Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2013
Об авторе | Заир Асим, уйгур, потомок выходцев из
Китая, осевших в Казахстане, родился 20 февраля 1984 года в Алма-Ате. Окончил КазНУ им. Аль-Фараби, был
учителем математики. Участник Х Форума молодых писателей в Липках. Живет в Алматы, Казахстан. Публиковался в журнале «Новая Юность».
Последняя публикация в «Знамени» — подборка стихотворений «Запах Иссык-Куля»
(2011, № 1). Как прозаик в нашем журнале публикуется впервые.
Журнальный вариант
1
Моя бессонная жизнь не укладывается в голове. Я пытаюсь ее
аккуратно сложить, словно бумажную записку, и поместить внутрь себя, как в
конверт. Быть вечным, нераспечатанным письмом. Моя жизнь неуместна. И тогда я
начинаю ходить кругами по комнате. Это происходит, потому что я знаю (так мне
говорит тело, будто я знаю), что мне нужно обязательно куда-то идти, двигаться,
но я понятия не имею ни о направлении, ни о цели этого
движения. Я хожу по белой комнате бумаги, взаперти, из угла в угол, из начала
предложения в конец.
В голове сосредоточился неразличимый крик слов. Но я молчу.
Необходимо прорваться сквозь это оглушительное молчание, выплыть из тьмы,
словно сияющий шар луны, и залить мутным светом одинокую клетку сердца. Сегодня
вечером я кружил по городу, будто потерял память и не знал, где находится мой
дом. Потом, вспомнив нужное направление, поехал по теряющейся в глазах дороге.
Этот огненный вид вечернего сентябрьского города прожигал внутри какое-то
ненасытное чувство восхищения, неутолимую жадность зрения. Иссушенная листва,
словно потрепанные тела когда-то прекрасных и юных девушек, скукоживаясь от
гибели, скапливалась в кучи, разносимые ветром. Я преодолел полдороги до места
своего ночлега, которое привык называть «домом», но повернул обратно. Я не мог
вырваться из золотого света худых фонарей. Мне хотелось быть одновременно
везде. Все видеть и все слышать. Смотреть, как холодное пламя белого фонтана
взрывается из земли, разбрасывая мелкую, комариную пыль свежести. Как
недвижимые, мохнатые, ужасающие ели, словно огромные дикие птицы, стоя на одной
лапе, сторожат черное дыхание ночи. Когда я шел, мне хотелось остановиться,
чтобы быть неподвижным. Когда я останавливался и садился на скамейку, мне
хотелось идти дальше. Из моего голодного сердца слышалось твое морское, соленое
дыхание. Оно доносилось сквозь километры пространства и месяцы времени. Я
представлял, как целую твою вспотевшую от желания подмышку, словно слезливое
пятно ствола дерева с вырезанным кусочком коры. Я одновременно хотел быть один
и быть с тобой. Мгновенно ты породнилась со всеми деревьями. Женщина — это
центр жизни, а мужчина — радиус. В бессильном шелесте листвы я угадывал шепот
твоих любовных слов. Ты падала от нежной немощи в мои руки, надеясь, что я
поймаю тебя, а я позволил тебе лететь в пропасть одиночества и не стал ловить.
Но падал вслед за тобой. Одно всестороннее, необъятное желание пожирало ум
говорящим пламенем, и мне пришлось закрыть глаза.
Я снова открыл глаза. Я стал расходиться по швам. Слова
вливались в меня, как вода в тонущий корабль, сквозь зияющие трещины рассудка,
заполняя все немыслимые пустоты. Я сказал вслух: «Возьми мой молчаливый гул и
запри в свой твердый слух, словно шум моря в рот раковины». Но я был заперт в
мертвый камень немоты и похоронен в вечную землю.
2
Любить человека — значит пытаться увидеть свое отражение в
прозрачном стекле. Ибо душа другого — не рабское зеркало, а сквозное
пространство, помещенное в тело, как пейзаж в окно. Отражение иногда
появляется, но расплывчатое, размытое одиноким дождем. Что можно разглядеть
сквозь эту мутную, прекрасную пленку слов и чувств? И все же иногда смотрю в
твое лицо и нахожу там маленькую точку своего отражения, в круглых каплях твоих
мыслящих глаз.
Ты находишься так неприступно и немыслимо близко от меня.
Оглядываю форму твоего тела, охраняемого непроницаемой границей одежды.
Обнаженная, сочная почва кожи зияет местами маленькими, непокоренными
островками. Я оглядываюсь на тебя как уходящий или как пришедший? Так, должно
быть, оглядывается преступный беженец, покидая родную землю, зная, что туда он
больше никогда не вернется. Твое тело, словно родина, которой у меня никогда не
было. Я преодолел долгий путь от первого разговора к твоему телу, теперь дорога
повернулась обратно, и я иду от твоего тела в коридор бесконечного разговора.
Мы говорим, но нам никак не удается заполнить тревогу
молчания. Со словами все происходит так: скажешь теплое слово — и становится
тепло, скажешь холодное — будет холодно. Слова порождены неизвестностью и в
неизвестность ведут нас, словно мы — слепые, и вместо собак-поводырей нас ведут
дикие волки в свой необратимый, глубокий лес. Разговаривая, мы порождаем
пропасть между нами.
Ожидание следующей фразы мучительно, и я ухожу. Уходящий смотрит на всех спиной и никого не видит. Моя спина
изранена взглядами оставшихся стоять там, где меня не
было. Не говори мне вслед «прощай», не буди во мне боль расставания, не
опутывай меня этим словом. Я хочу уйти бесследно, не оставляя в твоей памяти
острую занозу своего имени. Мой голос — это ветер пустыни, перемещающий
бессмысленные пески слов с одного места на другое.
И я ушел. Я выбрал достаточное расстояние, чтобы говорить с
тобой. Чтобы говорить с человеком, необходимо расстояние. Чем больше оно, тем
просторнее разговору. Легче всего разговаривается с мертвыми, потому что
расстояние непреодолимо. Я легко говорю с тобой, когда ты меня не слышишь,
когда нет возможности убедиться в нашей несовместности. Любовь питается
невозможностью, и она нашла себе пищу. Звук, летящий из сердца слова,
растворяется в белом воздухе молчания.
Последней ночью мне приснился странный сон, хотя сны
странными не бывают. Странной бывает только действительность. Этот сон был
изъеден ревностью, словно невинная плоть яблока мерзким червем. Ты позвонила
мне, когда я был в машине, и сказала: «Я люблю тебя. Приезжай ко мне, я хочу
подарить тебе цветы». Я знал, что если поеду к тебе, то обязательно задам этот
червивый вопрос. Я приехал. Я не видел, обнялись ли мы при встрече или нет, но
спросил тебя: «Он тебя трахал?» А ты ответила:
«Только в центр блюдца». Я не знаю, что ты имела в виду. Я бы спросил у тебя,
но я проснулся. Даже во сне я остаюсь безответным.
3
Каждый вечер пленительный город осени держит меня в своих
световых объятьях и не отпускает домой. Черные слова немого голоса вряд ли
способны передать звук оранжевого сияния фонарей, желтое шуршание заземленной
листвы, рассыпчатое мгновение листопада. Я помню, как вылуплялась
эта клейкая зелень на свет, как разжимались младенческие кулачки почек,
выпуская из своих слабых пальцев новую гибель весны. Это было безумное время
прощальной страсти, когда мой взгляд, словно бестелесная птица, улетал в
кровавое небо заката. В те дни я ходил по земле с горячим камнем имени в
сердце. Эти травянистая кожа деревьев, вечные лодочки, шершавые коготки дрожали
на ветру, впитывали полдневный жар летнего солнца и насыщались тяжелой
желтизной грядущего падения. Я был самым пристальным и ревнивым свидетелем
того, как разноликие дети ветвей выросли из своего времени и теперь готовы
покинуть стеклянный дом октябрьского воздуха…
Я поднимаю голову вверх и наблюдаю, как высокая птица
непрерывно летит в пустом пространстве неба, словно свободная музыка. Я слушаю
полет птицы. Полная синева местами прикрыта белыми кучами дымных облаков. Я иду
и думаю, что для меня солнце октября находится на том самом необходимом
расстоянии, чтобы радоваться его присутствию. Дневной свет в этот сезон не
такой холодный и редкий, как зимой, и не такой горячий и назойливый, как летом.
Я говорю: «Осень — мое любимое время года». Но, если я скажу
то же самое о весне или о лете, это не будет отрицанием. Свойство любви в том,
что любовь не выбирает, она объемлет. Я люблю свет. Свет все объемлет. Я пишу
тьмой на пустоте света. Но более всего я люблю свет пробуждающийся и угасающий.
Возможно, поэтому я люблю осень. Прозрачное золото листвы подобно закатному
лучу тонущего солн-ца. Сегодня я видел, как огромный огненный круг обливался
красным жаром своего угасания. Я быстрее поехал на открытую местность, на
горную возвышенность, чтобы взглянуть на медленную гибель огня, но не успел.
Меня охватила такая горечь, словно я не успел в аэропорт, чтобы в последний раз
увидеть любимую женщину, улетающую навсегда в неизвестность. Но, когда уходит
одно, на смену приходит другое. И я счастлив, что все повторяется. Что завтра я
снова увижу, как умирающий свет застывает на верхушках тоскливых деревьев.
В бесконечности города шумит двусторонняя река пробки,
составленная из белых огней встречных машин и красных огней уходящих.
Вырвавшись из нее, как рыба из железной сети, я открываю все окна автомобиля и
жму газ в пол, иногда проезжая на красный свет, потому
что мне тяжело везти этот грудной камень живого сердца. Мне не хватает
сумасшедшего воздуха. Мне не хватает пространства вокруг себя. Плотный холодный
ветер обдувает меня с двух сторон, словно прошлое и будущее. Я лечу из
настоящего в настоящее на смертельной скорости забвения. Так я возвращаюсь в
свою темную комнату, в нору мысли.
Все мы возвращаемся в ночную постель собственного или
совместного одиночества, утыкаемся в мягкую подушку темноты и что-то шепчем. Я
нашептываю себе свою жизнь. Все, что я намерен делать в этой единственной и
неповторимой жизни, — это свидетельствовать свое внутреннее время.
4
Сегодня был дождь. Я видел, как ты шла под дождем и мокла.
Если б я только мог предложить подвезти тебя, но я не мог переступить свое
книжное молчание. Поэтому я вышел из машины и пошел пешком. Нет, не вслед за
тобой, а как раз в противоположную сторону. Мне хватало мысли, что мы мокнем
под одним дождем.
И вот я иду под струящимся дождем. Верхушки цветных деревьев
царапают условное небо оголенными ветвями. Красно-желтая смесь листвы
напоминает огонь, и поэтому кажется, что так пламя огня, сжигая вещество
горения, переходит в бесцветный растопыренный дым. Капли падают на листву,
словно кончики стеклянных пальцев на клавиши пианино, создавая тихую музыку
неопределенного счастья или несчастья — уже не разобрать. Когда тормозят
автобусы, они поют, как киты. Я, словно медленное расплывчатое облако, тянусь
по улицам и дышу сырым воздухом дождя.
