заполни».
К концу второй недели, в пятницу, после работы Мария
Натановна вынимала газеты из почтового ящика. Из газет выскользнул конверт.
Дрожащей рукой Мария Натановна подняла его с пола. Измятый. С расплывшимся
пятном на уголке. Две недели добирался.
Проклятая почта. Как будто они пешком эти письма несут. В
заплечных мешках. АВИА, тоже мне.
Она начала читать тут же, на лестничной площадке, и не
слышала уже ни пушечных выстрелов, ни шагов, ни голосов.
«Здравствуй, Маша, объясню телеграмму о задержке…»
Какую телеграмму? О какой задержке? Не было ничего! Ну,
почта!
«…решил я посмотреть еще один город. Этот что-то мне не
показался. Так, вроде бы, Никита ничего не соврал: и чисто, и парк над рекой, и
ребята нормальные в комендатуре. Говорят, из Москвы артисты часто приезжают. Но
думаю еще посмотреть. Не легло на сердце. На всю последнюю жизнь решаем. С
деньгами нормально. Здесь снимал у хозяйки комнату, ребята сосватали. Помылся
нормально после дороги, простирнул кой-что.
Не волнуйся, сыт и здоров. Город серый. Ясно, что зима, так и задумано — зимой
смотреть, весной сады украсят и так далее. Топят, кстати, не очень. И
поликлиника в старом здании. У тебя-то там — последнее слово, а здесь —
коридоры узкие, люди толкутся. Посмотрю еще. Ребята
сватали один город, к югу поближе, к теплу. Лучше я сейчас помотаюсь, чем потом
жалеть. За деньги не волнуйся».
Схватила бы Мария Натановна ручку да начертила бы огненные
слова: «Да разве я за деньги волнуюсь?!»
Но куда писать? Куда до востребования, в какой город?
Где-то он сейчас, ее Коля?
Терпеть и ждать, что еще остается.
«Ну, вот, Маша, второй мой отчет. Пишу на почтамте. Город
южный, мороза, снега нет, но в принципе бывает. Снабжение неплохое…»
Усмехнулась Мария Натановна. Как будто и снег от снабжения
зависел: то завезут, а то жди. Читала она и перечитывала. У них был мороз уже
сильный, земля, как железо, гудела под ногами. Но дома, слава богу, тепло, да и
чай, хоть и грузинский, согревал.
«…Снабжение не так чтобы совсем плохое. Люди мне не
особенно понравились, все как-то шутят, не поймешь, когда уже всерьез. Еду
вечером на северо-восток, город на Волге. Здешний комендант там служил, хвалит.
Посмотрим. За деньги вообще не беспокойся. Одному майору починил телевизор, его
соседу «жигуленок» реанимировал. Заработал нормально.
В столовой тут была неплохая еда, суп-второе — по всем правилам».
Третье письмо вынула из почтового ящика утром. Читала в
автобусе по дороге на работу, место досталось у окна, так что не толкали.
Проехала остановку, уже и не читая, глядя в окно на размытый
свет фонарей.
«Вообще город хороший. Были бы помоложе,
ни секунды бы не сомневался. Во-первых, здесь сейчас Гриша Бабушкин, помнишь, в
Чите парень был? С Любой у него еще была история. Он и
к тебе подкатывал. Так вот, женился здесь, на чувашке. Вроде бы, нормально
живут. Накормили меня до отвала. Рыбу свою ели, Гриша ловит, говорит, будем
вместе, будем ходить на лодках на острова. До утра сидели. Детишек у него
маленьких двое, так тоже маленьких захотелось в доме. Город большой.
Предприятия. В то же время — природа. В магазинах, конечно, слабо. Но это
практически везде. Исключая Москву и столицы республик. Набережная красивая.
Волга не хуже Иртыша. Театров два: драматический и
оперный. Своя труппа. Новый кинотеатр в центре, я ходил, отличный. Люди спокойные.
Говор своеобразный, но быстро привыкаешь и сам начинаешь так
же говорить. Единственное, что весь город вверх-вниз, с горки на горку.
Красиво, но старикам ходить трудно. Квартиру обещают в новом районе. Старый
больше по душе, но дом будет высокий, хороший, рядом с водохранилищем. Ты уж не
сердись, Маша, съезжу я еще в одно место. С деньгами нормально. Во-первых, я
аккуратно, во-вторых, спрашиваю, и всегда кому-то что-то надо чинить. Я чиню,
люди благодарят, а я не отказываюсь. Береги себя, Маша, не волнуйся. Посмотрю
еще, тут главное — не ошибиться».
Уехал Николай Игоревич почти сразу после Нового года, 3
января, а вернулся 20 марта, уже снег таял. Похудевший,
поизносившийся, с провалившимися, потемневшими глазами.
— Как после войны, как после войны, — повторяла-шептала Мария
Натановна.
И пальто его будто порохом пропахло.
Принял ванну, выпил с Марией Натановной ледяной водки, поел
горячего плова. И вспомнили они то время, когда жили
за железными воротами с красными звездами, далеко от России и от предгорий
Алтая далеко, в Средней Азии.
У них были две комнаты в прохладном кирпичном строении с
деревянным темно-коричневым полом и зарешеченными окнами. Возле одноэтажного их
строения росли яблони, черешни и абрикосы, за деревьями стояли кирпичные гаражи
штаба гражданской обороны, асфальтовая дорожка вела к уличному туалету,
шпалерами вдоль нее рос черный виноград. Охранник у железных ворот носил
оружие, посторонних не пропускал, но обстановка была нестрогая, мирная. По
вечерам пели цикады. Ночью открывались звезды, пропадали во тьме ледяные
вершины Тянь-Шаня, жара спадала. Садились ужинать за деревянным столом во
дворе. Днем водители и механики забивали за этим столом козла. Николай Игоревич
и Мария Натановна полюбили местное розовое шампан-ское.
Пили из высоких стеклянных бокалов, ели черный терпкий виноград. Собака дремала
на медленно остывающем асфальте. В один из таких летних вечеров пожилой
охранник-узбек и научил Марию Натановну готовить плов в черном чугунном казане.
Не на растительном, а на топленом сливочном масле.
Ели этот огненный плов все вместе. Собака подбирала жирные
куски. Сухое вино казалось сладким. Узбек принес из дома помидоры. Шуршала
трава. И Лерочка была с ними. Никто не гнал ее спать,
она быстро соскучилась за столом, улеглась в обнимку с
собакой. Ленивейшее существо была эта собака. Кличку так и не смогли вспомнить.
