Повесть. Публикация и послесловие Лидии Григорьевой
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2013
Об авторе
| Равиль Раисович Бухараев (1951—2012) — поэт, переводчик, прозаик, публицист. Родился в Казани, по образованию математик. Автор многих книг стихов и прозы на русском, татарском, английском, венгерском языках. С 1992 года жил в Англии, работал на русской службе Би-би-си. Награжден орденом Единения ООН “За деяния на благо народов”. Повесть “Хасанов, или Блуждающий Сад” входит в не завершенную автором книгу “Гость случайный”.
Равиль Бухараев
Хасанов, или Блуждающий Сад
повесть
Питаясь лишь воображением самого себя, всякий человек скоро поедает свою душу, истощается в худшей бедности
и погибает в безумном унынии.
Андрей Платонов. “Джан”
Tempora mutantur et nos mutamur in illis1.
1 Времена меняются, и мы меняемся с ними (лат.).
Благочестивый шейх Абу Хамид Мухаммад ибн Мухаммад аль-Газали ат-Туси некогда заметил, что нет в тварном мире предмета благородней пера, ибо лишь перо обладает силой воскрешать умерших. Увы, и такая благородная сила, как всякая земная власть, чревата произволом, буде рука и сердце сочинителя не обязались покорностью одному лишь Аллаху. Ведь только Аллах не злоупотребляет никакой властью — ниже и властью возвращать прошлое…
Посему и мы, усталый беглец и самозваный сказитель, промышляющий чтеньем чужих, пожелтевших от времени писем и во всяком проблеске солнца с ребяческим упованьем прозревающий Божью улыбку, и мы спросим смиренно — неужели и нам ныне дано позволенье угадывать и домысливать прошлое? Ведь мы уже знаем: запечатление сущего и самым правдивым пером есть игра обстоятельств, подначальных как частным привычкам писателя, так и чудному своеволью пера; и наши догадки о ныне сущих и ушедших в прошлое людях суть лишь неуклюжий намек на живую истину, мираж, отвлеченность ума и мечтанье души, отсидевшейся в мире иллюзий от скверных шероховатостей жизни, каковые одни и шлифуют характер.
Прости же нас, Аллах, и помилуй!
Такие, как мы, днем только грезят, видят сны наяву и взыскуют теней и видений, изводящих душу извечной печалью о несвершившемся и несвершенном. Ночами же мы, таковые, бессонно слушаем музыку звезд, миг за мигом утрачивая различенье настоящего с будущим, в безвредном безумии мысли принимаясь жить разве одним только прошлым.
И хорошо еще, если собственным прошлым, ведь бывает и по-другому.
Каждый слышимый запах, каждый звук бытия и каждое осмысленное дуновение ветра тревожат существо наше доподлинным осязаньем того, что все это уже приключалось — случалось и с нами и не только случалось, но и часто бывало в печальных блужданьях в садах многократного опыта сердца. И мы тогда понимаем, что смертное осязанье бессмертий вновь и в который уж раз посетило наш суетный разум и глупую любвеобильную душу.
Так нам ли, самозваному автору, навязывать свои миражи добрым людям, когда и нам самому они с такою страшною силой надрывают сокрушенное сердце?
О Аллах, будь же гостем скудости нашей…
Глава первая
Так вот, еще до того, как некто Хасанов оглянулся из могилы на свою минувшую жизнь, он где-то вызнал, а то, по интеллигентскому обыкновению, и вычитал, что число 7 — число совершенно мистическое. Говорят, —
конечно, мало ли что говорят, но нижеследующую мысль в необязательном, признаемся, разговоре подтвердил однажды и писатель Битов, сидя теплым летним вечером на скамейке в одном укромном и скромном саду за каменным английским забором. Были тому, помимо нас, и другие свидетели. Затаив дыхание, зацветал на заборе крупными, фиолетовыми с золотой, звездисто-пушистой сердцевинкой цветками ползучий клематис; крупные улитки, выползши к ночи из своих потаенных схоронок, оставляли слюдяные следы на каменных плитах, да и вечноживая рыжая кошка по имени Мумзик, лежа вверх пузом на той же скамейке, уловляла слова, которые мы сейчас повторим недоумевающему, но, надеемся, все еще верному в своей доверчивости читателю:
так вот, говорят, что за семь лет в теле человека полностью обновляются все биоклетки, так что, строго говоря, Хасанов в начале нашего сказа уже не являлся тем человеком, которым был всего лишь семь, не говоря уж четырнадцать лет или двадцать один год, назад.
Ему, как и большинству других смертных, не приходилось нетленно торжествовать над временем подобно какой-нибудь горной вершине или, скажем, рукотворной башне Сююмбике в древнем Казанском кремле. Эта весьма почитаемая местными татарами башня тоже, между прочим, насчитывает семь ярусов, что, вероятно, отвечает представленьям правоверных о семи небесных сводах, для каждого из которых, как говорит Коран, установлена должность его. При этом вовсе неведомо, что на деле руководило фантазией безвестного архитектора этой таинственной башни. Ни предназначения, ни времени постройки ее никто еще не определил со всей достоверностью. Утверждалось, что она, насквозь, надо сказать, мусульманская, построена православными зодчими в царствие царя Алексея Михайловича.
Непонятно только, зачем.
В юности Хасанов, будучи коренным казанцем, тоже гордился тем, что по вертикали эта башня клонится куда круче, чем знаменитая башня в Пизе, и, как Пизанская, все падает, падает и никак не может упасть. А чем еще было гордиться? Славой предков, что ли? Но истории предков он тогда не знал, как не знал толком и родного языка: ни то, ни другое в городских школах Казани тогда не преподавалось. А то, о существовании чего не знаешь, редко позывает и манит к себе. Татарский язык, на котором с ним говорила бабушка и другая старшая родня, мнился ему чем-то чрезвычайно семейным и узкородственным, ни к чему, кроме сказок, не пригодным и, стало быть, совершенно не приспособленным к большому и будничному миру неродных людей. Посещая свою специальную английскую, а впоследствии и специальную математическую школу, Хасанов и не предполагал, что когда-нибудь займется всерьез именно татарской историей, а башня, носящая имя легендарной казанской царицы, подарит его одной странной догадкой и даже научной гипотезой, о которой мы, расчетливый сказитель, предпочтем пока умолчать. Почему и как именно эта догадка стала донимать Хасанова — это отдельная и во всех своих подробностях пока что побочная история — даже для такого сбивчивого повествования, как наше.
Продолжая описание негероического его характера, откроем, что Хасанова вообще-то не слишком волновала магия чисел. Это было тем более странно, что среди множества жизненных занятий, в которых Хасанов никак не превзошел остальных людей, оказалась и математика. Друзья Хасанова по спецшколе обожали эту самую математику и, бывало, решали трудные и замысловатые задачи с трепетом юношеской влюбленности. Вот хоть бы и другой некто — Бобурин, с которым Хасанов учился с первого класса и, пока мог, посильно дружил. Мальчики они были начитанные, смладу не разлей вода — оба не столько выделялись в спорте, сколько умничали по всякому поводу и потому выглядели не от мира сего. И били обоих их за эту неотмирность, как правило, вместе. Однако, не в пример другу, сам Хасанов никакого трепета в отношении никакой там великой теоремы Ферма никогда не испытывал, и даже в самых упорных численных занятиях другие предметы волновали его гораздо больше. Цифра 7, например, беспокоила его не потому, что обозначала простое число из таинственного ряда простых чисел, а потому лишь, что ему, Хасанову, как всякому родившемуся в татарской семье человеку, как бы полагалось знать семь поколений собственных предков. Судя по одной памятной фотографии и умиленным рассказам старшей родни, сам этот Азат Хасанов, которого жена Ариадна под горячую руку называла Азиатом, был вылитый прадед по отцовской линии — круглоголовый и круглобородый томский купец с печальным и добрым взглядом, сгинувший заодно со всей своей родословной в тридцатые годы в ссылке под Красноярском. Действительно, если смотреть со стороны, мнилась в личности Хасанова какая-то купеческая основательность, но это впечатление было обманчивым и при близком знакомстве сразу устранялось.
А бороды Хасанов не носил, потому что она оказалась с коварным рыжим оттенком.
По материнской линии родословное древо совсем уж плохо просматривалось далее деда, хотя, согласно поздним изысканиям, где-то в сумбуре генеалогических ветвей хасановский род пересекался с родом малоизвестного классика татарской поэзии Габдельджаббара Кандалыя. Это примерно все, что было ведомо Хасанову в ту пору, когда ему надлежало получать диплом математика. При отсутствии зримой родословной линии, выводящей существование из каких-то прочных и основательных вековых корней, неслучайность его жизни не могла, по законам математической дедукции, считаться доказанной, и потому простое число 7 и в раздумчивой зрелости тревожило Хасанова не меньше, чем в безумной молодости.