Прохожу мимо одного кафе и вспоминаю случай, произошедший там
месяц назад. Тонкокожая девочка бегала вокруг столов и упала, ударилась
коленкой об асфальт. Когда она упала, посмотрела на меня испуганными, кошачьими
глазами. Падение всегда так неожиданно. Тут ее отец строгим голосом говорит:
«Мария, ну-ка прекрати!». А я смотрю на нее, переживаю ее обиду и думаю: «Что
прекратить? Прекратить падать?». Потом эта девочка начинает собирать разные
травы, листочки, веточки. А отец опять ей говорит: «Ну, хватит собирать всякий
мусор». «Черт, что за идиот!» — уже вслух произнес я.
А девочка мне улыбнулась.
Дождь шел неделю. Сначала три дня снаружи, остальные дни
дождь шел внутри меня. Мы сели в углу многоголосой кофейни. Ты пила кофе, а я —
какао. Периодически ты фотографировала посторонние предметы, потому что не
можешь позволить внешнему миру быть незамеченным тобой. А я его почти не
замечаю, он постоянно выскальзывает из моего сознания, словно живая рыба из
руки. Поэтому я всегда говорю метафорами, ассоциациями. В какой-то миг, когда
ты говорила, я вдруг перестал слышать твои слова. Я уставился на твой
улыбающийся, помадный рот. Ярко-красная полоса губ наследила малиновыми пятнами
на зубах, формой своей напоминающих семена кукурузы. Очарованный твоим смехом,
твоей восклицательной речью, в этот миг я понимал и глубоко чувствовал, что
жизнь продолжается, что я все еще способен любить. Я смотрел на твой красный,
открывающийся рот и думал: жизнь, несмотря ни на что, продолжается.
5
Иногда нужно куда-нибудь уместить слова, что копошатся в
черепном мозгу, словно муравьи в мертвой птице. Вокруг тихо шелестит бумажная
ночь и ничего не происходит. Я лежу на диване, окруженный холодной темнотой
тюремных стен, и думаю молчанием. Глубина — это яма моей жизни. Безумие
сконцентрированной тьмы стоит в голове, словно головокружение от оглушительного
удара. Безграничность отсутствия собственности. Нервная музыка жизни, внезапно
подмешанная в кровь, медленно катится в упругих жилах, выдавливая вены из кожи.
Тесно жить в единственном теле.
Когда не могу ничего с собой поделать, я сажусь в машину и
жму педаль газа в пол. Раньше я никогда не замечал за собой такую убийственную
страсть к скорости, возможно потому, что никогда не водил. Должно быть, жажда
скорости выражалась в стремительности голоса (так иногда молчание разгоняется
до крика), в импульсивности походки, в разрушительности взгляда. Теперь, имея
инструмент управления скоростью, я бросаюсь в огненные коридоры ночных осенних
улиц, чтобы хоть как-то уравновесить кругообращение смертной крови в своем
конечном теле и передвижение самого тела в пространстве. Есть два способа
остановить время или создать видимость того, что оно остановилось. Первый
способ — это быть неподвижным, как земля, как закопанный по самое сердце
камень. В этом случае время настолько расширяется в уме, что мыслью можешь
дотянуться до любого мгновения из прошлого и почти ощущать томительный запах
того счастливого дня, о котором вспоминаешь. Замедленное движение воздуха
внутрь и обратно наружу становится подобием прогулки по воображаемой пустоте.
Второй способ — это настолько ускориться, что время сужается до муравьиной
лазейки и каждая секунда становится решающей. Ястребиные глаза впиваются во
встречный сумрак, летящий, как невидимый ветер, чтобы угадать в нем следующий поворот
или изгиб крыла. Но такая скорость в быту невозможна. Это близорукое ускорение,
как озарение безумства, может длиться совсем недолго, и после него, как
правило, обрушивается бездонное бессилие немой тишины.
У меня тяжелый, высокий и неустойчивый для большой скорости
автомобиль. Он плохо набирает скорость и выше определенной цифры не разгоняется
— это меня спасает. Когда, прилично разогнавшись, еду по нашим волнистым
дорогам, открыв окна, кажется, будто меня несет на маленьком паруснике в сухом
шторме времени. Так я получаю свой воображаемый кусочек дикого моря, столк-новение
с воздухом, реализовываю фантазию о другой, опасной, бескомпромиссной жизни
путешественника.
А потом выхожу на прекрасную, спасительную сушу. Захожу в
распадающийся парк и хожу кругами, как минутная стрелка часов. Кучки листвы
ступенчатыми кострами лежат вдоль бордюров. Это горит земля. Карие зрачки
каштана выглядывают из-под коричневых век старческих листьев. Когда человек
разговаривает, его челюсть совершает те же повторяющиеся движения, как тогда,
когда он ест. Человек говорит и ест себя изнутри. Человек молчит и голодает,
питается пресным, пустым воздухом.
Подхожу к толстому дереву с глубокими вырезами коры.
Прикладываю руку к сухой окоченевшей впадине ствола, будто мертвые, высушенные
приоткрытые губы, которые ничего уже и никому не скажут. Я говорю в себя: не
нужно придавать много значения нашим чувствам, в конечном счете
и в любом случае мы их переживем. Иду дальше в огненную тьму, охраняемую
освещением мутных фонарей.
6
Кровь пульсирует в висках. Хочу сказать, что это пуля,
застрявшая в слишком крепком черепе, ломится сквозь непробиваемую кость и не
может вылететь наружу, чтобы вырыть своим движением сквозное отверстие,
подобное строке. В голове похороны слепой тишины. Ее хоронят в темноте. Никто
не плачет, потому что никто не пришел ее оплакать. Вытащить слово из такого
спрессованного молчания так же невозможно, как вытащить кирпич из сплошной
кирпичной стены. Освобожденная смерть слова — но что это значит, я не понимаю.
Какой-то мутной частью сознания, дневной частью ума, я
понимаю, что это полный бред. Но именно такая смесь неосознанной речи и
пульсирует у меня в висках. Подобное происходит с человеком, когда он переходит
на ослепительный крик. Сила его голоса так овладевает им — ведь не всегда он ее
слышит, чаще всего он ее подавляет, упаковывает в равновесие, — что крик,
вырвавшийся, как птица из грудной клетки, утрачивает направление, причинность,
взаимо-связь со слушателями. Я хочу говорить тем, что не понимаю. Немота мысли
в заговоре с обратным трением слов. Такова ночь.
Я хочу говорить о том, что предшествует самой речи. Если я
скажу то, что я хочу сказать, то не утратит ли оно свою первичную прямоту
невысказанности и не станет ли чем-нибудь иным? Именно это сомнение не дает мне
двинуться дальше, и потому я говорю о том, о чем молчу. Так иногда смотришь во
внеш-нюю пропасть мира, и обязательно что-нибудь найдется такое, что способно
уместить твой взгляд на себе и никак не в себе. Ты проваливаешься в этот
безликий, безымянный объект, не соединяя его ни с одной мыслью. Ты смотришь для
того лишь, чтобы чувствовать дистанцию неосязаемой пустоты между вами. Взглядом
призываешь не сам предмет, а именно это расстояние отдаленности.
Можно представить себе рассказ о каком-нибудь событии или
путешествии. Но как рассказать о том событии, которое еще не произошло и
неизвестно, произойдет ли вообще? О путешествии повествуют только после
возвращения из того места, в котором побывали. Я же хочу рассказывать о месте,
в котором не был и никогда не буду. Но при этом я не хочу впадать в
сентиментальность вымысла и идти по краю переходящей точности. Такая попытка
разговора сравнима еще с чтением в темноте. Многие действия даются нам с
большей концентрацией, когда мы закрываем глаза. Например, слушать музыку,
чувствовать на лице тепло горного солнца. Так вот я хочу закрыть глаза и
писать, а заодно и читать ненаписанные фразы молчания. Потому что, когда смотрю
в наружность, собственное зрение отвлекает меня от подлинного зрения. Так, как
я и говорил, избыток силы кричащего голоса оглушает внутренний слух, и уже не
слышно, слышит ли тебя постороннее окружение.
Нет, кровь в голове уже не пульсирует. Невысказанный бред,
словно тяжелый камень, привязан к телу ума и медленно тянет его на морское дно
сна. Пока еще я сопротивляюсь. Но сопротивление вызывает усталость. Разумность
завтрашнего дня возвращается в речь со скоростью дыма. Она появляется во фразах
«веки тяжелеют», «настольная лампа смотрит желтоватым светом на книжный бардак
поверхности», «время, сжатое в точку».
Глубокий человек ложится в помятую постель и наконец-то
освобождается от своей тени. Они находят приют друг в друге, как долгосрочные
муж и жена. Спокойной ночи, вчерашняя жизнь. Пусть тебе приснится завтрашний
омут неба.
7
Захожу к тебе на страницу как домой. Только не к себе домой.
Точнее, как вор заходит в чужой дом, но почему-то чувствую себя как дома.
Наверное, потому, что невидим. Я ничего не хочу украсть, скорее наоборот, хочу
что-то оставить. Оглядываюсь по сторонам. Так много людей, но все молчат.
Почему ты никогда не бываешь здесь одна? Где ты бываешь одна? В основном
говоришь ты, а все слушают. Иногда они что-то отвечают своими немыми и
безликими голосами. Не пойму, что они здесь все делают. Смотрят друг на друга?
Нет, они здесь, как и я, хотят быть невидимыми. Это единственное место, где
можно увидеть человека, не видя его и не будучи пойманным им.
Ты меня спросила: «Зачем я все удалил?» Я отвечаю: «Я хотел
уйти в даль. Удалиться — значит уйти в даль». Я ушел в даль, превратился
в маленькую точку, которую можно спутать с чем угодно, например, с пулей или с
мухой, но вернулся. Ибо все уходящее возвращается. И вот я стою перед тобой
такой же, каким и был прежде. Со мной там ничего не произошло. А жаль, что не
произошло. В ту ночь, когда удалялся в даль, я обещал
себе больше ничего не писать, ни о чем не говорить. Как видишь, я не сдержал
свое обещание. Потому что мертвое обещание нельзя сдержать. А все обещания, так
или иначе, умирают. Дело в том, что я ходил по комнате и чувствовал какую-то
тошнотворную вонь повсюду. И потом понял, что это мои
слова перемешались с сырым молчанием, словно коричневая листва с земной грязью,
и издавали такой убийственный запах гниющей плоти. Мне не хватало свежего
воздуха. Я открыл все окна замкнутого дома и впустил внутрь свет пустоты. А
теперь пустоты становится больше, чем нужно. И я разбрасываю вещи, звуки,
цвета, мысли, чтобы создать видимость наполненности.
Я хотел просто жить, ничего не читать и не писать, но писать
о том, как я просто живу. Вот здесь я и попал в головокружительное
противоречие. Как можно не писать и писать о том, что ты ничего не пишешь?
Понимаешь, это как с любовью. Так много говорили и делали о любви, что мне
часто кажется, что любовь — это абсолютно противоположное тому, что под этим
словом подразумевают. Как ни крути, но любовь — это в первую очередь слово.
Поэтому я стараюсь обходить это слово стороной, чтобы не споткнуться и не
начать заикаться об одном и том же.
Я вот что хочу сказать. И это не первое и не последнее, что я
хочу сказать. Взгляд изменяет объект, на который обращен. А если взгляд обращен
на ничто, то как оно изменяется? Никак. Изменяется
только смотрящий. И сами изменения незаметны.
Я тороплюсь. Торопиться — значит становиться страхом смерти.