Они не уедут. Не решатся. Останутся дышать сладкой отравой. В отпуск будут навещать Лерочку,
нянчиться с внуками. Время пойдет медленно, но пройдет быстро. Новый, тысяча девятьсот
девяносто второй год встретят уже в другой стране. Чтобы оказаться в другой
стране, никуда переезжать не надо. Сбережения их обесценятся. Как у всех. На
пороге нового тысячелетия Мария Натановна устанет и уйдет окончательно на
пенсию. Николай Игоревич будет работать в мастерской (изготовление ключей,
ремонт сумок) до две тысячи пятого. В две тысячи десятом объявится вдруг Никита
— письмом в узком конверте.
«…живу неплохо, вожу фуры,
здоровье пока позволяет, никто мне моих лет не дает, женился в восемьдесят
седьмом, в девяностом развелся, архив свой берегу, участники войны почти все
уже умерли, вот свидетели еще немного остались, те, кто детскими глазами
смотрел. Помните, Николай Игоревич, вы рассказывали, как ваш эшелон бомбили?
Напишите мне, со всеми подробностями. Про все напишите. Что только помните. Как
с одеждой было, что ели. Все мелочи».
«Кому же они нужны? — подумает Николай Игоревич. — Разве что
тебе, сумасшедший Никита».
Письмо Николай Игоревич напишет, — Мария Натановна уговорит.
И снимет копию. Для внуков. Для правнуков. Если будут еще понимать по-русски.
Премьерный
показ
Он его ненавидел.
Конечно, здорово, что сам режиссер приедет. Но какая же будет с ним морока! Заранее страшно. Хочется
заболеть и пропустить день. Только бы не видеть лишенные всякого выражения
глаза, не слышать бесцветный голос, почти беззвучный, не слышать пауз, которые
никто не смеет прервать, не видеть чашку в худой дрожащей руке. И непременно
нужна белая, без рисунка и позолоты, без пятен и трещин, белая девственная
чашка.
Он выйдет на сцену, начнет фразу и не докончит. И конца паузы
никто не дождется. Так тоже может случиться, так бывало. Будет молчать,
уставившись в серый пол. Недостаточно чистый.
Нет, правда, лучше заболеть. Или яду принять, — отличный
повод.
Так или примерно так думал организатор кинопремьеры.
Яду он не принял. Заболеть не решился, хотя соблазн был
велик.
Он притащил из дома чай, который привез ему друг из Лондона. Черный, без примесей. Принес заварочный чайник, на всякий
случай тоже белый, без пятен, трещин и позолоты. Чайник пришлось покупать. И
чашку с блюдцем.
За окнами в этот день летел густой снег, и Москвы за этим
снегом не было видно, а может, и в самом деле уже не было.
Сеанс назначили на семь тридцать. Режиссер обещал прийти к
шести.
Водить машину режиссер не умел. Он вообще не любил машины, а
любил только поезда. Поэтому для передвижения пользовался подземными поездами
метрополитена. Он был человек пунктуальный, и никакой надежды не теплилось, что
он опоздает. От метро он жил недалеко, кинозал тоже был от метро в двух шагах.
Разве что заплутает в снегу, зайдет
в другой переулок, спрячется в храме от непогоды, заслушается певчих,
засмотрится на пламя свечей.
Замечтался организатор.
В шесть часов ему позвонил вахтер и доложил, что лифт с
режиссером стартовал наверх, на шестой этаж.
Он мгновенно включил чайник.
Электрические чайники в те времена были другие. Железные,
приземистые, широкие. Нагревались медленно, сами не отключались, следовало за
ними следить, чтоб не сгорели. Пожарные их запрещали, но безрезультатно.
Режиссер постучал в дверь и вошел. Чайник еще не закипел. За
широким окном валил снег и шуршал по стеклу.
Очень трудно прервать молчание гостя. Он светлыми глазами
смотрел на желтый блик света на железном боку чайника, помаргивал, погруженный
в свои мысли. Организатор премьеры знал, что режиссер его не услышит. И потому
молчал.
Режиссер был в клетчатой мятой рубашке, застегнутой на все
пуговицы. В серых мешковатых штанах. На его высыхающих ботинках проступали
соляные разводы. Организатор оделся на премьеру нарядно, в черную пару и белую,
в синеву отдающую рубашку. Он был гладко выбрит и пах тонким одеколоном. Он,
когда одевался вот так празднично, всегда казался немного иностранцем.
Чайник наконец закипел.
Организатор ополоснул кипятком заварочный чайник, бросил щепотку заварки.
Светлые глаза смотрели за организатором. Но бог знает, что видели, его или
что-то воображаемое. А что мог воображать этот человек, даже и думать не
хотелось. Судя по фильмам, что-то тяжелое и неподвижное. Цвет лица у режиссера
был нездоровый, со свинцовыми тенями под глазами.
Организатор поставил перед режиссером девственно-белую чашку
с блюдцем. Себе поставил кружку, из которой всегда пил на работе. Это была его
кружка теплого медового цвета. Разлил чай. Режиссеру покрепче. И два куска
сахара. Он помнил все его привычки. Ни конфет, ни печенья, лишь два куска
сахара для сладости. Себе взял печенье из вазочки.
Сейчас режиссер отопьет чая и, если понравится, прикроет
глаза. Посидит, отворит глаза и посмотрит уже осознанно. И что-нибудь скажет. И
будет уже полегче.
И режиссер отпил чая и прикрыл глаза. Посидел, отворил глаза
и посмотрел уже осознанно. И сказал, что ехал на автобусе до Москвы. Был у
матери, у нее домик между двух областей, Владимирской и Московской.
— Там торфяники горят, если жаркое лето. Можно дойти до шоссе
и подождать на повороте автобус. Или затормозит, или нет, как повезет. Я
задумал, что если затормозит, то сбудется одна вещь. Сбудется или нет. Кто
знает? Поглядим. Дорога была скользкая, мокрый, тяжелый снег. Водитель слева,
как водится, а в правом ряду на переднем пассажирском месте сидел его приятель,
тоже водитель, судя по разговору. Говорили они без
умолку. И тот, кто вел, беспрестанно жестикулировал. Я все время наблюдал его
танцующие руки, позабывшие руль. На мокрой дороге, под снегом. Я думал, что мы
едем прямиком на тот свет. После кольцевой, уже в Москве, мы
встали в пробке. Разговаривали они уже значительно меньше, вытягивали
шеи, всматривались вперед. Мы сползли с моста, и я увидел разбитую машину.