Конечно, ныне, спустя очередные семь лет, Хасанову казалось, что он несколько поумнел и его жизнь, если и не устоялась, то в очередной раз отстоялась и стала почти прозрачной. Порою ему даже мнилось, что всю ее, жизнь, он прожил таким вот умным и рассудительным образом, лишенным в своем постмодернистском течении упоительных искушений и внезапных порывов разума, направленных на благо, извините, всего человечества. Якобы и всегда был он, Хасанов, таким — отрешенным от светской и вообще всякой мирской суеты, предавшимся всем существом стихии необязательных размышлений, то есть возводящим раздумье в некий жанр искусства и проживающим в собственном иллюзорном мире, по мере сил и воображения созданном услужливой избирательностью памяти. Философ Артур Шопенгауэр, надо полагать, был бы доволен Хасановым, во всяком разе в той части его, Хасанова, бытия, которая диктовалась однажды произведенным выбором, сводящимся в своей сути к тому, что лучше умереть от работы, чем от пьянства. Но нельзя также сказать, что сам Хасанов был слишком уж высокого мнения о собственной жизненной философии, которую давно уже — как только бросил аспирантуру по математике ради заветной мечты стать писателем, написать роман и спокойно умереть — не пытался строить на фундаменте классических аксиом и концепций. Ведь, следуя традиции, и Хасанов однажды открыл, что всякая отточенная человеческая мысль неизбежно противоречит другой, не менее отточенной. Однако и теперь, в новой жизни, среди всех германских и французских максим, наиболее приближенно характеризующих ту суть, какую Хасанов всегда подозревал в себе, он, в последней честности, выбрал бы разве что афоризм нижеследующий и ницшеанский: “Идеалист неисправим: сбросьте его с неба — он слепит себе идеал из преисподней; разочаруйте его и посмотрите, что будет: он и разочарование примет в объятья с тем же жаром, с каким недавно обнимал надежду! Так как его склонность принадлежит к числу наиболее сильных, неискоренимых свойств человеческой натуры, то судьба его может стать трагической, а он сам — действующим лицом трагедии, последняя и имеет дело с тем, что только есть в судьбе человека и характере человека неисправимого, неотвратимого, неизбежного”.
Заметим также, что и воспоминания прошлого перестали с некоторых пор слишком конфузить Хасанова. Просто он собрался с силами и перестал им поддаваться. И то верно: минувшему нельзя безвольно уступать, понеже тогда оно оказывается сильнее настоящего и круче воздействует на будущее.
Как нам известно, даже рыжую кошку Мумзик воспоминания подвигали на то, что кошкам вовсе не свойственно. Стоило, например, человеку вылезти из ванны, как она непременно старалась потереться об его мокрые ноги. А если человек всякий раз мечтает вытереться после ванны так же безмятежно, обстоятельно и тщательно, как учит Борис Виан в своем образцовом романе “Пена дней”, а кошка вмешивается и мешает? Поскольку она один-единственный раз испытала мытье и купанье, будучи еще несмышленым котенком, то мы, любомудрый сказитель, предполагаем, что осязание влаги навевало ей воспоминанье о приятном, в общем-то, начале ее жизни. Ведь в разумности своих инстинктов та же самая кошка совести не имеет и наяву не вспоминает ничего стыдного и неприятного. Только во сне она вздрагивает и кряхтит, что нам достоверно известно, поскольку она приучилась спать по ночам поверх нашего одеяла. Между тем в ее земном бытии, кроме частых переездов, не было никаких потрясений. Она, как и Хасанов, не имела права быть несчастной.
Но Хасанов, однако же, тревожился. Его, за неимением ли других насущных проблем или ради полного безразличия к ним, нехорошо заботило осязанье уходящего времени, которое с самого детства ускользало, убегало от него, не давая ни осознать себя, ни отразиться в себе. Хасанов часто и крепко задумывался о природе своего сиювременного существования. Ведь, помимо иллюзорного мира зачитанных книг, нигде и никогда он не почувствовал себя своим человеком, а всегда лишь нечаянным и вовсе случайным гостем, у которого каждый местный мог поинтересоваться, а что он, собственно, здесь делает и чего ему здесь надо?
Быть может, и жена Ариадна приворожила его тем, что была из того, другого, вечно догоняемого времени? Но факт остается фактом — ни разу не угодил он в нужное место вовремя, а всегда “за минуту перед закрытием”.
Уже попав волею судеб в Англию, он сначала с удивлением, а впоследствии с какой-то драматической отрешенностью наблюдал, как на его глазах меняется не только стиль жизни, но и многое другое в этой стране, которую он, как и другие советские образованцы, считал самой традиционной и неизменной в мире. Началось с пустяков: он огорчился тому, что в Лондоне за отсутствием городской промышленности и каминного отопления нет более туманов, а через два месяца после его приезда вышел запрет на курение в красных двупалубных лондонских автобусах. Раньше можно было не только озирать Лондон со второго этажа, но и покуривать на этом втором этаже, хотя бы и на задних рядах. Этому был положен конец, следовательно, и это кончилось и, конечно же, было оправдано заботой о здоровье лондонцев и гостей столицы. Забота же обо всех вообще британцах обернулась вскоре жуткими треволнениями по поводу возможной отмены фунта стерлингов в пользу неведомой валюты евро, а потом пресса подняла жуткий вой вокруг неминуемого развода наследника престола. Наконец, что было менее эпохально, но гораздо больнее ударило по карману Хасанова, радио “Свобода” сократило свое лондонское отделение, где, худо-бедно, ему удавалось в месяц зарабатывать полсотни, а то и совсем не лишнюю сотню фунтов стерлингов… Между тем, и деньги в Англии на его глазах дважды переменили облик, и вместо широченных, как простыни, и исторических, как Британская империя, пятидесяток и сотенных вдруг появились бумажки поменьше, в добавление к водяным знакам простроченные и специальной цветной полосой в пику фальшивомонетчикам… Но более всего проняло Хасанова, когда круглый звездный зал знаменитой читалки Британского музея, зал, где в течение ста сорока лет кто только, включая Бакунина, Маркса и Ленина, не работал, — так вот, этот дивный ротондовый, закрученный спиралью зал закрылся навсегда, и прямо перед его носом. Только он набрался духу, чтобы заняться своими исследованиями, как библиотека Британского музея переехала в новое здание между вокзалами Юстон и Кингс Кросс. В этом здании все было по последнему слову библиотечной науки — не было только ауры живой истории и чувства подлинности происходящего, которых только и домогался он в своих порывистых усилиях по разгадке секрета действительности.
Прошлое умирало в настоящем, не достигая будущего; ползучая революция новых массовых шаблонов и клише опрощала и опошляла мир, а Хасанов, не выделяясь ничем среди остальных людей, и в Англии грез оказывался тому не только случайным, но и крайне беспомощным свидетелем. Не оттого ли и явились однажды к нему в тишине бесцельных умосозерцаний два странных слова, сложившихся в такое вот речение: “Гость случайный”? Однако вспугнутые желанием Хасанова немедленно уловить и присвоить их смысл, согласованные эти слова тогда же и упорхнули от него, оставив лишь мимолетное обещанье свершенности.
И вот — целых семь лет Хасанов не знал, что с ними поделать.
Причем отметим, что в пору нашего исподволь начавшегося, но столь давно замысленного повествования в жизни Хасанова наблюдалось в кои веки некоторое равновесие. Все было при нем. Он был свободен. Вернее, очень старался быть свободным. У него, наконец, было и время, и место для действия. Была, казалось, и достойная цель — не умерев, воскресить прошлое, а вместе с ним и всех ушедших.