От смерти можно бежать в две стороны: от нее и к ней. Я опаздываю на работу. Я
должен на чем-то закончить. Подвести какой-нибудь итог, чтобы снова вернуться в
вечное колесо потребительского действия. Если я скажу, что потом все объясню до
конца, то само собой этого не произойдет. Потому что «потом» никогда не
сбывается, а конца не существует. Пожалуй, на этом можно удалиться.
8
Я остановился. Больше никто и ничто не заставит меня
двигаться в сторону от себя. Чувствую, как внутри меня скопилось невысказанное
время. Оно нарастает — как тошнота, как стихотворение. Сначала я лежал в
темноте, пытаясь проснуться от внутренней инерции, выбиться из необходимости
катиться дальше — туда, куда толкнули. Потом встал во весь рост на плоское дно
комнаты и дошел до окна. Все оставалось на своих местах, ничто не выдавало
этого самоубийственного сдвига реальности. Я полон собственным временем, как
моя комната наполнена сумеречной пустотой. Все его возможные имена и
производные, как «год назад», «вчера», «сегодня», «ночь», «день», словно утраченные
лица, находятся на одинаковом расстоянии от центра тяжести сердца,
сконцентрированного на своем пульсе. Потяни что-либо из них за поводок
молчания, и оно выплывет.
Время природы, заключенное в вечность, ходит кругами и пока
еще натыкается на меня. Вот уже второй день хочу поговорить о снеге, а
приходится говорить о цифрах. Первый снег летал в воздухе, как будто
потерянный, будто он забыл, куда ему можно приземлиться. Лишенный веса, он
хаотично опылял оранжевые фонари. Складывалось ощущение, что он кружит над
городом, над каменной землей, разыскивая своих, свою
холодную белую родину. Все для него было чужим здесь, и он не соглашался лечь
рядом со старой, грязной, морщинистой листвой. Снег шел к нам из неба и уходил,
не оставляя за собой следов.
Уже сегодня над полупрозрачными облаками из
ниоткуда вырастал утренний замок гор. Мы двигались в
этом направлении, в сторону неба. Будто мы хотели узнать то место, где
рождается снег. Увидеть его воочью. Глядя на горы
издалека, я подумал: «Горы — это костлявые плечи неба, лишенные теплого
человечьего мяса». Подумал чувством, донес это чувство до бумаги и озвучил.
Разговаривая с людьми, ловлю себя на одиноком подозрении,
спрашиваю себя: «К кому я обращаюсь?». Зря я это вижу, но люди говорят в первую
очередь с пустотой, с расстоянием между ними. Люди сближаются и переходят на
тонкокожий шепот. Люди срастаются и говорят на языке молчания.
Помню пролетавшую вверху птицу с подрезанными крыльями. Эта
птица пролетела над нами и между нами, как миг любви. Помню другую птицу, ворону,
сияющую чернотой, словно ночная, беззвездная бездна. Эта птица сидела вдалеке и
вблизи от нас, как миг смерти. Когда мы ехали в машине, я резко затормозил, и
сочные, юные яблоки сломя голову вылетели из заднего сиденья на пол. На миг мне
стало страшно, что когда-нибудь со мной произойдет то же самое. Я разгонюсь,
резко заторможу и безвозвратно вылечу сквозь лобовое окно времени.
Я остановился, чтобы перевести дыхание. И оказался в другом
месте.
15
Я не могу предать наш диалог забвению. Воскресным утром мы
перебрасывали чуткие мостики слов через вязкую сеть тумана и мелкого дождя. Ты
была высоко в горах, я был глубоко в комнате. И наше десятилетнее молчание на
мгновение утратило свою тяжесть невысказанности.
— Мы на плотине. Здесь как в сказке. Туман, солнце и снег.
— А я не там. Нет, ты не на плотине. Ты здесь, у меня в
телефоне. Здесь туман, солнце и снег. Но если ты там, то поверни мои слова
вокруг, чтобы я посмотрел на это хотя бы словами.
— Не найти таких слов, чтобы описать эту жизнь и красоту этого
мгновения.
— Не найти такую жизнь, чтобы обойтись без слов и описать
красоту мгновения слов.
— Я тоже тебя люблю…
— Теперь я совсем не здесь. И даже не там. Теперь я вообще
непонятно где.
Эти слова теплые и простые, как поцелуи, согревали меня
изнутри весь прожитый день. Но к ночи они угасли. Когда стало совсем холодно и
одиноко, враждебность тишины все опровергла. Ночью я понял, что ты меня не
любишь. Что человеку невозможно любить. Ты можешь писать, что любишь, ты можешь
говорить, что любишь, но не любить. Что за глагол «любить»? Как его выразить?
Если ты меня обнимаешь, то ты меня обнимаешь, но не любишь. Если ты плачешь
надо мной, то ты плачешь надо мной. А вот этот глагол «любить» всегда стоит за
другими глаголами, он прячется в них. Как немота стоит за словами. Как крик
подкарауливает молчание. Так за моим лицом спрятаны лица моих родителей, их
родителей и еще одно лицо — неизвестное и случайное, непонятно откуда выросшее.
Глагол «любить» скрыт в бесчисленном множестве других глаголов, но никогда не открывает
себя в чистом, абсолютном действии. Поэтому такая неистребимая тоска. Он всегда
где-то за спиной других действий. Любовь — это только ее выражение, но никогда
не сама любовь. Сама же любовь смертельно зарыта в тело души, словно
пульсирующее сердце, словно живой, дышащий камень.
Я постараюсь этого не видеть. Я постараюсь намек принимать за
действительность, намерение за результат. Но меня душит сумасшедший вывод. С
одной стороны: я должен всегда смотреть насквозь. Чтобы тогда, когда ты
говоришь, что любишь меня, видеть то, что стоит за этими словами, и не видеть
того, что в первую очередь ты говоришь, а не любишь. Не обращать внимания на
оболочку речи, но смотреть в ее питательное зерно. Но с другой стороны: если я
смотрю насквозь, не обнаруживая поверхности выражения, то
как мне увидеть содержание без формы? Это так же невозможно, как прочитать
предложение закрытыми глазами.
Я раздвоен. Я расколот. Трещина — это связь между двумя
разделенными частями. Я существую только тем, что крепко держусь за эту трещину
кончиками пальцев, напряженных до предела, и слушаю внутреннее эхо твоих слов.
16
Жизнь состоит из плотной очередности дней. День состоит из
редких вспышек неожиданных наблюдений.
В том доме живет серая кошка с зелеными глазами, наполненными
влажным блеском, словно две виноградинки разрезали пополам и внутри них чернеют
продолговатые косточки зрачков. Она всегда так пристально смотрит в меня, что
такая концентрация зрения подобна отсутствию зрения. Будто смотрит в никуда,
будто меня нет. Это какой-то бескомпромиссный односторонний взгляд наружу. Так
недвижимо, что уже сомневаешься в своем присутствии и начинаешь подозревать
себя в невидимости. Может, я прозрачен, как воздух? И тянешься ее погладить,
ибо прикосновение более убедительно. Хочешь прикоснуться к ней, чтобы она
перестала не видеть тебя, как бы своим прикосновением утверждая: «Вот он я».
Всякий раз, когда сталкиваюсь взглядом с кошкой, всегда чувствую в этом тайное
противостояние, битву зрения, в которой человеческое уступает кошачьему, ибо
кошки только смотрят, а люди смотрят и думают о том, на что смотрят. Зрение
людей загрязнено примесью мыслей. Мысль все время возвращает их в себя самого.
И вот случается, что иногда эта серая кошка, со смешным противоположным именем
«мышка», садится ко мне на колени. Бугристый комок гладкой шерсти. Я чувствую
ее животное тепло и нашу разницу температур. И пытаюсь соответствовать ей
неподвижностью. Но надолго меня не хватает, и обязательно что-нибудь в теле
пошевельнется. И эта легкая волна движения тут же нарушает медитативный сон
«мышки». Она вспрыгивает и покидает меня. А я остаюсь в тихом разочаровании
собой.
В другом доме я постоянно оказываюсь в то время, когда заоконная вечерняя мечеть воет, словно волчица, глубоким
протяжным пением, знакомым мне с детства. Вспоминаю, что под это пение хоронили
моих предков. Из этого же окна случается видеть, как капли, висящие на ветке
решетки, набухают собственной тяжестью и падают вниз. Нужно кошачье терпение
зрения, чтобы заметить, как капля увеличивается в своих размерах. Она как бы
вытягивает шею, вылупляется из своей прозрачной
оболочки, словно птенец из яйца, вырастая в быстрое падение. Все равно что наблюдать за недвижимым перемещением минутной
стрелки.
А еще в последние дни город не выползает из тумана. Он лежит
в белой постели воздуха, словно больной человек, объятый слабоумием сознания.
Повсюду царит несбыточность вещей. Открытый воздух замыкается в себе,
становится закрытым. Каждый объект появляется по мере приближения к нему и
потому прекраснее. Все находится одинаково далеко. Вечерами видно, как рука
луча фонарного света протягивается сквозь ползущую толщу облачности. Этот
пробивающийся свет куда-то зовет.
Как-то таким туманным днем я шел по улице. В этом районе не
было электричества, не горели светофоры. Образовалась пробка, полный застой
движения. Мрак, исходивший от выпуклых зрачков светофора, внушал прекрасный
ужас конца. Вот оно, казалось, небытие цивилизации. Словно жизнь задумалась о
себе самой. Я переживал момент, когда предчувствие воплощается в неизбежную
реальность. Что-то во мне говорило: «Вот оно. Пришло». Та самая тайна вдруг из
внутренности вывернулась в наружность. Сбылась. Наконец-то я оказался в нужное
время в нужном месте.
18
Сбылась зима. Железная тяжесть воздуха. Вода объята холодом,
словно человек крепким молчанием. Холод собирает ее в твердое,
сконцентрированное в себе тело. Именно так молчит человек, не зная, что сказать
самому себе вслед, собранный в твердые границы костяной оболочки. Он
спрашивает: «Куда все ушло?». Но он не желает знать ответа, вопросом он только
высказывает тоску об утраченном. Как иначе можно
выразить змеиную тоску, если не безответным вопросом?
Жизнь всегда где-то по ту сторону стекла. В комнате, в
машине, в автобусе всегда смотришь в бездну окна. Эта тонкая опасная стеклянная
линия отделяет тебя своей вертикалью от омута мира. Взгляд — это выражение.
Зрящее высказывание себя наружу. Смотреть — значит разговаривать с пустотой.
Именно этот немой язык прирастает к словам. Что я хочу сказать дереву, на
которое смотрю? Только одно: я на тебя смотрю. Монолог глаз, исходящий из
острова тела. Вот что мне напоминает сегодняшняя жизнь. Я еду в машине. Снаружи
пролетает поднебесный пейзаж. Ветви деревьев покрыты снежной пыльцой тумана,
белыми усиками облаков. Не только деревья, но и все границы тел: мертвая трава,
заборы, спина земли. Все немыслимо прекрасно. Словно мир очертили белым
карандашом. Скорость перемещения, необходимость попасть в нужное место, слежка
за временем, пойманным в петлю наручных часов, посторонняя помеха движения —
все это не дает возможности как следует вглядеться. И
почему-то никак нельзя остановиться. А все тем временем пролетает мимо.