Одну. Затем другую, третью. Кто-то считал вслух. Всего двенадцать.
Он допил чай, и организатор тут же налил ему еще, черного-пречерного.
— Вот почему я люблю поезда. Они едут по расписанию, и я не
вижу, что делает машинист, пью чай, если дают, и смотрю в окно.
Организатор подумал: кто знает, не окажется ли водитель с
танцующими руками и двенадцать разбитых в снежном тумане машин в следующем
фильме этого человека, не увидит ли их тогда еще множество людей, наших
современников и жителей будущего? И эта мысль взволновала его.
Он посмотрел в невыразительные бледно-голубые глаза, будто
подернутые туманной пленкой. Да ведь это и в самом деле волшебство: вот он —
тот, кто может сделать видимыми свои грезы. Произвести их на свет. И сам
организатор может оказаться таким образом на свету, в
фильме этого режиссера. И будет он там в черном
костюме и белой свежей рубашке, удивительно, наверно, сочетающейся с несущимся
за стеклом снегом.
Проблема заключалась еще и во вступительной речи, которую
режиссер непременно произносил на премьере.
Он становился на самый край сцены, нагибал микрофон к губам,
опускал глаза в пол и задумывался. Кто знал, не удивлялся. Прочие —
недоумевали. Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные доски. Что-то там поблескивало в щели, монета или
пивная крышка. Может быть, он ее видел, а может быть, и нет. И даже если кто-то
шумел в зале, смеялся, сморкался, кашлял, режиссер оставался в тишине, своей
собственной. Мобильных телефонов тогда не водилось, так что звонки не
трезвонили. Наконец, бог знает почему, он начинал говорить. Губы его шевелились
у самого микрофона, едва его не касаясь, но говорил он все равно еле слышно.
Так что людям в последних рядах приходилось напрягать слух. Еще спасибо, что
зал был невелик. Некоторые просто засыпали в духоте под
невнятный бубнеж, похожий на осенний шорох листьев.
Мог он так говорить и десять минут, и все сорок. С неожиданными провалами в
молчание, когда только дыхание его передавал микрофон.
В дверь постучали.
— Пора.
Он остановился на самом краю сцены, нагнул микрофон к губам,
опустил глаза в пол и задумался. Кто знал, не удивился. Прочие — недоумевали.
Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные
доски. Казалось, в забытьи. И вдруг произнес:
— Я веду дневник. Про сегодняшний день тоже напишу. Вечером.
Встал в шесть. Так я напишу. Минус пять. Снег. Выпил чаю. По радио сказали, что
будет похолодание. Искал чистую рубашку. Рассматривал себя в зеркале. Постарел.
Бритва сломалась.
Он замолчал. Зрители ждали. Он стоял, опустив глаза в пол.
Заговорил очень тихо:
— Это очень скучно для постороннего, а для меня —
зашифрованная жизнь. Код известен только мне, никому больше. А может быть, и
мне неизвестен. Может быть. По радио сказали, что
будет похолодание. Всего не запишешь. Подробности умирают. У меня очень плохой
почерк. Его никто не разбирает. Даже моя жена. Она еще спала, когда я собирался
сегодня утром. Я нашел старое лезвие в ящике кухонного стола. Добрился. Сегодня
было странное утро. Я мысленно возвращаюсь к нему. Как наваждение. Что-то было.
Какая-то мысль, она мне пришла в голову, когда я брился, я думал, что запомню,
но сломалась бритва, и я все упустил. Не мысль, образ. Образ важнее, все
начинается с образа. Ты к нему стремишься, как к небу. Строишь свою башню, свой
фильм. Но больше он похож на лабиринт, чем на башню. Ты думаешь, что выйдешь
куда-то. Выпутаешься.
Он смолк в недоуменной тишине. Его слушали, как ни странно.
Он говорил не для публики, а для себя, в каком-то сомнамбулическом состоянии он
пребывал. И каждый зритель в зале оказался вдруг свидетелем невозможного,
запретного, того, что должно быть скрыто от постороннего слуха. Свидетелем
чужих тайных мыслей.
Неожиданно он прервал молчание и начал рассказывать фильм:
— Один человек следит за другим. Мы никогда не узнаем, зачем
и почему. Мы даже не видим толком того, за кем он следит. Я не знаю, видит ли
его жертва. Я сам вижу только преследователя. Он идет по улице. Он запрыгивает
в автобус. Едет в автобусе. Оказывается на вокзале. Он даже не может выкурить
сигарету или сходить в туалет. Он привязан к жертве. Он — тень. Я думаю, что
жертва видит своего преследователя. Думаю, да. Но не бежит от него. Не бежит от
тени. Ему, преследуемому, отчего-то все равно. Возможно, он отчаялся. Возможно,
он слишком погружен в себя, в свои беды. Я не знаю, как угодно. Я не все знаю о
своих героях, далеко не все. Они для меня — закрытая книга. Я только чуть-чуть
могу приоткрыть ее, уловить пару слов.
Он замолк. В зале ждали продолжения.
— Преследователь едет с ним в одном автобусе, сидит с ним в
одном кафе. Покупает билет в один с ним вагон. В поезде не спит. Он только
позволил себе выпить чая. Пьет чай и смотрит на спящего.
Занавески раздвинуты, и полосы света скользят по его лицу. Он решается и уходит
в туалет. Он справляет нужду и ополаскивает лицо холодной водой из странного
железнодорожного умывальника. Он даже не смотрит на себя в зеркало, хотя
зеркало там висит. И, возможно, оно его отражает. Он возвращается и не находит
того, за кем следил. Он спрашивает проводника. Нет, проводник не видел. Тень
без человека, чего она стоит? Он должен его найти и вновь к нему прилепиться. Он проходит состав, все вагоны, заглядывает в лица спящих,
открывает туалеты, даже если они заперты изнутри, у него при себе служебная
отмычка. Поезд приближается к станции. Кто-то выскакивает на платформу,
черная фигура, он видит из окна. Ему кажется, что это его жертва. Он спрыгивает
с подножки и бежит по платформе за черной фигурой. Ошибка, обман, ложная
фигура, посторонний. Поезд трогается.
Пауза. Дыхание в микрофоне.