Чего же не хватало ему, ради Бога? Таланта? Оставим это, мы же не дети. Кому в наше время потребно особенное дарование, чтобы написать одну-другую книгу? Хасанов ведь и в прошлом знавался с сочинителями. В свое самое первое, советское безвременье, когда продукты были еще относительно недороги, жена Ариадна кого только не зазывала в дом. Ей, пятой скрипке музыкального театра, не давала покоя идея завести в их просторной трехкомнатной квартире на шоссе Энтузиастов очередной московский салон, пусть и недотягивающий по элитарности до иных-прочих, но все же и не самый последний. Бывали у них в основном музыканты и валютные художники, бывали и члены Союза сочинителей: поэты и выходящие из моды критики. Ах, как же давно это было! Здесь, коли уж на то пошло, мы вынуждены будем признаться, что Хасанов питал к советским гуманитариям несколько двойственные чувства. Пописывая с юности, он совсем было собрался податься после окончания спецшколы в своей блистательной провинции в столичный ВГИК, но Аллах вчуже помиловал — вразумил. Получив аттестат со всеми отличиями, Хасанов вдруг отказался от пленительных, но сумасбродных желаний и обывательски поступил на факультет прикладной математики, о чем впоследствии не только не жалел, но даже вспоминал свое решение с некоторой гордостью. Потом, уже с третьего курса Казанского университета, его сманивали в Москву в Литературный институт, на курсы татарских переводчиков, но Хасанов вновь отмахнулся от гуманитарного соблазна. Переводами из местной застенчивой классики он действительно занимался, но от случая к случаю, полагая это, как и музыкальные занятия в детстве, всего лишь неким атрибутом “настоящей интеллигентности”. Так уж его воспитали в семье, о чем разговор особый и к этому именно абзацу не относящийся, однако еще в школьные времена отец его закадычного еврейского друга Бобурина однажды мельком и за глаза заметил: “Ну, Азат — это европеец”. Впрочем, замечание могло относиться и к тому, что Хасанов всегда осторожно прикрывал за собой двери, чтобы, не дай Бог, не хлопнуть и не привлечь к себе ненужным шумом лишнего внимания.
Он вышел из белокаменных стен университета дипломированным математиком, по молодости лет несколько даже свысока поглядывая на разнообразных гуманитариев, которые профессионально принимали желаемое за действительное и никогда не пытались поверить алгеброй гармонию. Но кроме как в аспирантуру, податься ему было некуда: только там можно было совмещать непрактичные литературные потуги с общественным статусом и какой-никакой стипендией. Красный диплом с отличием сыграл-таки свою единственную в жизни Хасанова драматическую роль. Место аспиранта нашлось для него не где-нибудь, а в Москве, что безусловно расширило горизонты его несвязных мечтаний, но кем и зачем он хотел бы сделаться, Хасанов понимал тогда не больше, чем сейчас, спустя трижды по семь лет жизни и каких-никаких трудов на почве немилой математики и литературы, каковую любил он преданной, но, увы, почти безответной любовью. Но тогда все было еще впереди — ему удалось пару раз напечататься в журналах, и этого с лихвой хватало для сказочных грез, которым так любил предаваться Хасанов с младых ногтей.
Нет сомнения, что Хасанов, как заправский плясун на канате, и далее балансировал бы на грани естественно-научного и гуманитарного бытия. Но Ариадна, с которой он сначала вскользь, но, оказалось, навсегда познакомился на одной богемной столичной вечеринке, с женской настойчивостью взялась направлять его душевное беспокойство исключительно в область гуманитарных притязаний, что было в системе ее координат непременным условием настоящей, то есть прибыльной, светскости. Она призывала его явить кураж, не хоронить способностей и дать волю честолюбию. Хасанов и опомниться не успел, как забросил аспирантуру, чем окончательно разочаровал своего научного руководителя, начал прирабатывать литературными переводами и пристроился, дабы всегда быть рядом с Ариадной, осветителем сцены в ее музыкальном театре.
В те времена она представляла его своим знакомым как художника по свету. Это была эпоха, когда она сама помышляла о переходе в оркестр Большого театра, прилагая для достижения этого заветного упования неимоверные усилия: пылала и светилась вся. Ее электрическое поле было столь истовым и всепроникающим, что она не с ходу отметала даже таких мизерабельных и как бы попутно примагниченных поклонников, каким поначалу был в ее глазах и Хасанов. О посвященность, о запах кулис! Огненноволосая, большеглазая Ариадна в длинном концертном платье — стройная, как черная свеча. Все казалось легко достижимым, и лабиринты столичного житья были ничтоже сумняшеся проходимы — с нитью-то Ариадны в руках. Все должно было случаться и происходить само собой, и самозабвенные потуги Ариадны выскочить в звезды казались чем-то, чего можно было бы и не делать, поскольку мир мнился справедливым и всегда вознаграждающим, если не за красивые глаза, то уж наверняка за чистые душевные движенья.
Хасанов стал бывать в ее доме и удостоился лицезрения ее отца, представителя Лицензионторга в одной из азиатских стран, который сначала снисходительно одобрил его честолюбивые замыслы, но, узнав, что Хасанов бросил аспирантуру ради писательства, утратил к нему всякий практический интерес. Азат же всегда терялся перед авторитетом подобных людей. Они представляли собою действительное и реальное бытие, откуда мир иллюзий Хасанова воспринимался, видимо, не вещественнее, чем мир полтергейстов и барабашек, о которых так много писали в те перестроечные годы пронырливые московские журналюги. Жизнь отца Ариадны была для Хасанова непроницаемо таинственной, хотя и эта тайна, подобно тайнам других людей, не позывала Хасанова по врожденной его интровертности к немедленной своей разгадке. Но все же и она, эта глубинная жизнь, всплывала иногда на поверхность, как кит из морских пучин, пускала радужный фонтан, осыпая всех сверкающими брызгами, и вновь уходила в неведомые житейские бездны. Ладонь этого Котэ Шалвовича всегда лежала на столе так весомо, словно в нее перетекало по крепким жилам неколебимое мраморное самоуважение этого каменного гостя. Глядя на эту длань, Хасанов против воли чувствовал себя совершенно неуместным в запредельном мире подобных людей. Это был мир как бы потусторонний, это была страна деятельных знатоков жизни, посвященных в такие ее партийно-хозяйственные глубины, что туда было боязно и заглянуть, сознавая свое окологосударственное ничтожество.
С матерью Ариадны этот грандиозный грузинский отец развелся давно и бесшумно, но про дочь не забывал. Во всяком случае, если бы не он, не видать бы Ариадне трехкомнатной квартиры в Москве, несмотря на весь ее самодвижущийся талант. Ее русская мать, бывшая некогда концертмейстером у Зары Долухановой, отошла в лучший мир, когда Ариадна еще училась в консерватории. Она ушла тихо, как жила, и эта ее незаметная жизнь при выдающихся, как рассказывала Ариадна, способностях стала для дочери примером поучительным, но и негативным.
Сама Ариадна была не из тех, кого можно бросить спящей: неотразима была, как возмездие.
Можно было подумать, что она и мстила за мать равнодушному миру, уж точно приписав ей собственную неутоленность артистическими лаврами и всеобщим признанием. Хасанов остался единственным, кто покорно выносил ее ураганный темперамент; остальных просто сдуло и разнесло в разные стороны. Он по-прежнему что-то там печатал в журналах и сделался членом профессионального комитета литераторов, что давало возможность не быть судимым за тунеядство. Она между тем стала членом профкома театра, ответственным за раздачу путевок в санатории и дома отдыха той далекой поры.
Но время шло, шло и становилось совершенным уж безвременьем; умер отец Ариадны, и они поженились — безо всякой помпы. Горийская родня сочла было этот брак за возмутительный мезальянс, но самой Ариадне уже было виднее. Впрочем, от Грузии им отказано не было, и они наезжали почти каждый год: старательно веселились и пировали в горийских садах и пленительной Алазанской долине, следствием чего стало наивное стремление Хасанова продолжать звездные грузинские кутежи уже в Москве, подстегивая тем самым скучную мелкую рысь устающей и утомляющейся прямо на глазах жизни. Но поскольку Россия — совсем не Грузия, угодить в состояние восторга и просветленных слез становилось все труднее, и в конце этой хмельной жизни Хасанов обнаружил, что кристальная трезвость имеет свои преимущества.