Сегодня было голубоглазое утро. Я направлялся в горы. Горы —
это место, где дышишь небом. Где понимаешь, что все, что мы съедаем, мы вернем
земле. Все, что берет земля, она вернет небу. Дорога петляла, как речь
самоубийцы, вот-вот готовая прерваться, обнажить пропасть. Я не верил своим
глазам, видящим все это и говорившим грудному сердцу: ты живое. Природа
предавалась вечному танцу неподвижности, опутывая собой благодарный, далекий
взгляд. А потом были люди — совместные, многоликие, семейные. Искусственное
озеро катка сияло серебряным отблеском близкого солнца. Поверхностные рыбы
людей плавали кругами. Я вылавливал их лица взглядом. Катался за руку с
маленьким нежным мальчиком и очаровывался случайностью детского лепета.
Внимательно вслушивался в этот трепещущий шепот слов и не понимал, где
начинается его рассказ и где кончается, и вообще, о чем он говорит. Он говорил
об очевидных, прозрачных вещах, будто он хотел сказать о том, что выучил вот
такие слова. Он говорит — и не это ли самое важное? И разве не то же самое
делаю я, прикасаясь к бумаге? Кто меня поймет? Кто меня разберет?
Я только хотел сказать, что прошло много дней, а я ничего не
писал. Я не знаю, что хотел сказать. Но есть один абсолютный выход из всего.
Молчание все решает.
19
Как мне дотянуться до тебя оторванным молчанием? Как мне
вырвать тебя из темного нутра и нарисовать взглядом, чтобы смотреть и упиваться
твоей отстраненной близостью? Я хочу, чтобы этот шепот расстояния, словно
вездесущий ветер, разносил мою боль о тебе, кружил по земле, завывал волчицей и
прорастал черными цветами слов. Вот строки, которые тянутся к тебе, как
невидимые руки, и обнимают наоборот: не снаружи внутрь, пытаясь сжать, вдавить
твое тело в свое, а изнутри в наружность, пытаясь расширить, уподобить
безграничной бездне, чтобы упасть в нее.
Ты стоишь внутри меня повсюду — просторная, необъятная,
неуловимая, как эта ночь. Что в ней так прекрасно? Что в ней так невыносимо?
Душа темноты, заполненная редкими огнями фонарей. Напряженность ветвей.
Поглощающая неподвижность. Глубокая неизменность.
Мы не можем взглянуть друг другу в глаза, потому что все
станет ясно. Мы увидим друг друга насквозь. А видеть человека насквозь — значит
делать его прозрачным, превращать его в бесплотный воздух и дышать им. Но
нельзя дышать человеком, ибо он не пустое место. Он рамочка из костей и крови
для многоголосой пустоты. Мы не смотрим друг другу в
глаза, потому что смотрим одними глазами. Потому что мы, как два глаза, которые
все видят одинаково, едино, но никогда не видят друг друга.
Я не могу выговорить твое имя. У тебя нет имени. Ибо по имени
обращаются к тому, кто в стороне, а тот, кто внутри, не имеет имени. Ты —
безымянная душа любви.
Я не разговариваю с тобой, ибо разговор — это черта,
проведенная между двумя частями. Это горизонт, разделяющий две бесконечности:
глубину моря и высоту неба. Ты — моя речь.
Я не могу обнять твое тело, присоединиться с одной стороны. И
поэтому так тяготею к пустоте, чтобы вместить тебя целиком, как небо вмещает
землю. Так мой взгляд охватывает все твое тело. Я становлюсь обнаженным
взглядом, чтобы видеть тебя со всех сторон.
Я знаю, что ты так целостно и остро умеешь слушать, что
слышишь меня даже оттуда, куда не доходит ни один звук. Слышишь мои слова до
того, как они превратились в мысли, до того, как они превратились в слова и
вылетели из грудной клетки, словно верные птицы полета. Так выпускают нежных
голубей, и они летят в сердце своего дома.
Я хочу дышать с тобой одним внутренним воздухом открытых
ртов, слившихся в один живой камень безмолвия. Я никогда не смогу сказать мимо
тебя, ибо ты — мой слух. Я никогда не смогу забыть тебя, ибо ты — мое забвение.
Мы нашли ночлег друг в друге. Ты спишь у меня во сне, а я у
тебя.
Мы нашли дом друг в друге, обретя изгнание в самих себе.
21
Я воспеваю однообразность. Сегодня прекрасный день. Я
раздвинул шторы во всю ширину окна, провалился в кресло и смотрю на медленный
снег. До выхода из комнаты у меня целых шесть часов, чтобы так и сидеть
глубоким корнем зрения. Сижу и чувствую, как притянут снизу этой мягкотелой
вещью, зеленым креслом, словно пенек, покрытый мхом, которое существует в этой
квартире дольше меня. Чтобы понять красоту движения, нужно быть неподвижным.
Столько одушевленных слов стоит перед глазами, но я не тороплюсь их
произносить. Мне хорошо в молчании. Я не буду начинать новый абзац, чтобы не
делать пауз в этом непрерывном мгновении. Счастье ли это? Нет, не счастье. Это
чудо. Чудо, доносящееся отовсюду. Ватные крупицы снега, чистые перышки облаков,
бумажные крошки неба — как вас еще называть? Все так близко. Все почти
вплотную. Жизнь перед лицом. Вот обугленная кора дерева, столько лет сгоравшая
под огненными лучами солнца. Волнистая крыша противоположного дома, с
квадратными зрачками окон. Толстая ветвь дерева, из которой растут вертикально
в небо параллельные между собой другие тонкие ветви. Эта геометрия ветвей
постоянно напоминает мне об одной теореме. Но лучше не о теоремах, а об
аксиомах. То, что видишь и слышишь, не нужно доказывать. Эти деревья собирают в
себя снег, как паутинки легкую пыль времени. Чтобы сменить положение головы, а
то в шее немного затекло, я отворачиваюсь на книжный шкаф. На полке стоит
фотография. Внутри нее я и мой брат. Как безвоз-вратно мы запрятаны в эту
рамочку. Мне двадцать лет, а ему двадцать два. Брата узнаю, себя нет. Такое
похожее на меня тело, мой близнец, оставшийся в утробе времени. А вокруг книги,
международное кладбище имен. Многие из них я читал, но все забыл. Я их читал,
чтобы научиться забывать. Время определяется забвением. Когда человек все
забудет, он увидит время в чистом, неразбавленном виде. То есть его отсутствие.
Но я не об этом. Я обо всем. Закрываю глаза и мыслью продолжаю смотреть на
снег. Открываю глаза и записываю это предложение. И продолжаю смотреть. Сонная
тишина падения. Но когда долго на что-то смотришь, оно исчезает, оно становится
частью всеобщей пустоты. Точно так же, когда долго говоришь, перестаешь себя слышать.
И я уже ловлю себя на том, что мой голос утрачивает звук. Он обретает звучание
того немого вещества, откуда растет. А такую невозможную безмолвность можно
только очертить, но не высказать. Чудо растворилось в повествовании о нем.
22
Так и начну.
Смотрю на этот самодостаточный мир,
не нуждающийся ни в каких добавках или описаниях. Всему живому достаточно быть
собой. Траве травой, птице птицей, дереву деревом. А мне, почему мне нужно
становиться книгой, музыкой, танцем? Почему никак нельзя удовлетвориться
однозначным естеством своего существования, единственным присутствием, конечным
образом тела? Птица поет, и сама же слушает свое пение, и не ждет посторонних
слушателей. Кошка спит и не боится проспать свою неповторимую жизнь. Медленно
думая об этом, щурясь, я вышел во двор. Вокруг висел пасмурный воздух. Рыжая
собака, чуя во мне пассивную враждебность или, может, даже глухую зависть, не
решалась побежать ко мне навстречу и смотрела на меня с нерешительностью. Потом
она почти виновато подползла, слегка почесывая землю хвостом, и вытянулась под
моими ногами. Но я не смог ее погладить. Не потянулась у меня рука. Мое тело
было полупустым, получужим, оно застыло в мыслящей
неподвижности. И тогда во мне зашевелились слова и выговорились эти четыре
строки.
птицы умеют летать
рыбы плавать
собаки лаять
а человек молчать
А потом был такой эпизод. Женщина, родившая меня на свет,
спрашивает: «Что ты будешь кушать?». А я, не подумав, отвечаю: «Небо». И с
пустым желудком, как и с пустым сердцем, падаю на диван параллельно земле. А
потом была головная ночь.
Никого нет. Есть только слова. И они ничего не значат.
Человеку хочется, чтобы они что-то значили, поэтому он говорит о том, чего нет,
присутствует в своем отсутствии. Но все это только слова. Пустые, безрукие,
неживые, черные зрачки пустоты. Есть только темная комната, в которой я лежу у
себя на руках. У тебя там все по-другому.
Я отвернулся в стену. Прижался лбом, чувствуя, что кость лба
родственна камню стены. И ни одна живая рука не отдернет меня от этой холодной
стены, потому что все так далеко. Все где-то за этой бездной слов. Все говорят,
что это не так. Но при этом ни одна живая рука не
может отвернуть мою голову от этой стены. Взять мое лицо в свои руки и влить в
меня тепло, чтобы я почувствовал себя в тепле другого. И что бы ты ни сказала,
этого не произойдет. Это только бездейственное молчание слов.
Так и закончу.
23
Зимнее утро. Только что лежал в постели, сознание пребывало
где-то между сном и пробуждением, и вспоминал ту дорогу от остановки до работы
вдоль бетонной стены. Пятнадцать минут белоснежной свободы. Эта дорога шла
проулками и была отдалена от больших дорог, от многооконных домов. Там редко
можно было встретить людей. Идешь, а вокруг царит ослепительная лесная тишина.
И только левая нога нарастающим скрипом отвечает правой.
Слева в паутине дерева можно было встретить ворону в бархатном фраке или
сороку-цыганку. Идешь и дышишь, глядя на растворяющийся пар своего дыхания. И
вот, пребывая в воспоминаниях об этой зимней дороге, подхожу к кухонному окну —
и тут такое: толстое облако снега, упавшее ко мне во двор. Белые ватные слои,
нежно окутавшие каждую ветвь каждого дерева, кромку забора, крышу моей машины.
Сбылись далекие воспоминания детства.
Желая остановить это постоянно ускользающее чувство жизни, я
беру компьютер и сажусь возле кухонного окна, говоря себе: «Буду писать с
натуры, как импрессионисты». Долго сижу и почему-то не могу начать. А потом
понимаю. Одновременно писать и смотреть невозможно, как танцевать и думать.
Если все, что нужно, здесь за окном, зачем мне тогда доставать это из себя.
Обратное тоже верно. Потому беру компьютер и возвращаюсь в свою зашторенную
комнату, чтобы говорить и одновременно слушать, как говорю. Все равно что дышать и смотреть на тот самый зимний пар своего
дыхания. Так вот на подоконнике натюрморт с названием «Зимнее утро».
Вертикальное стекло окна пропускает всеобъемлющий свет. В подносе лежат желтощекие яблоки и оранжевые апельсины с горькой ядовитой
кожурой, чьи слезы всегда попадают в глаза, когда вонзаешься в его плоть
жаждущими пальцами. О чем еще эта жизнь, как не об этом?
Пыль неба сыплется на магнитную землю, стирая все следы
прошедших дней. Все торжественно и безмолвно. А сколько пауз между словами.
Сколько тайных действий и других немых мыслей. Сколько раз я уже прошелся от
кресла и стола, за которым пишу, до другого бесконечного окна, до другого
стола. Выпил из застывшего стекла стакана прохладную простоту воды. Воду,
которую поймали сначала в подземные трубы и выпустили ее, как тихое пенье, из
домашнего крана, чтобы в очередной раз поймать в прозрачную клетку стекла. И
никто об этом не знает. Никто этого не видит.