— Поезд ушел. Преследователь один на незнакомой платформе. Он
бродит по городу, в котором ему нечего делать. Он странно себя ведет. Он
прилепляется то к одному человеку, то к другому. То одного преследует, то
другого. Он идет за стариком, не скрываясь, он никогда не скрывается. Старик
замечает его, оглядывается, старику страшно. Он торопится домой, захлопывает
дверь квартиры, вы-глядывает в окно, видит своего преследователя во дворе, на
лавке. Собирается дождь, поднимается ветер, сносит шляпу у человека на лавке,
взметывает полы его пальто, треплет волосы. Темнеет. Ослепительная белая
вспышка. Старик поспешно задергивает шторы. Раскат грома, от которого дрожит на
потолке люстра. Старик лежит в постели и смотрит в потолок. Мир за стенами
рушится. Старик закрывает глаза. Утром он просыпается в тишине. Подходит к
окну, отодвигает штору. Утро серое, мокрое, беззвучное. На лавке сидит
преследователь, мокрый, тихий, нахохлившийся. Облетевшие листья у него на
плечах и в волосах. Старик медленно отходит от окна. Он ставит чайник на огонь,
он отрезает ломоть от батона и мажет его сливочным маслом. Посыпает сахаром.
Заворачивает в белую салфетку. Он выходит из дома и идет к лавке.
Преследователь смотрит на него черными, как у птицы, глазами. Старик кладет
сверток на мокрую лавку. Дома, из окна, он смотрит, как преследователь жует его
подаяние.
Режиссер смолк. Он стоял у микрофона, и все ждали продолжения
речи. Но он вдруг поднял глаза и посмотрел на людей в зале. И некоторые
заметили, что глаза у него стали вдруг черные, в точности как у птицы. Он
отступил от микрофона. И тихо, сгорбившись, пошел со сцены.
Из зала он не вышел. Сел на свободное место в первом ряду с
краю, у прохода. Место было свободно неслучайно, его берегли именно для него,
на мягкой спинке пришпилили бумажку: «Не занимать». Итак, он сел на это
специальное место, и тут же директор привстал и махнул механикам. В зале
стемнело, из окошка механика упал луч и осветил экран.
Организатор знал, что режиссер досидит весь фильм до
финальных титров. И не тронется с места, даже когда экран погаснет, а в зале вспыхнет свет и зрители потекут к выходу, молча или
переговариваясь. Он будет сидеть, сгорбившись, глядя в пол, пока не останется
один в зале. И просидит так какое-то время, жалкий,
нахохлившийся, опустошенный. Затем выберется из зала в сумрачное фойе и
потащится к лифту. Приблизится к гардеробу и положит на черный барьер номерок.
Только его куртка и будет висеть на крючке. И кем-то забытая перчатка.
Организатор встанет из кресла под зеркалом и подойдет к
режиссеру. Поблагодарит за прекрасный фильм. Режиссер наденет свою большую
куртку, поданную вахтером и, не глядя на организатора с
обиженным лицом направится к выходу. Снег будет идти.
Так все и сбылось. Даже снег.
По дороге к метро режиссер заглянул в аптеку и попросил
цитрамон. Проглотил сразу две таблетки, постоял растерянно, словно позабыл, что
он здесь делает.
Дома ждала жена. Напоила его чаем, рассказала, что внук
принес двойку, что за молоком была очередь, что мир катится в тартарары.
— Да, — сказал он, — да. — Поцеловал ее в руку пониже локтя и
пошел спать.
Но, конечно, уснуть не мог, вспоминал фильм, какие-то реплики
вдруг слышал из фильма, из зрительного зала, не умел отрешиться, мучился.
Наконец поднялся и ушел на кухню. Достал из холодильника водки. Выпил
полстакана. И отпустило.
Билет
Начальник сказал, что очень рад его видеть после отпуска,
отдохнувшим.
— Вы где-то на море загорали?
— Не совсем.
Была у него такая дурацкая привычка
на элементарные вопросы отвечать уклончиво.
— Ну, хорошо, значит, приступите к работе с новыми силами.
Кстати, можете занять стол Николая Анатольевича, а то у вас там угол темный, я
помню, вы на глаза жаловались.
— Николай Анатольевич ушел?
— Простите, я же забыл, вы не в курсе. К несчастью да, ушел
от нас, умер. Вы лет десять в одном кабинете просидели?
— Семь.
— Да, простите еще раз.
— Ничего.
— Он во сне умер, никто не ожидал.
Он не ответил на эту реплику. Молчал. И все в лифте молчали.
Пахло сыро-стью, с мокрых зонтов текла вода.
В кабинете он включил обогреватель. Сел за свой стол в темном
углу, включил лампу. Новость его не поразила. Он мало знал Николая
Анатольевича, хотя и просидели в одном кабинете семь лет. Пока был в отпуске,
вообще забыл о его существовании.
Воздух в кабинете потеплел.
Он посмотрел на пустой стол у окна. Шел мокрый снег, стекло
запотело.
Он взял картонную коробку из-под принтера и переложил в нее
вещи Николая Анатольевича. Интернетовские распечатки,
несколько номеров футбольного журнала, кружку, коробку с чаем, коробку с
сахаром, коробку с нитками и иголками, черную пуговицу, лезвие, ластик,
шариковые ручки, простые карандаши, очки, растоптанные туфли, в них Николай
Анатольевич переобувался. Бордовый галстук. Билет в филармонию. Билет
был на сегодняшнее число, и это неприятно удивило.
Коробку он затолкал под шкаф, переложил свои вещи в
освободившиеся ящики стола. Распечатки, банку с кофе, кружку, зажигалку. Хотя
мог и выкинуть зажигалку, курить бросил год назад. Сел за новый стол, посмотрел
в запотевшее окно. Подумал невольно о своих вещах: кружка, зажигалка. Так же
бросят в ящик, ящик задвинут, подождут и снесут на помойку
в конце концов.
Посмотрел в окно и подумал, что вот так мог бы смотреть
Николай Анатольевич, если бы не умер. Подумал, что сидит на его месте. Что это
неуютно, сидеть на его месте. Вытянул из-под шкафа его коробку, отыскал билет.
Начало в девятнадцать тридцать.
Позвонил домой и сказал, что будет поздно.
Странное это было решение — сходить на концерт по
чужому, лишнему в совершенно особом смысле билету. Классическую музыку он не
любил. Вообще не любил куда-то ходить по вечерам. Любил быть дома. Читать, пить
кофе, смотреть телевизор. Говорить пустые, незначащие вещи. Еще лучше –
молчать. Не думать. И вот отчего-то ему показалось невозможным, чтобы этот
билет пропал. Он решил, что поход на концерт будет чем-то вроде извинения перед
Николаем Анатольевичем. За то, что сидит на его месте и вместо него смотрит в
окно. За то, что ничего о нем не помнит. Даже лицо смутно.