Правда, просветление настало не сразу. До этого Хасанов еще прошел через венгерские винные погребки, куда спускаться было сравнительно неглубоко, как в начальные круги преисподней. Вот что однажды написал он Ариадне из города Будапешта, куда угодил опять благодаря ее окололитературным знакомствам на курсы венгерского языка:
“…любовь, любовь моя! Пишу письмо и знаю, что не отошлю его никуда — оно здесь останется, при мне, как укор, другие укоры жизни, мучительной, одинокой. Сижу сейчас в своей необжитой будапештской квартире и тайно жду, что догадаешься — позвонишь. Я устал от всего, но главное — от себя самого, от страдательной плоти, от сердца, которое так боится смерти. Вот лист бумаги передо мной — как белой пылью занесенное зеркало моей души, моей полной непригодности к жизни, моего нового непонимания: что же опять происходит в мире, отчего мне так больно, милая? Или не по мне оказалась ноша, и сгибаюсь под страшным грузом таланта, дарованного же для чего-то Богом — и ежесекундно требующего от меня жертвы вплоть до Голгофы? Почему я не могу жить без тебя, вне тебя, радость, любовь, свет? почему ты не пишешь? молчишь. Знаешь, что вспоминается мне всего чаще? То пронзительно-холодное лето Балтики: сосны, дожди, черника — и ежедневная наша близость: ты очень мерзла тогда, вновь жизнь была не по тебе, и чудесное тело твое скучало по солнцу, как цветок — (зачеркнуто: лилия долин). Зачем так много мне дано — почему я ничего не могу — зачем я понимаю это? Сейчас хотел взглянуть на твою фотографию — и промахнулся взглядом в окно. Там стоит, горбатится одна из будайских гор, Орлиная, всегда зеленая, но голубая, желтая в этом позднем солнечном октябре, а на ней — одинокий, единственный мадьярский дом: особняк, куда ведет по склону единственная извилистая дорога. Там длится неизвестная, но, наверное, правильная жизнь. В сумерки, когда гора сливается с тьмой, этот дом призывно мерцает желтыми огнями окон, словно витая в остывающих небесах. Я все хочу сходить к нему и постоять возле него там, на горе. Но сейчас я смотрю на этот дом и думаю: неужели уже все и ничего больше не будет? и осталось только чувствовать, как выбиваются из-под судьбы главные, совсем не ценимые раньше подпорки бытия — изначальные любовь, доверие, верность, так по-разному дарованные каждому человеку в детстве. Осталось только наблюдать, как, истончаясь, надламываясь, исчезая, они оставляют человека висеть на волоске в лютом, необозримом, за всю жизнь так и не обжитом пространстве?! Мне нельзя, видимо, доверяться самому себе. Человеку во плоти нужна несвобода: это ведь Господня милость, когда точно знаешь, что ты должен и кому. Я был рожден, чтобы исполнять служение, но только не самому себе, изначально двойственному…” —
Здесь запись обрывается, и мы испытываем от этого облегчение, поскольку даже нам, сочинителю, неловко перечитывать через годы это письмо из потемок огорченной хасановской души. Ведь мы знаем: что скрыл Аллах о человеке, самому человеку не следует раскрывать другим людям. Но, постигая других, не самих ли себя постигаем мы? Вернись, вернись вживе, прекрасная, светлая наша юность, вернись — и мы перестанем стыдиться тебя!
Если Хасанова и мучил душевный раскол — та самая раздвоенность, растроенность, расчетверенность и прочая множественность текущего самоощущения, которая по безобидности своей еще не нуждалась ни в психоанализе, ни в психбольнице, — то разве не проще было спокойно разобраться с его причинами, не мучая собственной жены ни пьяной болтовней, ни трезвенным молчанием? В его возрасте любой другой человек уже выбрал бы себе удобное мировоззрение и освоился бы в нем, с неудовольствием вспоминая о терзаниях юности. Хасанов же постыдно мучился, одинаково чуждо ощущая себя азиатом в придуманной Европе и европейцем в придуманной Азии, математиком среди гуманитариев и гуманитарием среди математиков, человеком искусства среди профанов и профаном среди людей искусства, и не было числа этим несовпадениям. И во всем-то ему хотелось каяться, словно в этой, доставшейся ему случайно жизни, которую надо было, хочешь не хочешь, а проживать, во всем этом упорном несоответствии воображаемого с действительным была именно и только его собственная вина. И каялся-то он не в том, в чем надо бы каяться.
Познав таким образом еще одну интересную своей мрачностью грань человеческого бытия, Хасанов пить перестал, но вместе с тем стал сторониться праздных компаний. Нет, он не сделался ни мизантропом, ни угрюмцем, подобно иным завязавшим, но как-то стал предпочитать одиночество. В оценке же Ариадны, наконец вздохнувшей с облегчением, его постоянное желание остаться наедине с самим собой выглядело медвежьим угрюмством и эгоистическим отщепенчеством. На что мог рассчитывать подобный, никем детально не интересующийся и скучно-трезвый человек в московских кругах общения, через которые она провела бы Хасанова, останься в том хоть капля куражу, — и провела бы уверенно, как Вергилий в юбке?
При всем том к этому времени она уже без боя сдала тот возрастной рубеж, за которым наступает постепенный отказ от эмансипации в пользу гораздо более прибыльной зависимости от деятельного мужчины. Детей у нее не получилось, и все ее желания и жаления окончательно обратились на нее самое. Хасанов же и тогда больше размышлял, нежели действовал.
Тут подоспел вавилонский крах дружбы народов, и заказов на переводы вообще не стало. Надо было, при растущей-то дороговизне, срочно прибиться к какому-нибудь непыльному делу, но Хасанова никак не вынуть было из его дум, как улитку из ракушки. Зная всякие языки, он иногда подрабатывал толмачеством при зарубежных делегациях, но больше предавался писанию на этих языках сонетов, страшно раздражая этим свою по-прежнему амбициозную, хотя и несколько пришибленную жизнью жену. Ариадна еще поддерживала кое-какие старые знакомства, но шкала общественной ценности изменялась безнадежно, и становилось непонятно, с кем следует водить деловую дружбу, а с кем можно и повременить. Начались митинги: все, даже Хасанов, как-то сразу начали ездить за границу, и это перестало быть мерилом избранности. На столичный культурный Олимп тоже вскарабкался кто ни попадя; на его когда-то недоступно крутых склонах уже висели гроздьями, по-прежнему, впрочем, пихаясь ногами. И сложная мелодика светской жизни приобрела явственно приблатненные нюансы. Так что Хасанов вполне мог сложить свои, вдруг ставшие конъюнктурными, национал-возрожденческие раздумья в книгу по встрепенувшемуся и уже пахнущему кровью национальному вопросу, но он пугался крови, подспудно чувствуя, как мелко и стыдно выглядит самая сокровенная боль, если предъявить ее толпе.
И тут святая ли Нина Каппадокийская, крестная мать и душеспасительница разоряемой и раздираемой смутными чаяниями Грузии, сжалилась над блудной своей дочерью, бедующей в Москве вдалеке от зардевшихся по-осеннему багряных ее виноградников. Хасанов надумал-таки нечто, благодаря чему унесло их обоих не только из Москвы, но и из самой России, и жизнь началась сначала так же неожиданно, как началась эта наша заветная книга, написанная неизвестно кем и неизвестно кому, но все равно полная любви и человеческой печали.
Глава вторая
Так вот, в годину гроз, когда и оседлые люди волею сторонних сил стронулись с места, а жизнь уже известного нам Хасанова, вопреки всем демократическим чаяниям, окончательно утратила единство места, времени и действия, разве что залетавшаяся океанская чайка могла бы усмотреть его, сидящего на белом балконе и рассеянно наблюдающего на закате за вечерним приливом со второго этажа недорогого, но однако же и стоящего впритык к самому морю отеля.
В небе смеркалось, на земле вечерело; становилось свежо. Между морем и сушей, словно на качелях, раскачивался и скользил почти совсем невесомый бриз, и мокрые запахи моря смешивал с настоявшимися за день сухими ароматами увядших, но бессмертных трав и истекающим в воздух парфюмом вечного цветения островных кустов и деревьев.
Балкон, где сидел Хасанов, был маленький, и все вокруг него было небольшое, маленькое или вовсе крошечное, как и сам этот остров — боб, фасолинка, лежащая промеж морем и океаном в заповедном краю летающих рыб и поющих лягушек, — в том краю, где солнце так стремительно и очевидно опускается за морской горизонт, что совершенно четко и недвусмысленно отделяет день от ночи, хотя никак не умеет отделить лето от зимы. Это ведь и была зима — зима на океанском острове Барбадос, и сиял на закате соседний с хасановским отелем розовый курортный пансион, откуда иногда по вечерам неслась в громе тамтамов музыка южных морей, а дальше — стоял на мысу на подмытых Карибским морем трилобитовых скалах серый, массивный, возведенный в испанском колониальном стиле дом, который Хасанов вот уже неделю называл домом с привидениями.
А морская вода шумела и все прибывала, поминутно поднимаясь и заливая собою серо-пепельные, обнаженные было отливом ноздреватые напластованья кораллов, и морские ежи ползли под водой к этим свежим окаменелостям, чтобы опять занять облюбованные щели и проемы. Хасанов уже знал, где они живут, и, когда купался, обходил их стороной. Именно что обходил, потому что сияющая в полукружии рифов маленькая зеленая лагуна с песчаным дном была совсем мелкая и в самом купальном месте едва доходила ему до подбородка. Можно было, конечно, перебраться через эти ребристые и колючие рифы и поплыть в открытое море, но здесь-то и мешали морские ежи: наступить в пенящемся прибое на отравленные иглы было проще простого, и тогда — прощай купанье, а ведь именно ради купанья они с Ариадной и перелетели сюда в феврале через Атлантический океан, благо для них это было меньше мороки, чем отправиться, как бывало, в Коктебель или на Пицунду.