Но хватит об этом. Когда рассказываешь о впечатлении, оно
рассеивается. Лучше я пожадничаю и сохраню сладостный остаток утра для
предстоящего дня. Вернусь к кухонному окну, буду пить чай и безъязыко смотреть
в пустую душу стекла.
25
Сегодня меня не покидает мысль о смерти. К смерти можно
прикоснуться только мыслью. Следует ли из этого, что она есть часть нашего
воображения? Я понял одну простую, но сквозную мысль: она не вокруг нас и не
рядом, не в наших близких, она намного ближе, неотделима от нас — внутри нас.
Смерть — это самая важная отсутствующая часть нашего тела. Она, как воздух,
прозрачна и овевает собой все живое. Мы ее выращиваем в себе. Мы ею дышим.
Молодой голос так тяготеет к ней, воспевает, потому что она кажется далекой,
прекрасной, несбыточной. А молодость любит несбыточность. Но когда тело,
отжившее жизнь, становится ее лицом, человек не хочет говорить о ней, он
отворачивается от зеркала. Ибо смерть произносит себя его телом. Так я вижу,
как умирает мой отец. Как его голова все стремительнее покрывается белым цветом
неба, и речь наполняется тихим беспамятством ума. Он долго сидит по ночам перед
телевизором, продлевая черное время ночи, оттягивая наступление утра нового
дня. А утром сидит у окна. Я смотрю на него и не задаюсь вопросами: что же ты
сгорбился, как холм могилы? Что там есть, за бездушной стеной стекла? Я знаю,
что там есть.
В часах, висящих в коридоре квартиры напротив входной двери,
садится батарейка, и часы отстают от общего времени. Они не останавливаются,
идут, но медленнее, чем окружающее время. Так медленно каждое утро он выходит
на работу. Так медленно ходил дедушка на дачу, ничего не ожидая. Человек ходит
медленно, когда знает, что каждый его новый шаг ничего уже не принесет.
Внутренний механизм сердца замедляется и начинает отставать от человече-ского
времени, готовясь остановиться, отождествиться с природным временем. Как это
все символично: человек заходит домой и сразу сквозь пустоту неподвижной
комнаты видит отстающее время настенных часов. В любом конкретном месте время
начинает отставать, идти в обратную сторону. Или вот что еще очень символично:
всякая комната имеет одну дверь, которая одновременно является и входом, и
выходом. Откуда вошли, туда и выйдем.
Все разговоры о смерти кажутся такими неправдоподобными и
даже кокетливыми до тех пор, пока тот, кто говорил о своей смерти, не стал ею.
Смерть — это покой природы. Ее полное объятие. Это сон без сновидений. Бывают
такие ночи, когда спишь и снится пустота. И просыпаешься с мертвым сердцем,
переполненным забвением, с завязанными глазами. Вчера у меня была такая ночь, и
наутро хотелось рассказать: «Мне снилась смерть». Но некому было сказать, и
поэтому я это никому и говорю.
Мысль о смерти прекрасна. Точнее, она является первичным магнитом,
притягивающим все прекрасное. Эта мысль — густой чернозем души, из которого
вырываются наружу увядающие цветы мира. Взращивая мысль о смерти, обретаешь
бесконечность красоты жизни.
Да, да, все это я знаю. Но почему же
ты растешь во мне так невидимо и так упорно медленно?
27
О чем эта проза? А о чем эта жизнь? История начинается везде.
Не нужно далеко ходить, достаточно дойти, к примеру, до кухни и, увидев кусок
жареной рыбы, так и начать. Красноватой мясной подковой в тарелке лежит
поперечное сечение рыбы. Осевая кость, от которой во все стороны исходят тонкие
косточки-лучи, глядя сверху, напоминает глаз: костный глаз. Эта часть рыбы долго плыла в мою тарелку, преодолев километры
озерной или речной воды, попав на удочку рыбака, а потом под нож продавца.
Сколько труда было затрачено, чтобы доставить ее сюда. Сколько часов она
безнадежно билась в судорогах, как язык возбужденного поэта в бессонную ночь,
вместе с другими рыбами в каком-нибудь холодном ведре. И неизвестно еще в
скольких руках ей пришлось побывать мертвой. В любом случае, вдвойне приятно ее
описывать, потому что знаешь, что скоро ее съешь.
Или можно рассказать об истории зеленого яблока. Во-первых,
какое оно упругое, круглогрудое, цельное. Оно висело
на неизвестном дереве в неизвестной стране, питаясь теплом солнца и пустотой
воздуха. Отсюда такой матовый блеск натянутой кожи. Материнская яблоня
высасывала из земли черные соки почвы и передавала их по деревянным жилам в
толстеющее тело фрукта, через маленькую пуповину стебелька. Этот зародыш так
долго висел в прозрачной утробе воздуха и ждал своей секунды падения. Яблоко —
обтекаемое, как само слово. Оно впитывало в себя прохладные дожди (и потому так
наполнилось влагой), крики пролетающих птиц, умиротворенную тишину. Оно
научилось молчать и просто быть. Оно научилось быть вкусным и сочным и смогло
сберечь себя от ненасытных червей — опять же для моего чувствующего рта. Но не
для того, чтобы я смог его просто проглотить, а, наоборот, чтобы я смог его
по-настоящему произнести. И я произношу его всеми буквами души: яблоко! Я держу
его в ладони, как пылающее сердце дерева, вдыхаю его ускользающий запах лета.
Такой сладостной свежестью пахнет юная девушка, только что искупавшаяся в
чистом водоеме. Откусываю его, вбираю в себя, вкушаю сочный, питательный
поцелуй земли. Хрустящая белая плоть, рыхлая, как снег, перекатывается во рту и
становится частью меня. Да, вот так вот. Всякая история начинается у меня во
рту и заканчивается там же.
Рыба, яблоко, хлеб — это в прямом и переносном смысле пища
слов. От тоски по морю съесть рыбу. От тоски по зеленому саду съесть яблоко.
Рассказчик рассказывает в первую очередь о своей способности рассказывать, а
потом уже о предмете рассказа. Куда ни глянь, за обычными вещами скрывается
чудо их существования, бездна открытия. Об этом лучше всех осведомлены дети, но
у них нет слов, чтобы передать это. Поэтому им приходится кричать, смеяться или
плакать. А у меня есть слова. Они происходят на бумаге, как маленькие события
на фоне дня. Ибо там за ними, за молчаливыми событиями слов, зияет вечно
застойный день. Я развлекаю себя своим воображением речи, чтобы не смотреть в
лицо вечности.
28
Каждое утро вечное море сна выбрасывает меня на сухой берег
действительности. И я, как пластмассовая бутылка без письма, как материальный мусор,
покачиваюсь на границе между водой и сушей. Я долго прихожу в себя, привыкаю к
новому воздуху. Долго вспоминаю объекты, окружающие меня, их названия. Сначала
вспомню их имена и смысл их существования здесь и только потом начинаю
прикасаться к ним руками и что-то потреблять в себя.
Есть три бесконечности: человек, пространство и время.
Человек — это замк-нутая бесконечность, пустота, помещенная в материю.
Пространство — открытая бесконечность, материя, помещенная в пустоту. Время —
отсутствующая бесконечность. Человек — это смесь пространства и времени, он
породил и то, и другое, ибо без меры ничего нет. Так вот творчество — это
лучшее лекарство от пустоты времени и от обнаженной неограниченности
пространства. Я думаю, чтобы думать, чтобы разомкнуть замкнутость
бесконечности.
Книги или другие учения, которые так
или иначе становятся книгами, учат самодостаточности отсутствия. Читатель
садится за книгу и отсутствует в том обществе, в котором мог бы появиться, но
которому отказал, отдав предпочтение книге. Писатель же отсутствует не только в
обществе живых людей, но и в обществе написанных книг, отдавая предпочтение той
книге, что еще не написана. Произведение рождается из
своего отсутствия. И вот здесь происходит неожиданный стык противоречия:
научившись отсутствовать, человек отучается присутствовать. То есть, чтобы
писать, в этот момент человек должен отсутствовать среди людей, среди книг и
среди прочих звуков, но присутствовать в том, что он пишет. Чем дальше он
заходит в своем отсутствии, тем меньше возможности остается сказать о чем-либо
другом, кроме своего отсутствия. И в итоге он замолкает. Он отождествляется с
этой ненаписанной книгой. Все настолько очаровывает или настолько не
очаровывает, что не остается зазора, трещины, рта, чтобы рассказать об этом. Он
становится лицом без рта. Он как бы проглотил свой рот
в себя.
Не нужно делать никаких выводов. Размышлениями описываешь
само состояние размышления, а не желание подвести себя под какое-то конкретное
за-ключение. Это не более чем настроение души, переданное посредником ума.
Сегодня сердце спокойно, как камень. Бьется в мякоти груди и
никуда не двигается. Геометрия пейзажа наполняет собой белый день. Снег лежит,
смеясь во весь свой белый рот. Темные дыры следов, как пустые глазницы, зияют в
нем, как бы произнося: «Здесь прошли вдвойне невидимые люди. Они не видели нас,
а мы их».
30
Слова — это маленькие шаги в неизвестность. Я люблю, когда
ими ходят не как по асфальтовой улице, — небрежно и размашисто, а как по
канату, протянутому над прекрасной бездной. Когда наступают осторожно, но очень
уверенно, сохраняя внутреннюю ось. Все внутри дрожит, но тело речи неколебимо.
Ибо, когда идешь по линии не шире твоей стопы, дрожать нельзя. Разница в том,
что у всякого идущего по канату над бездной есть начало пути и конец. А у
пишущего нет ни начала, ни конца, ни направления. Повсюду несбыточный воздух
неизвестности. Да и каната на самом деле тоже нет. И самого пишущего нет, есть
только уже написанные, бестелесные следы. Словно надпись: «Я здесь был, но вы
меня опять не поймали».
Вот сейчас я зашел в тупик. Забыл, о чем хотел сказать. В
тупик попадаешь, когда перестаешь идти. Это я как бы потерял равновесие речи и
шатаюсь из стороны в сторону, нащупывая ось повествования, чувствуя возможность
навсегда упасть в бездну молчания. Но предположим, что этого не было.
Самое правдивое в разговоре — это сама потребность говорить.
Я жду, когда деревья раскроют свои зеленые, лиственные крылья и полетят на
месте, шурша новорожденными перьями травы. В чем же больше весны: в самой весне
или в ожидании ее прихода? Шорох листвы — это шепот моря, подслушанный ветром и
пересказанный им на языке воздуха.
Описывать вещи — не значит ли это пытаться ими обладать?
Почему недостаточно просто их видеть, не именуя их, не привязывая их к душе
неразрывной ниточкой голоса?
Сегодня моему телу исполнилось двадцать восемь лет. Это число
кратно двум, четырем и семи. Оно кратно и другим числам, но другие числа меня
не интересуют. Двум состояниям дня — дню и ночи. Четырем сезонам года — осени,
лету, зиме и весне. Семи дням недели. Не то чтобы я придумываю какую-то
эзотерическую теорию вокруг этого числа, просто хочу как-то обыграть то
абсолютное непонимание собственного возраста. Пойманная календарем точка
времени внушает ту же безымянность чувства, какую внушает ночная точка звезды,
пойманной в неподвижность созвездия. Который час показывают мои органические
часы и куда мне нужно в это время направляться? Могу ли я просто остаться здесь
и никуда не уходить? Видимо, это еще полдень весеннего дня и до ночи еще
далеко. Я могу посидеть под теплым солнцем своей молодости и поглядеть в
прозрачное и бесцветное небо будущего.