Припарковался на маленькой улице. Шел до филармонии
не спеша и замечал рекламные щиты, теплый свет в газетном киоске, запах еды из
забегаловки, ярко-красный зонт, чью-то испуганную, замерзшую физиономию,
огрызок яблока возле урны, дымок сигареты. Обычно он был невнимателен к
окружающему. Но в этот вечер он чувствовал себя на месте Николая Анатольевича.
Как будто бы Николай Анатольевич мог видеть все то, что он видел.
Не своими, чужими глазами он смотрел. И мир казался новым.
Таким, каким никогда прежде не был. Он доставал из кармана билет и выронил
монетку. И даже эта упавшая на каменный пол монетка казалась необыкновенной.
Как будто бы он видел все это в первый раз в жизни. Или в последний.
Сдал пальто. Посидел в буфете с чашкой кофе, наблюдая с
тревожным чувством новизны за людьми.
Прозвенел звонок, и он отправился в зал.
Люди рассаживались, покашливали. Инструменты в оркестре тоже
как будто покашливали, как спросонья. Народу было много, он всматривался в
лица, в основном пожилые. Справа у стены повернулся большой прожектор и осветил
сцену.
Тяжелая музыка. Больно слушать. Решил, что в антракте уйдет,
достаточно, ритуал соблюден.
Наутро он сидел за компьютером, работал. И вдруг отчетливо
вспомнил, как Николай Анатольевич подошел к нему с листочком и сказал: вот
задача, никак не могу решить внуку, трудная, помоги. Задача не решалась.
Наверно, в условии ошибка, сказал он тогда Николаю Анатольевичу. И Николай
Анатольевич согласился: наверно.
Дома, за ужином, вдруг вспомнилось, как у Николая
Анатольевича разболелся зуб.
Вообще стали приходить на ум какие-то мелочи, пустяки.
Николай Анатольевич как будто пытался к нему вернуться.
Вспоминалось, как Николай Анатольевич заваривал чай в кружке.
Только рассыпной. Как прочитывал утром газету, которую брал в метро. Как в
столовой ел только первое и говорил раздатчице: мне супчику, милая.
К зиме взяли нового сотрудника, еще молодого человека, он
обжил стол в темном углу и сам постепенно прижился. Николай Анатольевич стал
вспоминаться реже. И вскоре совсем перестал.
Совет
Окно на лестнице распахнуто, пепел на подоконнике, хруст
подсолнечной шелухи.
— Вообще здесь нормально моют. Это так. Нетипично.
«Нетипично».
Второй этаж.
— Видите, и лифт не нужен. Конечно, когда на пятый, то
пожалеешь, что нет лифта.
Она перевела дыхание. Из окна пахло сыростью.
— Видите, какой воздух. В Москве такого воздуха нет.
Дверь железная, обита снаружи черным. Два замка. Хозяйка их
отомкнула и вошла первая в темный коридор. Нажала клавишу выключателя.
Душно.
— Плащ можно сюда, на вешалку. Шляпку на полочку. У вас красивая. Женщинам идут шляпки. Но редко кто умеет носить.
Пыли нет, не беспокойтесь, все убрано. Кухня, пожалуйста. Небольшая, пять с
половиной метров, для одного человека нормально, я считаю. Плита новая.
Холодильник старый. Работает, сейчас включим. Размораживать придется; но хороший, ни разу не ломался. Кастрюльки, тарелки, чашки, все
есть. Комната у нас на другую сторону. Запад. Диван раскладывается. Постельное
белье в комоде, если устраивает, пожалуйста, все чистое. Книжки последний жилец
оставил, хотите читайте, нормальные, детям можно.
Магазины здесь кругом, прямо во дворе есть. Аптека, остановка, все рядом.
Я видела из окна кухни, как она выходит из подъезда, как
идет, медленно, тяжело.
В комнате я отворила окно и услышала гул Ярославки. Будто за
лесом не шоссе, а взлетная полоса, по которой бесконечно разгоняются самолеты,
да никак не могут взлететь. Странное сочетание их рева с тихим деревенским
видом. Казалось, еще немного — и пейзаж с прозрачным месяцем над лесной полосой
попросту снесет звуковой волной. Но мир держался.
Я нашла в комоде полотенце и пошла в ванную, вымылась зеленым
обмылком от прежних, наверно, жильцов. Жаль, что из съестного ничего не
оставили, хоть консервную банку какую-нибудь, так неохота тащиться в магазин. Я
была Робинзоном на своем маленьком острове. Придется обживаться, придется. И
хлеб нужен, и сахар, и шампунь, и стиральный порошок. У Робинзона длинный
перечень — все его мироздание, до последнего гвоздя.
Я бродила по маленькой квартире, садилась на диван и смотрела
в серый экран старого телевизора. Пришла на кухню. Включила конфорку и
залюбовалась плитой. Она была великолепна. Новая,
матовая, из черного непроницаемого стекла и серой строгой стали. К такой плите
совсем бы другую обстановку. К примеру, деревянные темные панели, узкую длинную
столешницу.
Черный мрамор? Бутылка белого. «Шардоне».
Другая обстановка, другая квартира, другой дом, другой город,
другая страна. Другой человек, — я тоже выгляжу не очень возле этой плиты. Не
соответствую.
Чайник вскипел, и я выпила пустого, неподслащенного
даже кипятку. И как будто в нем было снотворное.
Я ушла в комнату и легла на узкий диван. В комнате сгущались
сумерки. Гул меня уносил. Я представила себя в машине на ночном пустынном
шоссе. Человека за рулем я не видела и не хотела видеть, я смотрела вперед, на
дорогу. Чувство дороги. Во сне я замерзла и проснулась. Дорога, машина и я
вместе с ней исчезли. Другая я встала закрыть окно. Гул исчез, и мне
показалось, что я оглохла. Спать уже не хотелось. Я включила телевизор.
Показывал нормально. Разве что слишком яркие краски.
Новости. Нет, спасибо. Реклама. Симфонический оркестр. Не
сейчас. Сейчас бы детектив, американский, «Мальтийский сокол», что-то вроде.
Мультик не хочется, спасибо. Стоп. Не поняла.
Я вдруг увидела на экране знакомое лицо. Очень близко. Самым
что ни на есть крупным планом ко мне приближенное.
Лицо хозяйки этой маленькой квартиры на краю света. Все мои квартиры — на краю
света.