Их пляж, крошечный, еще меньше лагуны, смутно белел в быстро находящей темноте, а единственное растущее на нем впритирку к отелю дерево, похожее одновременно на магнолию и на фикус, вечнозеленое, пестрое и поминутно с резким шелестом теряющее отмирающие листья, темнело и загустевало внизу, словно все больше превращаясь в собственную тень, ту самую тень, что ближе к полудню так милосердно укрывала Хасанова и его жену от палящего солнца. Сейчас над деревом уже мелькали, кувыркались и совершали на бреющем полете акробатические пируэты летучие мыши, — они с наступлением тропической тьмы сменяли в воздухе местных крохотных щегольков, которых Хасановы охотно кормили крошками своего завтрака здесь же, на балконе, где стояли белый столик и два стула. На стульях днем сушились громадные, как простыни, пляжные полотенца, а сейчас, на закате, ничего не сушилось.
Все было, как всегда, как повелось уже здесь за неделю, но было и нечто иное, чего Хасанов не хотел сейчас ни определить, ни выразить словами. Было это ощущение какой-то не слишком знакомой то ли тревоги, то ли надежды, то ли уж вовсе неведомо чего, никак не поддающегося не только философским, но и врачебным дефинициям. Он внимательно вслушивался в себя, но странное ощущение покуда никак не походило на ту нарастающую в груди боль, от которой он света белого не взвидел примерно год назад, когда однажды позволил себе расслабиться и отдышаться от своей ломовой работы. Результатом этой поблажки собственному организму стали десять дней больничного бездействия, однако ни инфаркта, ни стенокардии у него не обнаружили и отправили восвояси, велев разве что не курить и поменьше напрягаться. Он и не курил, месяца два.
То, что исподволь донимало его сейчас, явно пришло из другой оперы, а какой — Хасанов не знал или позабыл. Одно было наверняка: давненько не помнил он за собой подобного смутного состояния…
“Наверное, отхожу от усталости и не могу привыкнуть к безделью”, — думал Хасанов.
Отходить опять было от чего: в последние годы странствий он превратился в совершенного уж работоголика и, что бы ни делал, работал, как прежде пьянствовал, — до изнеможенья всех чувств, до вынужденного лежачего покоя, так похожего на покой смерти. До такого состояния доводили его главным образом юридические переводы, которые он регулярно делал для одного издательства, но были еще и нерегулярные, малоприбыльные литературные переводы, и лекции в разных странах, и разовые выступления на конгрессах и конференциях, и статьи, и собственная то ли научная, то ли иная монография по историко-культурным связям Востока и Запада, продвигавшаяся чем дальше, тем медленнее.
Именно благодаря этому замысленному на московском досуге труду, в тезисах которого содержались смутные проекции грядущего, он ведь и получил грант — зарубежную стипендию для работы в библиотеках и архивах. В одной из делегаций, что давали ему, толмачу-кустарю, хоть какую-то оплачиваемую работу, оказался человек со связями в западных научных кругах, он и заинтересовался неприбыльными для других мыслями Хасанова. Но это было в самом начале девяностых, с тех пор и пылкий интерес к отвлеченным исследованиям на Западе поостыл, и само полуфилантропическое общество, так вовремя присудившее Хасанову стипендию, приказало долго жить за отсутствием былых дойных источников. До этого печального момента Хасанов, за границей, хоть и не вовсе, но очнувшийся от московской спячки, успел завести нужные знакомства, а следовательно, и некоторые рекомендации, так что жизнь, в принципе, текла по нужному руслу, хотя и не совсем в направлении монографии, не говоря уж о романе, который Хасанов давно уже считал бессмысленным мечтанием.
Грант, правда, иссяк, и приходилось всерьез думать о хлебе насущном и днесь, и присно, и тут Хасанов не пренебрегал ничем, а уж переводов с английского, немецкого и итальянского так попросту искал и домогался. За семь лет он так захмелел от этой потогонной текучки, что не опамятовался, даже когда жену взяли, на птичьих правах, в один неустойчивый и недолговечный английский оркестр: жить стало легче, а он все тянул, тянул, как конь в черных кожаных шорах — из тех пенногривых тяжеловесов, которые до сих по вековечной традиции развозят в лондонском предместье Вандсворс бочки с пивом “Янгс”.
Двухнедельный заморский отпуск, таким образом, был им вполне заслужен, и Хасанов был не прав, относя свои ощущения к нагрянувшему стыду досужей праздности, позору пусть даже и временного, но ничегонеделанья, который так мучил его в рабочее время года даже по выходным. Да и не отдохнул он еще покуда, — отупелая усталость сидела в нем, как застарелое похмелье, и направляла мысли по самым безопасным руслам, где не предвиделось ни резких поворотов, ни стремительных течений, ни подлых подвохов памяти. На Барбадосе он — особенно в присутствии жены — вел себя так флегматично и так старался не нервничать, словно боялся расплавить и расплескать эту свою усталость, чем уж она была ему так дорога…
Хасанов часто вспоминал их последнюю настоящую ссору, случившуюся семь лет назад, накануне внезапного приглашения в Англию, которое пришло по почте и пролежало дня три в измятом подъездном почтовом ящике, куда они заглядывали уже так редко.
Было предвечернее время; за стеной соседский мальчишка опять вымучивал на пианино обязательные гаммы: неделю назад его мать жаловалась Ариадне, что неблагодарный негодяй нарочно порезал себе палец, чтобы не быть усаженным за инструмент. Лязгала на разных этажах железная дверь лифта; кто-то опять стучал по батарее отопления; людская жизнь, несмотря на все передряги, очереди и послабления власти, продолжалась со всеми своими малыми советскими радостями и ежедневной, безнадежной, нищей и страшной скукой. В те дни темнело и смеркалось как-то быстрее и охотнее, нежели развиднялось поутру, может быть, и потому, что всем мучительно не хотелось подниматься и идти на работу, которая казалась совершенно и обреченно бессмысленной. Этот, когда-то предпраздничный, вечер, сырой, слякотный и потрясающе пустой, не сулил малоденежным гражданам ничего, кроме сдобренной водкой хандры и телевизионной развлекаловки, но были, верно, и другие люди, неизвестные числом, которых в награду за инициативную деятельность ждал не град шишек на голову, но целый ассортимент упоительно-дорогих и декадентски-изысканных развлечений эпохи гласности.
Вообще в то сумрачное время, когда им обоим стало окончательно ясно, что жизнь не удалась, Ариадна старалась не задерживаться дома, если могла куда-нибудь уйти. Уйти, помимо театра и репетиций, стало почти некуда, и она просиживала все вечера с детективом или литературным журналом в руках. Вот и тогда какой-то цветастый детектив, в глянцевой обложке которого отражалась хрустальная люстра, валялся на ковре возле любимого кресла Ариадны — в углу, возле широкого окна, где мелькал и метался бедный снег московского ноября. Азат вообще-то старался не тревожить ее беспокойного одиночества, но в тот вечер ему показалось, что нужно бы что-то сказать…
— Что бы нам придумать, Рия? — он и сказал, как муж говорит любящей жене, но вопрос этот повис в воздухе, оказавшись вовсе из другого романа. Гостиная была пуста: Ариадна, собираясь на репетицию, одевалась в своей спальне или, мы уж не знаем, быть может, подводила глаза перед высоким трюмо: дверь в спальню была прикрыта, и в щель виднелся только край тахты, накрытой синим шелковым покрывалом с вышитыми цветными драконами да узкая полоса настенной росписи, изображающей звездное небо с заветным созвездием Северной Короны. Эту фреску со звездной диадемой сработал в прежние времена один художник, настоящий, между прочим, бессребреник. Единственное, чего он просил от жизни, — это найти подходящую стену, а затем выпросить у хозяев позволения расписать ее — задаром, из любви к искусству. Ариадна некогда говорила об этом с восторгом и сама отыскивала для него стены в знакомых московских квартирах, достаточно просторных для того, чтобы роспись смотрелась. Соглашались, между тем, немногие: настораживало, что за роспись не нужно платить. Потом этот художник куда-то делся, как и многие, незаметно исчезнувшие из их тускнеющей совместной жизни. А вот фреска осталась, хотя Хасанов давно не разглядывал ее, почти не бывая в спальне жены, разве что с пылесосом. Он уже давно ночевал в своей рабочей комнате на диване; Ариадна спала чутко и плохо, и приходилось ее тревожить, поднимаясь с постели в хрупкой предрассветной тишине.
— Что бы нам придумать, а, Рия? — повторил тогда Хасанов, не услышав ответа.
— Что бы ни было, это наш… это твой последний шанс что-то придумать, — сказала тогда Ариадна, выходя из спальни и завязывая на груди японский зеленый, под цвет век, платок.
— Но мне не хотелось бы бросаться абы во что… — раздумчиво сказал Хасанов. — Как ты думаешь?..