Мы уходим от себя самих. Прощай, мое двадцатисемилетие.
Тройной союз троек. Ты подарило мне много разноцветных расставаний с
родственными людьми и безымянными днями.
31
Сегодня ночью ты снова снилась мне. Эти повторяющиеся сны,
освещенные изнутри тобой или разлукой с тобой, говорят об одном: я ищу тебя
внутри себя. Если что-то можно назвать любовью, то именно этот поиск. Если
любовь — это необъяснимая тяга к другому живому существу, то любить способно
только тело. Душа в этом не нуждается. Для нее все находится на расстоянии сна.
Душа хранит пожизненную верность телу, в которое она
заключена. Всякая страсть к другому телу есть попытка невозможной измены этому
единственному телу. Поэтому всякая страсть заведомо обречена на неудачу. Хотя
именно это понимание или предчувствие невозможности души перейти из одного тела
в другое и порождает саму страсть. Отсюда и проверенное многочисленными историями
правило: страсть тем сильнее, чем более она несбыточна. Но в этой несбыточности
должна быть хотя бы самая узкая трещина возможности, так называемая надежда,
чтобы не дать невозможности опознать себя. Так вот способность человека видеть сны и есть эта неугасаемая надежда. Подлинная страсть
возможна только в разлуке, ибо страсть — это противостояние тому, что больше и
сильнее тебя.
Утро, проглоченное ослепительным, как небо, снегом, высветило
четкую границу между сном и явью. Пока я ходил по пустотам комнат и прикасался
к плотным вещам, я забыл этот сон. И сейчас я переполнен тобой абсолютно так
же, как переполнен этим забвением. Ощущение утраты тебя
из осязаемого пространства похоже на ощущение попытки вспомнить этот сон о
тебе. То есть ты перестала быть тем, к чему можно прикоснуться телом: рукой,
взглядом или слухом. Ибо все это выражения тела. Ты стала той тонкой оболочкой
сна, которую можно назвать кожей души. Столь хрупкой мыслью или чувством, что
сравнима с прозрачной каплей — стоит только к ней прикоснуться, как она
растворяется и исчезает, оставляя на пальцах слабое послевкусие, прохладу
прикосновения и неразрешимое сомнение: «Прикоснулся ли я?».
Если все половые дела между мужчиной и женщиной сводятся к
качеству прикосновений, то с той же нежностью я могу трогать гладкое стекло
окна, которое по гладкости даже превосходит твою кожу, но уступает по теплоте.
С той же жадностью я могу откусывать сочную плоть яблока, заглядывая в круглый
белый рот плода. Ибо все желания высказывают одно осевое желание — жить тонко и
ненасытно. Вкушать. Я хожу по квартире, как слепой, ощупывая все, что можно
пощупать. Так поступают голые дети, все трогают, ничего не называют. Тогда мир,
составленный из всех этих вещей, к которым можно прикоснуться, становится
тоской по тебе. И я трогаю этот вещественный мир с тем же осознанием чуда, с
каким трогал тебя. Сначала я переживал состояние: «Какое чудо, что я могу
трогать тебя». Теперь я переживаю: «Какое чудо, что я могу трогать все, что
есть вокруг меня». Ты стала дверью в мир прикосновений. И мне кажется, что ты
повсюду, что чудо твоего тела воплощено в каждой самой бездушной вещи, потому
что мое прикосновение называет эту поверхность тобой.
32
Говорящий человек напоминает жующего человека. Что он жует?
Свою душу или душу слушателя? В таком случае разговор — это питание друг
другом. Я тоже разговариваю с людьми. Но чаще всего в разговоре у меня
складывается ощущение, что слова, обращенные ко мне, очень жидкие и там нечего
пережевывать. А слова, которые я направляю в них, они даже не пытаются жевать,
а выплевывают. Это, безусловно, неприятно. Ты так голоден, а тебя кормят только
жидкостью. Ты хочешь накормить другого, а у него не хватает
зубов, чтобы все пережевать. Поэтому я так часто говорю именно здесь,
сам себя слушая, сам собой питаясь.
С другой стороны, если говорящий человек напоминает жующего, то и жующий человек напоминает говорящего. Тогда
процесс питания, столь необходимый для любого живого организма, есть самый
первичный диалог человека с миром. Он в прямом смысле проглатывает материю
слов.
Не знаю, каким образом, но разговор о еде и разговор о разговоре приблизили меня к твоему образу. Смотрю
на фотографию, поймавшую миг твоего тела. Как ты прекрасна! Что я могу дать
тебе? Я могу дать тебе осознание твоей красоты. Я могу дать тебе свое зрение.
Именно зрение способно очертить твою красоту. Зрение — это то
зеркало, в котором ты можешь увидеть, как ты прекрасна. Зачем тебе кривые
зеркала, изогнутые от страха перед собственной пустотой, покрывшиеся дрожащей
пылью? Я выпрямлен этой пустотой, как бумага. Я горжусь и дышу ею. Но возникает
вопрос. Что первично: мое зрение или твоя красота? Может, наоборот, твоя
красота — это зеркало, в котором я могу увидеть остроту своего зрения, свой
пронзительный взгляд? Вопрос ради вопроса. Вопрос, не зависящий от потребности
найти ответ. Твоя длинная кожа натянута на женскую форму тела, как тонкая
музыка на тишину. Она сияет своей наготой, насыщенная изнутри теплой кровью,
как день солнечным светом.
Если речь и вправду диктует развитие мысли или пейзажа, то за
окном день, пронизанный солнечным светом. С крыш свисают острые, огромные
сосульки. Эти ледяные кости воды напоминают слоновые бивни и внушают легкий,
восхитительный ужас. Какая яркая насыщенность прозрачного света!
Да, я люблю говорить метафорами, ибо утрата интереса к
метафоре — симп-том утраты интереса к многообразной жизни. Когда сравниваешь
что-то, например, с собакой, то думаешь о собаке, представляешь ее, проверяешь
внутри, на самом ли деле это похоже на собаку. Вспоминаешь ее повадки и
воссоздаешь моменты наблюдения за собакой. Поэтому и родилось это сравнение.
Путь метафоры требует постоянного наблюдения ко всему окружающему,
заинтересованности во внешних выражениях одного и того же неопознанного сгустка
жизненной силы.
Все чаще меня преследует одна безумная идея. На вопрос «Кто
ваш любимый автор?» называть имя несуществующего автора. Пусть его ищут и
попробуют почитать. Я бы так и делал, только не уверен, что могу придумать
такое имя, которое бы действительно не существовало.
35
Звериное сердце чует весну. Жить — значит лицемерить,
примерять на себя новое лицо. Ежедневная природа учит этому качеству. Лицом
измерять время.
Как-то я видел голубей, сидящих на решетке закрытого окна.
Пять или шесть. В арифметической последовательности. Они приклеились к этим
железным прутьям, словно мухи к паутине. Окно было настолько грязное, что,
казалось, это не стекло, а часть стены. Как бы окно в стену. Эти голуби словно
пытались пробиться туда, внутрь. И тогда мне подумалось, что есть птицы, которые
желают попасть в клетку и не летать снаружи, чтобы познать внутренний полет.
Некоторые люди — как раз такие птицы.
Стоило только чуть-чуть потеплеть, как во дворе в тесный
кружок собралась стая молодых алкоголиков. Они сидят на корточках, как другие
птицы. Как те самые птицы, которые рождены, чтобы летать. В поисках этого
неизведанного полета они здесь и срослись громкими голосами и раскрытыми
крыльями курток. Некоторые из них в прямом смысле клюют землю.
Все это просто игра образов и смыслов. Но как передать
первобытное удовольствие, когда выходишь из подъезда и вдыхаешь прохладный
воздух, пахнущий весной? Пустая голубизна, тихий шепот таяния снегов и
солнечный свет. Мир обретает краски. Если чему-то я и хочу действительно
научиться, то это питательной способности просто быть, кошачьему безразличию к
передвижению тела. Не жить, а быть. Мгновения, когда ничего не вспоминается.
Когда кажется, что с тобой ничего никогда не происходило. Память — это бунт
против времени. Забвение — это воздух памяти. И вот я иду и дышу этим
самозабвенным воздухом безвременного самобытства.
В комнате играет вязкий джаз. Веселит мою кровь. На правой
руке из маленькой раны выступила кровь и уже застыла. Смотрю на коричневую
корку. Она напоминает кору дерева или сухую землю. Совершенно честный вопрос
самому себе: зачем я пишу все это? Сначала воображаемая птица заточает себя в
клетку и отказывается летать, но еще поет. Потом она отказывается петь, но еще
ест вольные семена корма. А потом отказывается от всего и засыпает. Что за самоубийственный
протест против себя самого? Не лучше ли предаться полету несбыточных желаний,
зависящих от встречных обстоятельств? Хуже всего, что это только воображаемая
птица и со мной имеет очень относительную связь.
В последнее время, подходя к зеркалу, я смотрю в него так,
чтобы не увидеть себя в отражении. Кажется, в этом отсутствии моего отражения
больше меня.
Это опять образ, и я опять соврал. Я лгу и наговариваю на
себя. Но вот очередной важный вопрос: откуда сама потребность так себя вести?
36
Случаются дни, когда не можешь подняться с дивана. Не то
чтобы это какая-то определенная болезнь с узаконенным названием. Просто уже
ничего не ждешь. С одной стороны, это хуже, чем болезнь, потому что больной
хотя бы ждет своего выздоровления. С другой стороны, именно в этом состоянии
все начинает приходить само. Мой раскладной диван напоминает плот. Я уже не
один раз пользовался этим сравнением, но еще раз повторюсь, ибо оно мне кажется
самым удачным. И вот я лежу на своем мягком плоту и представляю, что я в океане.
У моего плота нет ни паруса, ни весел. Так оно на самом деле и есть: время —
это невидимый океан. Меня куда-то несет, а я уже ничего не хочу предпринимать.
Уверен, что если б все в действительности так и было, то все было бы ничуть не
по-другому, потому что когда долго пребываешь в океане, перестаешь его
замечать. Так устроено зрение. Оно распознает объекты, противопоставляя их
другим объектам.
На несколько минут я закрыл глаза и не думал письменно.
Пришла следующая мысль, и я решил ее записать. Если человек и отправляется в
многодневное плавание в океане, то он делает это в поисках тотального забвения.
Ибо самозабвение ведет к абсолютному наслаждению так же, как и наслаждение
ведет к самозабвению. Такой человек желает, чтобы влажный гул ветра выдул из его
памяти все события, когда-либо происходившие с ним, чтобы он стал чистым и
пустым, как непрожитый день. Он может на протяжении десяти лет работать все
свои суточные часы бодрствования, чтобы заработать на яхту и наконец-то
осуществить свою мечту — отправиться в одиночное плавание. Но в рамках
сравнения «время — это океан» возможность такого путешествия дана всем. Для
этого нужен диван, пустая комната и тотальное нежелание чего-то ждать. Вместо
гулкого ветра и бесконечного неба у меня есть музыка из Интернета и
бесконечность потолка. Любой происходящий звук обозначает присутствие
слушателя. И я плыву, плыву, впадая в глубокий сон жизни.