Разумеется, я не переключила и стала смотреть дальше. Камера
отодвинулась от лица, и я увидела, что моя хозяйка стоит на балконе.
Наклоняется и берет из таза тряпку. Встряхивает. Наволочка. Хозяйка набрасывает
ее на веревку и зажимает прищепками. И замирает. С улицы слышно урчание мотора.
Хозяйка стоит с опущенными руками. Камера вновь приближается к ее лицу. Очень уж
близко. Слишком. Видны волоски над верхней губой. Капли пота. Поры в коже.
Родинка. Прыщик. Морщины кажутся оврагами. Слишком близко. Зачем? Как это
вообще можно снимать? Я даже представить не могу, где пристроился оператор.
Полная шея. Складки кожи. Верхняя пуговица халата едва держится. На воротнике
пятно. Зачем это все снимать? Неужели она актриса? Я вспомнила ее шаркающую
походку. Сигнал прервался. Я переключила канал. Скучная минута футбольного
матча. Вернулась на прежний канал. Сигнала не было. Я выключила телевизор.
Достала из комода белье, постелила и легла.
Свет был тусклый, глаза уже не видели страницу, и я закрыла
книгу. Мужчина напротив смотрел на меня и улыбался.
Гуляли по полупустому вагону зябкие сквозняки. Он спросил:
— Интересная книга?
Я не стала отвечать и закрыла глаза.
Но он продолжал говорить, он был навеселе и совершенно не
походил на себя трезвого. Мы часто вместе возвращались домой этой электричкой.
Выходили на одной станции, бежали на автобус, ехали до поселка, до площади. Трезвым он ни с кем не заговаривал, никому не улыбался. Не
помню, чтобы вообще слышала до этого его голос. Он казался мне скучным клерком.
Именно это слово, клерк. Персонаж старой, нудной английской книги. Друг матери
героини. Что-то вроде. Выпивка его расслабила, губы расползались в улыбке, он
не стеснялся рассматривать людей. Наверное, отмечали что-то на работе. Может
быть, его день рождения.
Говорил он примерно вот что:
— Я тоже недавно книгу читал. Нашел. В подъезде на
подоконнике. Кто-то оставил. Я даже знаю, кто. Все знают. Книга. Там не одна
была, штук сто, выставили вон из квартиры. Бедолаги,
лежали там. Я там курил внизу. Открыл, и начало такое: две тысячи двенадцатый
год. Опа. Вот прямо только что прошел год, еще не
остыл. А книжка, обратите внимание, в тыща девятьсот шестьдесят девятом
вышла. Вот так. Фантастика. Про нас с вами. Смешно. Конечно, я взял. Прочитал. Ну, понятно, лабуда, коммунизм, все люди
братья, все милые, летают как-то так, без аппаратов, перемещаются.
Общаются телепатически. Что-то там на другой планете было, все обеспокоены.
Автор, кстати, жив, я смотрел в Интернете. Достиг, так сказать, две тысячи
двенадцатого года без машины времени, естественным путем, тихим ходом. Тихим
ходом оно вернее, да? Что-то электричка наша совсем уж тащится, боится мимо
нашей станции проскочить, я как-то раз проскочил, было дело. А мне в школе
ужасно хотелось в двухтысячный заглянуть. Я тоже верил, что будет что-то
необыкновенное. На самом деле так оно и есть. Если бы мне тогда показать
мобильные наши, айфоны всякие, я уж не говорю про
наши дела, — чистая фантастика, разве нет? Но как-то она не очень изумляет?
Люди те же.
Острый кадык движется под плохо выбритой кожей.
— Станция наша.
— Ох, уже, быстро. Автобус-то придержите, я не добегу, меня
ноги не слушаются, сами по себе идут.
Он рассмеялся счастливым смехом. Серебряный звук.
Кондукторша крикнула водителю: подожди!
Он шел, в общем, ровно. Но бежать не мог. Так что минуты на
три мы позже отправились. Пока он тащился от платформы к автобусу, мы все его
рассматривали из окон. Рубашка выбилась у него из брюк. Он улыбался.
— Дает Егоров, — сказал кто-то.
— Да ладно, — сказала кондукторша.
В этот вечер я долго возилась на кухне, варила картошку,
жарила рыбу, захотелось нормального горячего ужина. Поела, вымыла посуду и
включила телевизор. Восьмой канал.
Мужчина улыбается и идет. К автобусу. Снято прямо из
автобуса. Слышен мотор. Стекло дребезжит. Видны на стекле грязные следы.
Мужчина спешит, но бежать не может, сил нет, все уходят на то, чтоб держать
равновесие. Улыбка кажется странной, так как глаза не улыбаются, смотрят
растеряно. Рубашка выбилась из брюк.
Мой сегодняшний попутчик.
Я слышу голоса:
«Дает Егоров».
«Да ладно».
Час назад, чуть больше, я видела это непосредственно, в живой
реальности. Из окна автобуса. И снято, несомненно, из автобуса. Я не помню,
чтобы кто-то снимал. Не заметила, жаль.
Сюжет оборвался.
Бабка сидит на лавке и смотрит на прохожих, ветер дует, пыль
оседает на ее башмаках.
Мужчина идет. И камера за ним следует. Куда идет, что вокруг,
непонятно. Слышно его дыхание, слышен трезвон мобильника в его кармане. Мне, у
экрана, слышен. А сам мужчина свой мобильник не
слышит. Останавливается и высмаркивается прямо на
землю.
Девочка качается на качелях. И скрипят они страшно, и тошно
от этого скрипа, а девочке ничего.
Видимо, это кто-то местный снимает, какой-то любитель.
Правда, непонятно, как это попадает в эфир. Может, сынок местного главы? Придурковатый малый с камерой. Снимает, что видит, снимает,
как умеет. Удивительно, конечно, что эту чушь транслируют, но, если вдуматься,
чем она хуже какого-нибудь энтэвэшного сериала или
передачи про непознанное? В этих кадрах хотя бы
подлинность есть. Двадцать минут реальной, непридуманной
жизни. Недаром же я включаю и смотрю, как бабка сидит у подъезда, а ветер пыль
несет. Тарковский отдыхает.