— Я не думаю — я устала. Что бы ни было, лишь бы что-то было, — ответила она, направляясь в прихожую со скрипичным футляром в руках.
— Не хотелось бы абы чего… — повторил он ей в спину.
И тут она взорвалась. Если бы в руках не скрипка, грохнула бы об пол, и оттого, что разрядки таким образом не последовало, скандал стал мгновенно набирать обороты.
— Чего ты вообще хочешь?! — заходилась она. — Чего?? Писать дурацкие сонеты на языках, которых никто не понимает? От кого ты прячешься в эти сонеты? Разве этим скроешь, что ты — тотальный неудачник? Задуман был как гений, согласна, но ты же все потерял, все растратил задаром, как идиот! Мизантроп, леченый алкоголик, ничтожество, да мне ведь сорок лет скоро, обманувшейся дуре, понимаешь ты это?! Да если бы не поздно было уйти от тебя, или выгнать ко всем чертям, или просто понять наконец — чего, чего, чего ты хочешь?!
“Быть самим собой”, — вдруг угадал Азат и похолодел: так нежданно и так в точку это открылось. Но Ариадна не заметила момента истины, — она вообще не ждала ответов, упиваясь жалостью к своей погубленной жизни, как всякая женщина в такие минуты. Они в те смутные времена старались не допускать себя до скандалов, но тем длительнее, болезненнее и надсаднее оказался тот, последний: ярился, словно истомившийся джинн, выпущенный из потемков души. Омерзительная свара раскручивалась по комнате смерчеобразной спиралью, и расходящиеся ее кольца, острые, как бритвы, на очередном витке зацепили и Хасанова, и он стал сначала отбрехиваться, а потом и заявлять что-то, зная, что потом будет вспоминать об этих словах со стыдом и презрением к себе, но остановиться уже не мог, тоже кричал и поминал что-то, столь давно минувшее, что этого уже как бы и не было. Тот, последний, скандал был долог и напрасен, как тщеславная жизнь.
Наконец Ариадна схватилась за сердце и рухнула в любимое кресло; Хасанов же с размаху сел на пол и сцепил зубы, поклявшись промолчать, что бы ни прозвучало в его адрес. Да и прозвучать было уже нечему: помянуто было все, вплоть до лени, коварства и жестокости, присущей всем азиатам, и татарам в особенности. Ариадна слабым повелительным голосом попросила сердечных капель, и Хасанов, все еще играя желваками — татарскую кровь знать по скулам, — направился в кухню, принес разведенного в воде корвалола: двадцать капель и отдельно воды — запить.
Она выпила, запила и закрыла глаза.
Хасанов навсегда запомнил ее такой: бледная она была и длинными, тонкими пальцами перебирала газовый платок, сорванный с шеи во время ссоры, словно цепляясь за что-то, чего заведомо не могла удержать. Выбившаяся, некогда огненная, а тогда уже каштановая прядь падала на ее беззащитный лоб и чуть касалась тонко изогнутой брови, которая такой соразмерной, напоминающей легкие античные аркады дугою переходила в плавную линию носа, что казалось — брови Ариадны всегда немного приподняты от удивления. Под прикрытыми зелеными веками и подрагивающими ресницами обозначились тени изнеможения, и Хасанова внезапно проняло к ней жалостью, и все, все, принадлежащее к ней, той стыдной жалостью пронимало, — и неловкая прядь, в которой чуть светлее была крашеная седина, и гладкий младенческий лоб, и вероломные складки шеи, заставляющие ее нервными руками перебирать на коленях не идущий ей маскировочный платок, и узкие ступни в черных дымчатых колготках с черными пятками, и особенно бордовый футляр со скрипкой, стоящий на покрытом кружевной скатертью столе, как гробик надежд.
Зудящая совесть говорила ему, что настоящей ответственности по отношению к этой красивой и по-своему несчастной женщине он так и не нажил, а любви в нем сейчас, вот в это мгновение, нет, и все, что соединяет его в эту минуту с женой, — это воспоминание о скрипке, но не этой, дорогой, работящей и видавшей виды, а совсем другой: грустной любительской скрипке его матери, давно и навсегда запрятанной на антресолях казанского родительского дома.
Мама когда-то играла на ней в университетском оркестре, и в ту эпоху водила совсем еще небольшого Хасанова на репетиции и отчетные концерты, потому что его не с кем было оставить по вечерам: отец преподавал и у вечерников, перегружая себя работой и жертвуя ради семьи манящим в звездные дали честолюбием. Поздними вечерами он еще сидел над своей очень ранней диссертацией. Родители были очень молоды тогда. Хасанов помнил, как засыпал под живую музыку на скользком коричневом стуле, а потом они шли в свой полуподвал по осенней слякоти, и мама была в черном коротком перелицованном пальто и ботиках на высоких каблуках. Она еще носила косы.
Они жили в те времена в неказистом строении, снимая в полуподвале две крошечные комнаты у хозяйки-портнихи; горел настольный абажур с бахромой, и мамина скрипка молча стояла в углу. Это первое жилье запомнилось ему только тем, что однажды дворовые приятели уговорили его встать под водосточную трубу в новом, мамой пошитом костюмчике, и он встал, радуясь тому, что его наконец как бы признали за своего. Дождевая вода лилась на круглую стриженую голову и за шиворот, и по челке стекала на нос. Он пришел домой мокрый, а костюмчик, вызвавший дворовое раздражение, был единственный, предмет маминой гордости. Он не сумел ей ничего объяснить.
Потом мама остригла косы и тоже села за диссертацию, потому что, если быть, так быть первым. Университет построил четыре финских домика недалеко от летного поля городского аэропорта, и они удостоились переезда в один из них, и скрипку перевезли. Потом прикупили еще и пианино, и отец стал самостоятельно заниматься и играть “Лунную сонату”; Хасанов часто засыпал под щемящие эти звуки, а потом это кончилось, и мама перестала ходить в оркестр, и времени не стало.
Вне времени прошли, тем не менее, годы, и они в последний раз переехали — в четырехкомнатную квартиру в центре города, и казалось, что мама забыла про скрипку. Но она помнила. Сразу после новоселья она попробовала взять ее в руки, достав из запылившегося и вылинявшего, тогда еле узнанного Хасановым черного футляра детства, но пальцы не послушались ее, и они с отцом некстати позволили себе какую-то, по их мнению, невинную шутку, а мама разобиделась страшно и больше не бралась за скрипку никогда…
— Рия, прости, — выговорил в ту минуту Хасанов, поняв, что теперь станет покорно выслушивать все, что она ни скажет, и это продлится, пока она не выговорится.
Но тогда этого почему-то не случилось.
— Если бы ты только знал, до чего ты нелеп, Азиат, — только и сказала она тогда, и сказала без злости. — Если б ты только знал.
Смирясь таким образом с отношением к себе жены, каковое не вполне выправилось даже по переезде за границу, Хасанов практически перестал заступать за тот круг, за которым следовало что-то объяснять жене или, того хуже, объясняться с нею. Барбадосский дом с привидениями занимал только его собственное смурное воображение, особенно так, вечерами, когда в стремительно упавших карибских сумерках зажигалась под балконом, на крыше выходящей к самому морю открытой ресторанной веранды одинокая лампа и начинали мельтешить вокруг нее безобидные барбадосские мошки — к радости летучих мышей и одной здоровенной рыбины, которая ежевечерне приплывала с приливом в лагуну и медленно ходила в круге света, падающем на воду…
Она и сейчас стояла под самым балконом Хасанова, и он видел, что она помавает плавниками и что спина у нее пепельно-жемчужная, в мелких белых крапках. Смотреть на нее было покойно и хорошо, но стоило отвести глаза от нее, рыбы этой, а также мелких крабиков, оставляющих пунктирные тракты на мокром песке, как тотчас попадал в поле зрения Хасанова высящийся в отдалении, на морской косе, испанский дом, в котором в окружающей кромешной тьме тускло-тускло, как слюдяные, светились окна. Это было тем более примечательно, что днем дом производил впечатление вовсе заброшенного; вырубленные в скале каменные ступени, спускающиеся от него к морю, растрескались, и в трещины проросла шипастая и головастая трава…
Кто же мог зажигать там блеклый, словно от керосиновой лампы, свет? Разве что, действительно, призраки и привиденья, если б только в них верить. Хасанов готов был поверить, хотя бы ради того, чтобы выпал повод по-настоящему удивиться. Он когда-то не уставал дивиться и тешиться иллюзиями, не отказывал себе в этом и нынче, хотя, надо сказать, совсем подростковый это был атавизм в человеческом типаже пусть и слегка, но за сорок, с пробившейся в густой шевелюре сединой и все более неуправляемым брюшком, который Хасанов еще старался втягивать, когда на людях, но уже не очень и старался.