Так же как дом никогда не бегает за своими покинутыми
жителями, так и любовь не бегает за внешними именами. Я не знаю, как твое имя
вдруг появилось в моем словарном запасе. Но как неожиданно оно появилось, так
оно и исчезло. Твое имя, словно тонкая кожура, запеленало собой мое голое
сердце. И сейчас я чувствую, как эта прозрачная кожица иссушается под солнцем
тишины и отпадает мертвой чешуей букв.
Я снова закрыл глаза и проспал два дня. Вот мой диван,
затерянный во времени. Я говорю себе: слова сбываются в словах. Какая
ослепительная пустота вокруг и снаружи. Никогда еще так проникновенно не
смотрел в пустоту воздуха. Такой оглушительный простор обнажает собственную
немоту настолько, что не можешь различить: я говорю или громко дышу. Слова
пусты, как выдохи.
37
Есть книги, которые любишь читать за то, что они никак не
будоражат мозг, а, наоборот, усыпляют его активность. Ибо воображение — самая
разрушительная страсть. В таких произведениях все слова находятся на своих
местах, и они просты, понятны и недвижимы, как вещи. Я читаю сейчас такую книгу
и параллельно со своим чтением записываю мысли, возникающие при чтении. Можно
ли сказать, что я читаю и пишу одновременно? Автор о чем-то говорит, я слушаю
его краем уха и получаю удовольствие от его присутствия. Так порой не слушаешь
собеседника, но радуешься тому, что он здесь, рядом с тобой, живой и обращается
к тебе с таким интересом. Это ведь доказывает и твое существование тоже.
Особенно хорошо читать такую прозу перед сном, чтобы не
возбуждать безумие души. Такая проза своей скукой и медлительностью
происшествий соответствует общему движению жизни. Никаких особенных событий,
никаких взрывов и маниакальных приступов бессонницы. Вот он проснулся, вот он
заснул. Чтение таких книг подобно смотрению в окно. Выхватываешь любые слова в
отдельности и просто наслаждаешься их видом. Подобные книги я бы назвал
полезными и даже хорошими. Их польза в том, чтобы не забывать, как выглядят
слова в лицо. Потому что у каждого слова свое лицо. Слова тоже похожи друг на
друга и одинаково себя ведут, точь-в-точь как люди. Бывают слова-близнецы,
омонимы. Ну и т.д. Такие книги как пресная вода: просто пьешь прозрачность
языка, не таящего в себе никаких выявленных тайн.
Уже вторую ночь я пробуждаюсь в странном буйстве и не могу
уснуть до рассвета. Что это? Весна? Сначала слышно, как собачий разносится лай,
словно кошмарные сны. А вот под утро в почти абсолютной тишине поют невидимые
птицы. Этой ночью мне показалось, что их пение напоминает китайский язык — та
же вытянутость гласных, только из гласных оно и состоит, та же писклявость и
неожиданная резкость звуков. Должно быть, китайцы учились языку у птиц. Это
птичье пение напомнило о том времени, когда мне было двадцать лет, и я только
начал работать в школе. Так как на работу нужно было к девяти, а вечером я
возвращался с головной болью от радостного детского шума, то я просыпался в
полпятого утра, чтобы часа два почитать. Я просыпался раньше птиц и даже видел,
как одна маленькая птица спит на одной ветке. Это была зима, и от нее исходил
едва уловимый пар дыхания. И мне было смешно думать: вот птица курит. А потом
они просыпались и пели. Неправда, что птицы поют только весной, зимой они тоже
поют. Дело в том, что сам человек их не слышит.
Мучаясь этой птичьей бессонницей, я наконец-то нашел
доказательство, что говорю языком немоты. Я доказал это математическим методом.
Для этого просто нужно взять отношение количества произнесенных слов к
количеству невысказанных. Допустим, я произнес сейчас сотню или даже сотню
тысяч слов — хотя сомневаюсь, что знаю столько слов, особенно после бессонницы.
Так вот отношение конечного числа к бесконечности равно нулю. Вывод таков:
всякий автор — это говорящая немота.
38
Я говорю себе: ничего не ждать. Но предчувствие весны
доказывает, что это невозможно. Жизнь — это всегда ожидание. Ожидание
неизвестного. Смерти или любви.
Можно ли задохнуться от избытка воздуха? В последние дни
такое ощущение, что я стал дышать не только грудью, но и головой. И в голове у
меня скопилось целое небо воздуха.
Новый утренний свет пронзает пустую ткань комнаты. Город
оттаивает от последних снегопадов. Наступает тепло и хочется дарить цветы.
Раньше я не любил дарить цветы. А сегодня понял, что дарить цветы — самое
прекрасное дело. Цветы, которые погибнут и увянут, созданные не для того, чтобы
их ели, а для того, чтобы их только видели и вдыхали их аромат. Слова и цветы —
одно и то же. Слова живут мгновения, разносят свой запах и забываются.
Вот человек, идущий в окне. Почему он мне интересен? Потому
что он появился, и я сейчас смотрю на него. Нам интересны люди, на которых мы
смотрим. Он достал какую-то бумажку из кармана и остановился прочитать ее. Прочитал.
Выкинул. Видимо, она ему больше не нужна. Вот жизнь человека: человек идет,
оставляет мусор и исчезает.
Всякое письмо есть образное письмо. Образ — это попытка
подмены одного объекта другим, это внутренняя метаморфоза или мгновенное
путешествие из одного места мысли в другое. Мыслить образно — значит разрушать
действительность и на ее руинах возводить иной мир. Мир, в котором можно жить,
но которого не существует. Потому что в существующем мире жить нельзя, в нем
можно только существовать. Значит, остается либо учиться существовать, либо
учиться жить в несуществующем мире.
У человека должно быть то, без чего он не может жить.
Алкоголь, женщины, искусство. Ибо эта внешняя зависимость скрывает от него
более глубокую зависимость — зависимость от жизни. Следовательно, можно
сказать, что жизнь — это неопределенная возможность зависимости. И если
человеку дана свобода, то только в рамках этой зависимости. Я не могу не писать
— так я говорю себе. Но «я не могу не писать» необходимо мне как укрытие, как
маленькое бегство или как наживка, чтобы сказать: я не могу не жить, так как
если я не буду жить, то я не буду писать. А я не могу не писать.
Все это необходимо, чтобы развязать мыслительные узлы,
образовавшиеся в результате понимания того, что ждать уже нечего, а сердце
ждет.
Нет, сегодня я ничего не хочу. Так что, солнечный свет, лети
обратно.
39
От вкуса весеннего воздуха я схожу с ума. Точнее, не так, а
наоборот — вхожу в ум. Этот воздух открывает во мне мои внутренние просторы. Я
в него влюблен. То как подросток, влюбленный в старшеклассницу — ревностно,
жадно, глупо, разрушая себя своей страстью, не жалея собственных сил. То как
учитель, влюбленный в свою ученицу — тихо, тайно, трепетно, благодарно.
Выхожу во двор и слушаю ветер. И тут я понимаю, что невозможно
услышать ветер в чистом звучании. Его можно услышать в шорохе сухих веток, в
шепоте новорожденной листвы, его можно услышать в ползущей по асфальту газете
или катящейся мимо пластмассовой бутылке. Если даже оказаться в степи, его
можно услышать только в собственных ушах, в этом волчьем гуле,
который порожден присутствием постороннего тела в его владениях. Если же
смотреть в эту степь из окна поезда или автомобиля, то там все тихо и никакого
ветра. То есть должен быть объект, который бы выявил, обличил движение ветра.
Так для того, чтобы воспроизвести музыку, необходим музыкальный инструмент или
человеческий голос. Или для того, чтобы высказать живую невидимую душу,
необходим язык.
Этот мир полон метафор. Переосмыслить их — значит познать
себя. Вот, что мне видится в этом наблюдении. Так же, как невозможно услышать или увидеть ветер напрямую, без внешних тел, так и
невозможно познать себя, не приложив себя к определенной физической форме
высказывания.
Если вернуться к личному и простому высказыванию, то выйдя во
двор, я почувствовал, как скучал по ветру. Ветер — это живой воздух. Этот ветер
развевал на моих глазах столько разноцветных волос — то светлые и вьющиеся, как
пшеничные поля, то черные, прямые и длинные, как строки. Гнал по зеркальной
поверхности водяные морщины мелких волн. И я подумал, что все же есть, чего
ждать. Ждать повторения таких открытых, как сердце, мгновений.
И вдруг свежесть этого воздуха пробудила мысль о твоем
запахе, и я захотел тебя поцеловать. Но ты, как всегда, далеко. И я тебя целую
издалека. Ибо если поцелуй — это прикосновение губ к губам, то словами я целую тебя как бы изнутри и издалека. Читая эти слова, ты обводишь
губами звуки букв — а это и есть поцелуй, когда губами обозначают невысказанные
чувства.
Ты стоишь в моей пустой голове, как дерево. А неуловимое и
безымянное чувство раскачивает твою крону и никак не может ни приблизить тебя
достаточно близко, ни отдалить достаточно далеко.
41
То, что я делаю, то, что я пишу, то, как я живу, сводится к
одному — я хочу сознавать свою смертность. Ибо всякое великое жизнелюбие растет
из осознания своей смертности. Если я и вправду исчезну, то я хочу исчезать
медленно, ежедневно и тотально чувствуя это исчезновение. Все, кто обходит свою
смертность стороной, недолюбливают жизнь. Так порой недолюбливают человека.
Если любишь в человеке только одну его составляющую часть, значит, вторую его
часть убиваешь. Но можно ли разглядеть то, что прозрачно?
С одной стороны, когда все живы, к смерти можно прикоснуться
только мыслью. Мысль становится единственным опытом смерти. То есть мысль — это
форма смерти. С другой стороны, когда кто-то умер и тебя охватывает
оглушительный ужас непонимания, где сейчас этот человек, и что с ним произошло,
и почему нельзя с ним снова поговорить вживую, тогда рефлексия — единственное
убежище от внезапно образовавшейся дыры ужаса. Что? Как? Почему? — все вопросы
задаются, чтобы увлечься рассуждениями и отвернуться от того, куда смотреть
невыносимо и невозможно. В этом случае мысль — это форма бегства от смерти. А
сама рефлексия — иммунитет души, позволяющий человеку справиться с безымянной
болезнью. Ибо природа создала все так, чтобы она не кончалась. Иначе бы человек
давно отказался от такой страшной жизни. Но, к счастью, наступает забвение. Оно
приходит слишком быстро, как общий наркоз, стремительно бегущий по венам и
мгновенно охватывающий все тело души. Не успеваешь и слова произнести.
Если смерть человека — это его полное отсутствие, то смерть
утверждает себя отсутствием. Следовательно, там, где ее нет, ее больше всего.
Тогда будет логичным сказать, что лучший способ приблизиться к смерти — это
жить так, будто ее не существует. Потому что смерти и вправду не существует.
Именно это несуществование смерти и есть ее подлинное
лицо. Вот что делает ее такой непостижимой. Живущий способен познать только то,
что существует, а познать смерть он неспособен, он только способен перейти в ее
владения. То есть исчезнуть.
Дни напоминают хождение кругами вокруг дома. Оно, безусловно,
не имеет никакой определенной цели, кроме самого хождения. Приятно отрывать
ногу от земли, ощущать, как она совершает маленький пролет, и снова
возвращаться на землю.