Он вошел в электричку, взглянул осторожно на меня, отвел
глаза и прошел дальше обычного своего места, в самый конец вагона. Сел по ходу
поезда, спиной ко мне. Через десять минут электричка отправилась. Народу за эти
десять минут набилось много, люди толпились в проходе,
невозможно протиснуться. Я закрыла глаза, но не задремала. Женский голос
описывал цветы, они росли у нее на даче, под окном, женщина не помнила их
названий, по описанию второй жен-ский голос подсказывал названия: настурция,
ирисы. «Я в дороге, — признавался мужской голос, — я вам перезвоню через сорок
минут». Голоса, голоса. После Мытищ стало прохладнее, тише. Я открыла глаза. В
проходе никто уже не стоял, а напротив моего знакомого появилось свободное место.
Я поднялась и прошла качающимся вагоном.
Я села напротив. Он увидел меня вдруг так близко и
отодвинулся к спинке сиденья.
— Прошу прощения, — сказала я.
— Это я, — лицо его покраснело, — я должен извиниться.
— За что, помилуйте?
— За вчерашнее. Я. Прошу. Извините.
— Да бога ради. Ничего страшного. Выпили и расслабились. Всем
бы нам надо иногда. Мы слишком напряжены. И вы сейчас. Перестаньте. Я без
претензий, абсолютно. Я вас вчера по телевизору видела, вот вопрос, вот что
интересно.
— Да, — сказал он, глядя на меня с мучительной
настороженностью.
— Вы тоже это смотрите?
— Все это смотрят.
— Расскажите. Кто это снимает? Кто-то местный, конечно? Где
студия? Там ведь рекламы нет? На что они вообще живут? И почему только эти
сюжеты? Почему элементарных новостей нет, местных?
— Новости в газете.
— И там бы не помешали.
— Там, это где?
— На этом канале.
— На каком?
— У меня на восьмом.
Он молчал. Взгляд у него был загнанный.
— Вам неприятен этот разговор? Я тогда не буду. Не думала.
— Да нет. Просто. Да, не очень приятен.
— Нет, я понимаю. Но, в конце концов, я
же и так вас видела, в окно автобуса. А потом уж только по телевизору.
— Мне стыдно, что вы меня видели. Таким. А тут еще десять
тысяч человек увидели, и жена, и дочка.
— Да, это верно, согласна. Можете в
суд, кстати, подать.
— На кого?
— На того, кто снимал, разумеется. И тех, кто в эфир дал.
Подсудное дело, без шуток.
Он вдруг рассмеялся.
— Не думала вас насмешить.
— В суд подать невозможно, вот в чем штука.
— Странно.
— Считаете, что только вы можете додуматься насчет суда? Все
прочие дурачки неразумные?
— Тогда почему терпят, если не дурачки?
Он не отвечал.
— Да не молчите, я умираю от любопытства, я ваш башмак готова
съесть, лишь бы узнать.
— Уже давно. С позапрошлой еще осени. Лично я тогда наткнулся
на этот канал. Вечером, после работы. Аля на кухне с Иришкой математикой
занималась. Видите, даже обстоятельства помню. Поначалу ничего, показывают и
показывают что-то из нашей жизни. Знакомые лица вдруг. Ну и ладно. Но людям,
конечно, не очень приятно, что их так, без спросу. Пошли в поссовет. А глава
наш сам туда попал, в телевизор. Вроде бы, ничего такого, стоит в ванной и
ногти стрижет. Но как-то так показано, неприлично. Во весь экран потому что,
наверно. Так что наш глава, он с нами, на нашей стороне. Вызвал ученых. Ходили,
измеряли что-то. Ванную всю обыскали у главы. Ничего там не нашли, не
прояснили. Военные приезжали. Следователь. И ничего. Непонятно, кто, непонятно,
как.
Распорядок моей тогдашней жизни:
В будни вставала в пять тридцать утра, по будильнику,
пришлось купить, так как здешний не звонил.
Поднималась и шла в ванную. Вставала под душ, чистила прямо под душем зубы,
выключала воду и стояла, оглушенная. Вода уходила в
сток. Я вытиралась, надевала халат и шла ставить чайник.
Даже не знаю, зачем все эти подробности, могут ли они хотя бы
что-то прояснить. Я выпивала чай с ломтем серого хлеба, намазанным маслом. В
киоске у рынка этот хлеб назывался деревенским. Ополаскивала кружку и мокрую
ставила на стол. Торопливо одевалась и бежала на автобус. В вагоне подкрашивала
ресницы. Наловчилась даже при большой качке, главное — сесть.
Утром на Ярославский вокзал прибывает множество электричек, и
огромная толпа валит по платформам к метро. Скапливается в долгом подземном
переходе. Молчаливая, траурная процессия. Катакомбные люди. Загорается зеленый
глаз, и автомат выпускает меня. Я достаю второй пропуск, в метро. Стеклянные
дверцы расходятся, и я прохожу. Толпа несет меня к эскалатору. Подземные
жители. Через двадцать минут я выбираюсь на свет. Из метро направляюсь по
переходу в переулок, к высокому зданию, достаю на ходу третий пропуск. Вахтер
дает мне зеленый свет. Я смотрю на себя в зеркале в бесшумном лифте, иногда мне
кажется, на мгновенье, что моего отражения нет, что и меня нет, на мгновенье,
за которым я вновь есть; остается вопрос: кто это только что меня не видел? В
кабинете затхлый воздух. Я отворяю окно и слышу стон. И вскрик. Внизу, под
окном, зоопарк. Я смотрю на крыши павильонов и думаю, что схожу в зоопарк после
работы. Но после работы мне уже не хочется в зоопарк, не хочется в театр и в
кино, мне хочется поскорей оказаться дома, одной, скинуть туфли и одежду,
надеть старый халат, поставить чайник. Я обжилась в маленькой квартире, стены и
вещи уже не кажутся чужими.
Как правило, я успевала на электричку в восемнадцать десять.
Она подходила к станции в девятнадцать ноль пять. Автобус нас ждал. Он
отправлялся в двадцать три минуты. Узкой извилистой дорогой мы тащились до
Ярославки, разворачивались у деревни под названием Кощейково
и через несколько минут заезжали в поселок. Я выходила на площади. В магазине
горел свет, толклись люди, казалось, что там праздник,
я вспоминала, что ничего нет к чаю и заходила в магазин. К восьми вечера я
обычно уже бывала дома. В восемь тридцать садилась у телевизора и включала
восьмой канал.Это стало
привычкой.
В электричке мы здоровались с моим всегдашним попутчиком, но
разговоры никакие больше не заводили. Он обычно задремывал над своей газетой, а
я в конце концов закрывала книгу и смотрела в окно.
Проталкивались торговцы и попрошайки. Один день
походил на другой. Как-то раз мне приснилось: «Дни неотличимы один от другого,
прошлое — ошибка памяти». Так оно и есть — до поры до времени.