А предаваться иллюзиям, любопытствовать, счастливо изумляться еще, хоть и подспудно, но хотелось контуженному работой и бытовой философией Хасанову. Тем более что этот испанский дом с привидениями в первый же день приезда вдруг напомнил ему монолитные и такие же вот как бы тронутые влажной рыжей ржавчиной и даже на вид железные стены и башни исторической гаванской крепости, увиденные и оцененные им в далеком, как детство, восемьдесят девятом году, во время случайной командировки от доживающего последние годы всесоюзного журнала.
Тогда он жил в гостинице La Habana, бывшей и изрядно поблекшей “Гавана Хилтон”, откуда, тем не менее, выходить ему не хотелось. Причина состояла в том, что кондиционер в его номере все же работал, а снаружи, помимо профессионального бодрячества героев увядающей мифологии и бросающейся в глаза бедности, особенно безнадежной на фоне валютных магазинов гостиницы, была настоящая баня — заморская парная с такими подмешанными к влажным испареньям невыносимыми тропическими запахами, как будто плеснули на каменку вместо эвкалиптовой заварки острым и чувственным одеколоном. Дышать поэтому было трудно.
В гостинице жили в основном западные туристы и залетные командированные из социалистического лагеря, там все было, и кормили славно — на выданные талоны можно было хоть объедаться ананасами, папайей и прочими фруктами, которых на улицах и даже на разрешенном недавним указом базаре, заваленном косматыми кокосами и сухими скрюченными бататами, было не сыскать. На разящих бедностью улицах Хасанову было тоскливо, и ничего толком не запомнилось, кроме длинных утренних очередей за наперстком крепчайшего кофе; да еще — туристического ажиотажа в историческом коктейль-баре “Эль Флоридита”, где попивал свой дайкири, то есть светлый ром со льдом, сахаром, лимонным соком и листиком мяты, Хемингуэй, а также постоянных уличных приставаний с уговорами продать валюту, которой не было, и наконец, врезалась ему в память полубуханка хлеба, валявшаяся на нищей мостовой…
И вот, на третий день ему, с детства грезившему путешествиями и заморскими странами, захотелось с этой Кубы домой, тогда еще в Москву, и ничего-то не уявил себе Хасанов из этой дармовой поездки, кроме единственного блаженного купанья среди полосатых тропических рыбок в валютном приморском комплексе Марина Хемингуэй и собственной неспособности предпринять или же купить что-либо, по его мнению, дельное — из-за отсутствия твердой валюты. Мнилось же ему купить в валютном магазине отменно выполненное чучело крокодильчика с фермы рептилий на революционных болотах Плайя Хирон, и с этой целью он даже пытался продать какому-то загрантуристу на знаменитой, да, когда-то самой знаменитой в Латинской Америке гаванской набережной Малекон, новенький восьмикратный бинокль, предусмотрительно, но, увы, абсолютно напрасно захваченный из дому по совету Ариадны.
Хотелось ему также поймать рыбу барракуду или голубого марлина — поймать с океанского катера, на океанский спиннинг толщиной с оглоблю, но это хемингуэевское удовольствие стоило сто американских долларов и не было доступно ни на советские рубли, ни на кубинские песо, ни на белые, самые неуважаемые купоны, которые ему выдали вместе с талонами на питание и которые он-таки потратил в советской посольской лавке, да вот только не запомнилось, на что.
С рыбалкой тогда вышло и получилось так: в сонном городке Санте Клара после долгих уговоров и упрашиваний кубинские пограничники разрешили Хасанову и еще одному советскому писателю выйти в море, правда, не заходя за прибрежные острова. Они пытались удить с крытого моторного корыта, которое было по крайней мере вдвое старше кубинской революции, но выудили немного. Хасанов поймал какого-то глупого, измазанного липким коричневым илом членистоногого краба с длинными паучьими конечностями, а напарнику его повезло несколько больше — тот выудил серую рыбку неизвестных кровей величиною с окурок гаванской сигары. Но напарник, дальневосточный сказитель и природный рыбак, на следующий день после возвращения в Гавану хоть мельком увидел с Малекона огромную рыбищу, что явилась ему, как в сказании, на гребне волны, показала голубой, серебряный, перламутровый, жемчужный свой бок и ушла обратно в глубины морские. Он пришел с той утренней прогулки, весь изойдя восторгом, а Хасанов слушал его, сочувствовал и понимал, что у Хемингуэя были одни возможности, а у него, Хасанова, совсем другие.
Это было давно, в одной из тех жизней. А в этой, очередной и сюрреальной, когда он, как в песне Высоцкого, въехал-таки в белый терем с балконом на море и теперь слушал, как стрекочут то ли рассыпавшиеся по небу крупные карибские звезды, то ли цикады или там сверчки в кроне пляжного дерева, именно что сегодня вот уже и побывал он на океанской рыбалке, за каковую сто долларов, правда, барбадосских, заплатил легко и жертвенно, как платят за исполнение мечты.
С утра его на крохотном автобусике забрали из отеля, обменяли сто долларов на желтый квиток и через пятнадцать минут привезли в бухту барбадосской столицы Бриджтаун, где Хасанов пересел в океанский катер и покатил в нем за рыбой барракудой…
Хозяин катера, щуплый, бородатый, бронзовый от солнца и ветра англичанин, давно променявший слякоть и холод восточной Англии на вечное лето Барбадоса, сновал по катеру в одних закатанных по колени брюках, крутил в динамик задорную попсу и балагурил, сидя у отполированного до сияния и блеска штурвала, покуда единственный матрос, стройный барбадосский негр в красной бейсбольной кепке, налаживал спиннинговые удилища по обе стороны катера, наживлял на громадные крючки свежих макрелей и пускал за борт, в бурлящую струю, замоченные загодя кровавые рыбьи потроха — для приманки барракуд и акул, не говоря уже о карибской царь-рыбе — голубом марлине…
Рыбалка, даже океанская, требует терпенья, и Хасанов, глядя с кормы, терпеливо ждал, когда натянется и зазвенит толстая леса, завоют и заскрежещут барабаны спиннингов и нужно будет тянуть… Была сильная волна, катер качало немилосердно, и Хасанов опасался морской болезни, которая могла напрочь испортить все удовольствие, однако голова поболела-поболела и перестала, бортовая качка перешла в носовую, катер стал жутко проваливаться кормой, и океанские валы, нарастая пенными глыбами, принялись застить горизонт, потом и это кончилось, а большая рыба так и не польстилась на приманку…
Тогдашний случайный напарник Хасанова, грузный, трудового вида американец в цветных шортах, расстроился чрезвычайно и посмурнел, чувствуя себя человеком обманутым и зря выбросившим сто долларов на океанский ветер. А Хасанов не унывал, потому что, забравшись наверх, к штурвалу, не только углядел плывущую в море желтобрюхую, с латунным расписным панцирем океанскую черепаху, но увидел во множестве летучих рыбок, которые, как стихла волна, стали серебристыми стайками выпархивать в воздух…
Чудесно было ему глядеть и на мелкие стайки, которых хватало разве что на краткий перелет из одной гладкой волны в другую, однако истинное зрелище наставало, когда из моря выскакивала одинокая, матерая рыбища, расправляла синее оперенье и летела — парила мощно и далеко-далеко, метров на двести-триста, низко стелясь над сверкающей поверхностью воды и силой своего полета напоминая вспугнутую в траве тетерку, которая вот так же летит над долгою лесной поляной, давая себя рассмотреть, но не давая настигнуть…
— Азат! Ты что, заснул там? Мы идем ужинать или мы что? Вышел покурить и пропал на сто лет… — вдруг и словно очнувшись из забытья, не слишком довольным голосом спросила из освещенной комнаты жена Хасанова Ариадна, зачитавшаяся, казалось, на двуспальной постели привезенной с собою журнальной книжкой. Она и за границей не теряла из виду российских газет и журналов.
— Я и пяти минут не просидел, — сказал Хасанов, притерпевшийся за годы к внезапным перепадам жениного настроенья, но так и не свыкшийся с ними.
— А час не хочешь? Я полжурнала прочла!
— Тут солнце закатывается три с половиной минуты, — глупо возразил Хасанов.
— Неважно. Я уже час тебя зову и умираю с голоду.
— Ну так пойдем.
На балконе, действительно, делать было уже нечего: солнце в очередной раз утонуло, и испанский дом перестал тешить воображенье. Стали собираться, и опять Хасанову пришлось идти на балкон, теперь уже томиться ожиданьем, потому что жена никак не могла решить, во что одеться по погоде… Наконец она оделась, и они спустились в холл отеля по лестнице, по которой Хасанов тотчас же снова поднялся в свой номер, поскольку Ариадна что-то забыла, без чего ужинать на открытом воздухе ей было холодно. Когда же Хасанов принес искомое, оказалось, что принес он не то, жена не со зла прокляла его и в сердцах поднялась в номер сама.