Ни на одной мысли я не настаиваю. Мысли не бывают ни до конца
правдивыми, ни до конца ложными. Все они рано или поздно забываются, как люди,
как имена камней на кладбище, и остается одно сплошное, глубокое забвение.
Именно это забвение я и пытаюсь очертить своими мыслями.
Самое главное — снаружи весна. Воздух легкий и нежный, как
материн-ский поцелуй. Просыпаются деревья, открывая зеленые глаза почек. Я иду
и все вижу.
42
Твое присутствие в моей жизни очень точно характеризует мое
присутствие в общей жизни. Я никогда тебя не видел. Никогда тебя не слышал.
Никогда не познавал тебя телом. И даже не уверен в
твоем существовании. Наши отношения начались с разлуки и в разлуке живут. Ты
находишься в городе на противоположной стороне земли. Я нахожусь в городе, в
котором ты родилась. Я как бы охраняю память о твоем чистом детстве. Когда у
тебя встает солнце, у меня оно садится. Когда ты ложишься спать, я просыпаюсь.
Между нами десять суточных часов. Попытайся всем нутром понять весь этот обман
времени, который нас разделяет. Это значит, что если я пишу тебе воскресным
вечером, то для меня воскресенье уже прошло, я его прожил, а для тебя оно
только началось. Это говорит о том, что ты живешь дольше, что ты проживаешь на
один день больше; что я всегда ближе к смерти, чем ты; что ты на стороне дня, а
я на стороне ночи. Как распутать этот мировой софизм: мы находимся в одном
моменте, но ты в начале дня, а я в конце? Что за оглушительная несовместимость?
Моя любовь к тебе именно та любовь, на какую вообще способен человек: слепая,
одинокая, неспособная ничем обладать, не находящая способа выражения. Любовь,
которая всей душой упирается в свою немоту и которая от этого становится только
сильнее и глубже. Так человек сознает неизбежность прощания с жизнью и от этого
только глубже прорастает в нее всеми корнями кровавого сердца. Ты никогда не
зовешь меня, но молчаливо ждешь, потому что знаешь, что я вернусь. Но вернусь
куда? Где мы встречаемся с тобой? Мы встречаемся с тобой в словах. Ибо вся моя
близорукая жизнь происходит в словах, и дальше слов она не уходит. Ибо самое
верное и проверенное временем место встречи — это слова. В словах встречаются
мертвые и живые, родные и чужие. В словах люди перестают быть незнакомцами,
неизведанными телами.
Нас связывает то, что предшествует встрече, сближению и
разговорам о любви. Я выхожу на улицу подышать ночным воздухом и посмотреть на
желтый осенний свет фонарей. Как все прекрасно, как все освещено моим
самолюбивым одиночеством! Мой способ любить тебя — это описывать тебе свою
жизнь. Рассказывать о том, куда я ходил, о чем думал и что чувствовал. Никакого
поступка в этом нет. Я не могу ни подарить тебе цветы, ни поцеловать, ни тем
более проронить в тебя семя нового человека. Мое тело бесплотно, как ветер. Оно
гуляет пустое и неосязаемое между каменными домами, шурша маленькими перьями
деревьев, разыскивая тебя. Чем дальше ты от меня, тем прекраснее. Несбыточность
и красота — близнецы.
Так я и живу. Хожу вокруг да около какой-то неизведанной,
таинственной любви. Шепчу себе под нос твое имя и внимательно слушаю себя,
когда его произношу, сомневаясь, что этот звук действительно способен вместить
тебя. Не произносить его я не могу. Потому что, когда слышу этот звук,
исходящий из моих слабых губ, как последний выдох, я понимаю, что этот звук —
единственное убежище всей моей невысказанной безымянной тяги наполнить тебя
собой.
46
Вот фотография с незнакомыми людьми. Куда устремлены их
пучеглазые лица? Все смотрят сюда — в мертвое будущее. Односоставные,
одинаковые лица, их так много, и все они сконфуженно улыбаются — так листва
тополиной кроны улыбается сморщенной кожей. Улыбаются своей гибели. А ветер
времени одаривает их шелестом безмолвной речи, сквозняком пустоты. Так смотришь
на мир, как на эту фотографию. Все — чужие и уходящие.
Душе некуда выйти. А тело — законченная форма одиночества. Я
чувствую, как разлагаюсь внутри, как немая ненависть высвечивает всю мою
слабость наружу. Единственный выход из головного ужаса — описывать его.
Моменты, когда ненавидишь природу и всех ее детей, когда сознаешь, что еще не
полюбил смерть и относишься к ней с крайней враждебностью. Все сводится к
выбору между двумя утверждениями: смерть — лицо жизни или жизнь — лицо смерти?
Я, как маленькая опухоль земли, никого собой не заражаю, ни
от кого не излечиваюсь. Хожу пешком по городу, перемещаю свое зрение и слух из
одного места в другое. Как будто что-то ищу. Зелень своей насыщенностью цвета
сравнима только с алой кровью. Замедляю шаг возле кустов сирени, чтобы глубже
вдохнуть их необъяснимый запах. Отовсюду доносится пульсирующее пение птиц.
Везде сердце природы.
Потом возвращаюсь домой, в комнату ночи. Хожу по комнате в
такт секундным стрелкам. Превращаюсь в часы. Это своего рода медитация,
перевоплощение во время. После нескольких минут хождения в такт хрустящим
стрелкам понимаешь, что время бесконечно. Это мой метод справиться со страхом
смерти.
И только потом, успокоив свою глубокую кровь, прихожу в твою
постель. Твое кожное тепло распахнуто мне навстречу, как вечерняя улица,
освещенная изнутри оранжевыми фонарями, распахнута навстречу одинокому
пешеходу. И я иду в тебя медленно, продолжительно, не желая останавливаться.
Иду и теряюсь в собственных чувствах. Иду и забываю, куда шел и куда идти
дальше. Иду на запах, как ночной пес. Останавливаюсь и взглядом застываю на
каком-нибудь бессмысленном родимом пятне и долго разглядываю его, словно оно
живое и должно сейчас пошевелиться. Словно оно разговаривает со мной своим
присутствием.
Я пишу себя. Что пишешь, тем и становишься. Голос обрастает
днями.
47
Боль, высказанная верными средствами, становится источником
радости. То есть существует боль, как пограничное состояние радости. Боль,
перерастающая в независимую радость. Именно к этой границе высказывания я и
тяготею всей своей упрямой душой. У души есть только одна правда — мгновенная
искренность. Эта правда никуда нас не приводит, она не выстраивает никакой свод
правил, которому можно следовать и соответствовать. Эта правда существует,
чтобы ею дышать. Ее нечем поймать, ее можно только вдохнуть и выдохнуть. Она —
немой воздух.
Одиночество учит любви. Предмет и адресат письма, как и
объект любви, имеют второстепенное значение. Любить и писать можно только без
адресата. На первом месте качество действия, необходимость письма. Если тело
навсегда отделено от другого тела, то можно сделать два следствия: либо разлука
непре-одолима и все попытки тщетны, либо ее не существует. По сути, какая
разница, метр между нами или километры. Тяжесть близости или тяжесть
расстояния. Результат один — мы разделены. Мы покинуты друг другом навсегда. У
нас есть возможность говорить о нашей разлуке. Разговор — это попытка
преодолеть ее, но всегда только попытка. У нас есть возможность танцевать нашу
разлуку. Быть вместе — это только следствие любви. Цель любви — уйти в себя,
очертить сознанием свои границы. И вот моя любовь замкнулась в себе, как
солнце, и неопределенно светит в белую пропасть дня.
Дни идут, и мне уже не страшно, что все проходит. Потому что
вместе с тем, что все проходит, все приходит. Проходит легковесная весна —
приходит мимолетное лето. Встречаешь человека — теряешь свое уединение. Теряешь
этого человека — возвращаешься обратно в уединение. И то, и другое равноценно.
Я пишу и молчу. Ты читаешь и тоже молчишь. Мы празднуем наше
двустороннее молчание. Мы встретились здесь, чтобы очарованно помолчать. Не
будем торопиться озвучивать слова. Оставлю в этой главе побольше
свободного места, чтобы как следует насладиться нашим слепым совместным
молчанием.
как все вокруг прекрасно
49
Моя жизнь прозрачна, как стекло. В ее содержании есть только
то, что есть в ее наружности или внутренности. То есть всегда где-то там, за
гранью ее самой. Она, как всякое стекло, готова в любой миг треснуть и
разлететься на острые осколки. При определенном угле зрения я могу увидеть в
ней свое отражение.
Желание — это всегда ожидание момента, когда это желание
сбудется, то есть надежда. Желая, проецируешь себя в будущее и тем самым
подготавливаешь почву либо для разочарования и боли, либо для счастья и
удовольствия. Тем самым желание продлевает жизнь, растягивает текущий момент до
воображаемого момента осуществления этого желания. Но что теряешь? Теряешь
головокружительную неизвестность, которой пропитана жизнь. Поэтому все мои
желания обращены вспять и у меня одна цель — сгореть в их изолированном
пламени.
Вот я в начале дня смотрю в безысходность будущего, как
человек в пробке смотрит сквозь тонкую границу мгновения вперед и не видит
шанса для продвижения. Впереди непроходимая пробка дней.
Город — живое кладбище. Каменная кожа города, а под ней
темное мясо земли. Оно спрятано. Люди не хотят видеть вещество, из которого
состоят, сырую внутренность. В цветочных клумбах можно рассмотреть, как жирные
сгуст-ки почвы сияют, как кровавая рана.
Высокая пена туч мрачно нависла над деревьями
и придает небу ощущение толщины и тяжести. Я стою на ветру и чувствую, как
сердце мое горит огнем протеста. Жизнь — это всегда протест. Меня нигде нет. Я
везде неуместен. И я против этого. Я должен быть где-то, должен иметь свое
место присутствия, свой голос существования.
Мутные цыганские дети тянут руки ко мне, просят денег. Мне
нечего им дать. Мне кажется, будто они тянут руки, чтобы спасти меня или
окончательно погубить. Будто они зовут меня в свою нищую бездомную жизнь. Я
смотрю на них с невыносимым презрением, словно я — урод
и мне подставили зеркало. На смуглом лице девочки брови срослись, как крылья
птицы. Ее взгляд летит мне в глаза, но они пусты, как карманы.
Я живу в словах. В словах я обретаю ту самую абсолютную
искренность, в которой окружающий мир всегда отказывает.
Моя сторона — крайность. Моя дорога — отрицание. Мой голос —
хаос.
50
На чьей же стороне находится письменная речь — на стороне
жизни или смерти? С устной все понятно — она на стороне жизни. Поэтому
большинство людей болтливо, как водопад, особенно в старости. Ибо они не хотят
умирать, не согласны воплощать собой трансцендентное молчание. Совершенно
очевидно одно: в письменной речи есть предчувствие смерти. Человек пишет и
видит, как его речь отслаивается от него и теряет с ним связь. Цель почерка —
пережить себя. Письменная речь противостоит смерти, и чем с большей агонией
противостоит ей, тем в большей степени включает ее в свое содержимое. Значит ли
это, что письменная речь говорит скорее голосом смерти, чем голосом жизни? Если
и нет, то однозначно, что именно из возможности смерти она черпает свое
вдохновение. Подобная речь — высказывание в рамках молчания. Молчание,
очерчивающее свои границы.
Именно поэтому мне жизненно необходимо остановиться.
Наступает такая граница высказывания, за которой молчание
становится более точным и емким высказыванием.
До встречи там, где никто не встречается!