19 сентября вечером, в начале девятого, я устроилась перед
телевизором и включила восьмой канал. И увидела тарелку с макаронами.
Короткие, полые макароны. Белые, блестящие от масла.
Пальцы, тоже блестящие от масла.
Забирают из тарелки макаронину. Возвращаются, замирают над
тарелкой. Берут макаронину.
Я не сразу сообразила, что это мои собственные пальцы. Точно.
Шрам на указательном. Смешные пальцы. Мне всегда
казалось, что у меня смешные пальцы.
Другая рука. Мужская. Широкая ладонь. Пальцы маленькие,
крепкие, загорелые, ногти обрезаны очень коротко. Ухватили макаронину.
Мои пальцы.
Его.
Мои. Его. Столкнулись. Встретились.
Его масляный палец проводит по моему.
Забирается ко мне между пальцами. Елозит.
Камера тащится, как осенняя, готовая к смерти муха. По его
руке. До локтевого сгиба. До плеча. До ключицы. Острый кадык движется под небритой
кожей. Мой попутчик?!
Неловко смотреть. Я выключила.
Никогда ничего подобного в жизни не происходило. Мы вообще
нигде не встречались, кроме как в электричке. Вот так да. Вот вам и
документальные кадры. Я дала себе слово, что больше не буду смотреть восьмой
канал. Хватит с меня вообще телевизора. Буду читать.
Назавтра мой попутчик не появился. Поначалу я думала, что
решил ехать в другом вагоне. Но и в автобусе его не было. Наверно, решил от
греха подальше и другой электричкой ехать. Лишь бы не встречаться со мной. Лишь
бы не столкнуться взглядом. После того, как наши — наши? — пальцы столкнулись —
у всех на виду. Дома я все-таки не сдержала любопытства и в восемь часов
включила телевизор. Но экран не осветился. Старый телевизор сломался. И слава богу, так я решила. Дни мои потекли вновь
однообразно, по приснившейся мне формуле о несуществовании
прошлого. И скоро я стала забывать о восьмом канале.
Выходной день. Я лежала в постели и представляла, как варю
кофе. Насыпаю зерна в кофемолку. Нажимаю на кнопку. Кофемолка гудит.
Я лежала в постели, и мне казалось, что я слышу запах
размолотого кофе. И от этого воображаемого запаха я встала. В сонном утреннем
свете достала кофемолку, турку. С чашкой только что сваренного кофе подошла к
окну. И увидела внизу, на улице, людей. Они тихо стояли под окнами нашего дома.
Я посмотрела немного на эту странную толпу и отошла от окна. Выпила кофе,
вымыла чашку и турку. Вернулась к окну. Люди стояли. Я приоткрыла форточку, но
не услышала разговоров. Если и были, то очень тихие. И вдруг люди стали
расступаться, прижиматься к обочинам старой асфальтовой дороги. Дорога
освободилась, но приближающейся машины я не слышала. Я ждала вместе с толпой.
Отвлеклась буквально на секунду — закрыть плотнее кран. Шагнула к окну и
увидела открытый гроб. Он плыл над толпой. Я узнала застывшее лицо покойного.
Мой попутчик.
Гроб пронесли. Толпа сомкнулась и последовала за ним, я
бросилась в комнату, торопливо оделась. Выскочила из подъезда. Толпа текла. Как
будто весь поселок вывели на улицу.
На площади у маленького памятника Ленину стояли «пазик» и два древних «Икаруса». Гроб погрузили в «пазик». Женщина и девочка в черных платках. Наверно, жена и
дочь, Аля и Ира. Им помогли забраться в «пазик». В
«Икарусы» набились люди. Автобусы медленно развернулись на площади и тихим
ходом покатили из поселка к Ярославке. Толпа стояла. Кто-то тихо произнес, что
поминки будут в семь в ресторане «Сказка». Кто-то сказал, что это только для близких.
— Ну конечно, — рассудил мокрый от пота мужчина, — всех
накормить никаких денег не хватит.
— Простите, — спросила я его, — отчего он умер?
Мужчина пристально и недоверчиво посмотрел на меня.
— Я, правда, не знаю.
— Ну ты даешь, — пропел чей-то
тонкий голос.
— Помолчи, — сказал мужчина, не оборачиваясь на голос. И
спросил меня: — А телевизор вы что, не смотрите?
— Сломан.
— А вас там часто в последнее время показывали. С ним. С
Сергеем Ивановичем покойным. То волосы вы друг другу гладите. То книжку одну
листаете. Вроде бы, ничего особенного, но как-то так выходит… непристойно. Он
потому и с собой покончил. Не вынес такой славы.
— Ничего этого не было, — прошептала я.
— Да, — крикнул тонкий голос, — он щас
фантазировать моду взял, бабка моя как будто в магазине мороженое из витрины
прямо стала есть, прямо в магазине, да сроду она
ничего такого, что она, голодная?!
— Достал уже с бабкой, — не оборачиваясь от меня, сказал
мужчина.
— Между прочим, бабке моей тоже «скорую» вызывали.
Помолчали.
— Надо что-то делать, — сказал мужчина.
— Что? — спросили его.
Мужчина молчал.
— Хоть что, — сказал кто-то.
Из аптеки вышла на крыльцо тетка в белом халате. Она
закурила. Я стояла и смотрела, как тает белый дым.
Мы выпили водки, пустив бутылку по кругу, помянули Сергея
Ивановича. Темнело. Аптекарша закрыла свою аптеку и пробралась мимо нас.
— Вот, — сказал мужчина, — домой спешит, скоро восемь,
включит телевизор.
Раздался вдруг звон стекла. Кто-то бросил камень во второй
этаж, в широкое окно поссовета.
— Дураки, — сказал мужчина.
Загудела сигнализация.
Через несколько минут на площадь медленно въехала черная
машина. Толпа расступилась. Задняя дверца с правой стороны отворилась, из
машины вышел усталый невзрачный человек. Посмотрел запавшими глазами.
— Что вы тут? — спросил. — Стекло выбили. Зачем это? Что вы
этим хотите? Чем стекло виновато? Чем я виноват? Как дети.
— От бессилия, — сказал мужчина. — Люди не знают, что делать.
Как нам вообще всем быть?
— Как быть? — мужчина оглядел стоящих
рядом с ним медленным взглядом. — Я вам скажу. Очень просто. Не смотрите.
Оглядел толпу и повторил:
— Не смотрите.