Хасанов постарался не обидеться и вышел в ночь из гостиничного холла, на стенах которого среди засушенных веерных кораллов плыли желтые, красные и белые в полоску и летели темно-синие, керамические же, рыбки. У стеклянного входа в отель рос куст, из которого раздавалось пение — сливающийся со стрекотом цикад и шелестом моря тонкий музыкальный свист древесной лягушки, ухватившейся где-то там, в сумраке широких мясистых листьев, за живой сучок перепончатыми, пальчатыми лапками и славящей собственное существованье, также достойное всяческого заботливого внимания.
И верно, разве только рефлексирующий невозвращенец Азат Хасанов и есть главный герой растущего, как древо, романа нашей собственной жизни? Почему мы не в силах оторваться от него, преодолеть притяжение отдельной личности, разве нет у нас своей биографии, некогда также преисполненной дерзновенных порывов, а ныне являющей пример раскаяния за несодеянное? Неужели только чувство неутоленного честолюбия роднит нас, искушая соблазном обиды и ослепляя печалью?
Эта печаль, столь неуместная в донельзя трезвом и осудительном мире, сколько может она длиться, застилая призрачными туманами взор и пряча от нас ясные и вполне достижимые цели? Почему глядим мы в душу человека, мало что постигая в ней своим пытливым любопытством и некстати подвернувшимся сочувствием, почему теряемся мы в ней, как в сумеречном саду, где, как прежде, как всегда, ветвь наплывает на ветвь, воспоминание на воспоминание, сюжет на сюжет, и где одно дерево застит другое…
Ведь мы знаем уже, что завершенных сюжетов не бывает и человек — никогда не герой, а разве что статист собственной жизни. Отчего же так пристальны мы порою к обстоятельствам и поступкам людей, словно что-то зависит от них в мутном половодье окружающего? Неужто же этим порывистым напряжением зренья хотим мы скрыть, что слепы ко всему, что выходит за пределы нашей души и не тревожит ее избирательной памятью нашего собственного прошлого?
Зачем же снова Сад беззаконно вторгается в сад и повесть сослепу вторгается в повесть, как одно человеческое существованье, зажмурясь, вторгается в другое человеческое существованье в наивной попытке стать единым целым и не желая, не умея, страшась узреть трагическую несовместимость одного бытия с другим в каждой точке касания жизни? И не нарочито ли мы незрячи, когда видим лишь родственное, свое, то, что непосредственно относится только к нам?
Глава третья
Отель выходил фасадом на неширокую автостраду, и через дорогу от него был небольшой торговый комплекс, где гнездились различные магазинчики, аптека, банк и висел на стене телефон, откуда Хасанов вчера ночью звонил матери, поздравлял с днем рожденья. Он уже привык, что в родной, когда-то закрытый для иностранцев город можно стало прозвониться из любой части света, были бы деньги. Звонок вышел скорый, у родителей все было относительно хорошо, а вот ВВ умер, сообщила мама, и
— …умер…
Хасанов вспомнил об этом только сейчас, глядя на темные широкие окна банка, в которых отражались освещенные балконы отеля. Намедни Хасанов тоже поохал, попечалился в трубку, но, не понаслышке зная, что у ВВ года два назад обнаружилась неизлечимая болезнь, не сумел по-настоящему расстроиться. Было поздно, он хотел спать, и предстояла рыбалка, словом, Хасанов уснул почти сразу и без сновидений. Да и теперь мысль о смерти не задержалась в его голове надолго: он, по сложившемуся обыкновению, отложил тягостные раздумья на потом, на когда-нибудь, тем более что из отеля вышла утеплившаяся Ариадна и стала держать с Хасановым совет, где бы сегодня поужинать.
— Мы ведь уже решили, что едем в Бриджтаун? — спросил Хасанов, заранее решив не спорить и не волноваться по пустякам.
— Далеко, неохота.
— Ну, и куда же тогда?
— Ты мужчина, ты и решай.
— Тогда останемся здесь, поужинаем на веранде, — разумно рассудил Хасанов, поняв, что именно этого и хочет жена.
Он-то этого не очень хотел. Настроение у него было смутное, говорить ни с кем не хотелось, а на веранде вот-вот должен был возникнуть Джимми, долговязый американец, рубаха-парень, который приехал всего пару дней назад, но умудрился уже перевернуть вверх дном пенсионерский покой отеля. С ним следовало веселиться, пить, болтать и развлекаться — развлекаться на тот манер и теми способами, которые Хасанов хоть и освоил в молодости, но примерно тогда же и порастерял вместе с беззаботностью и уверенностью в том, что завтра будет лучше, чем вчера. До приезда Джимми жизнь в отеле текла почти как в доме престарелых — с чинными завтраками и обедами, счета за которые постояльцами тщательно проверялись и всякий раз аккуратно переводились с помощью калькуляторов с барбадосских долларов в фунты стерлингов или немецкие марки и записывались в расходные блокнотики. Что еще там было? Обстоятельные походы на пляж и мудрые вечера с любованием на лунную дорожку. Теперь, стоило новому постояльцу появиться в обществе отдыхающих, скучающий бармен тотчас оживлялся, музыка становилась громче, а ночь взрывалась безалаберным хохотом, от которого шарахались над океаном летучие мыши, а волны замолкали, не смея больше плескаться о бетонные опоры веранды, потому что становилось очевидно — пришел подлинный хозяин жизни, для которого все тут и готовилось от сотворения мира. Отдыхающие посдержаннее и постарше умели устоять против американского напора, но Джимми мгновенно расшевелил всех, кто помоложе; дипломатические и светские оковы пали, и началось братание, гогот и ночное купанье нагишом. Словом, из Джимми получился бы дельный массовик-затейник, каковым он и был — по призванию и зову души, так что Хасанову уже два дня никак не удавалось отсидеться в уголке и всласть отмолчаться.
Действительно, стоило Хасановым сесть за угловой столик у резного столбика веранды, как Джимми Райххольд явился взору во всем своем рослом великолепии — в шортах и цветастой рубахе, в жокейской шапчонке козырьком назад, с лихо задранными на лоб темными очками. Под каштановыми усами его, как всегда, блуждала блаженная и хитрая улыбка, которую можно было бы принять и за усмешку, если б не распашистая простота и легкость, с которой Джимми сходился с людьми. Его сопровождала столь же высокая и красивая, прямо-таки рекламная подруга жизни по имени Дон, а также приятель, тоже Джимми, но по фамилии Хнатьюк. Этот русоволосый Джимми был из Канады, и его очень хотелось назвать Колькой, так он походил на своих недавно обретенных родственников с Донбасса. Райххольды познакомились с ним год назад во время отпускных безумств в Акапулько, и вот теперь вызвали мимолетного приятеля на Барбадос, куда сами, как выяснилось, приезжали уже в третий раз, всякий раз подгадывая к самому гвоздю сезона — Золотым скачкам на приз острова.
— Hi! — закричал Джимми, тотчас углядев Хасановых, которые немедленно после приезда заинтересовали его тем, что оказались первыми встреченными им русскими. — Have you ordered yet? No? Ain’t we all going to Saint Lawrence Gap then?1
— And where is it?2 — с натужной улыбкой поинтересовался Хасанов.
— They aren’t aware of what Saint Lawrence Gap is! What have you been doing here for a whole week: reading books or making love, maybe?3
— Making love, of course!4 — нахально соврал Хасанов, пытаясь попасть в игривый тон этой переклички через пустые столы.
— Then you just have to make a break, — твердо заявил Джимми. — We’ll be waiting for you in the car, but we are certainly having a drink first5, — и вся компания двинулась к стойке, над которой уже широко улыбался бармен.
1 — Привет! Вы уже сделали заказ? Нет? Разве мы вместе не едем в Теснину Святого Лаврентия? (Здесь и далее перевод с английского Андрея Остальского.)
2 — А где это?
3 — Подумать только: они не знают, что такое Теснина Святого Лаврентия! Чем же вы тут занимались целую неделю? Чтением книжек, что ли, или, может, любовью?
4 — Ну, конечно, любовью!
5 — Ну в таком случае вам обязательно нужна передышка… Мы будем вас ждать в машине, но сначала мы, конечно, пропустим по стаканчику.
Хасанов взглянул на жену, они поднялись и тоже пошли к бару…
Самым забористым местным напитком считался у барбадосцев “ром-панч”, каковое название можно было бы перевести как “удар рома по башке”. Это, в сущности, была смесь рома с любой жидкостью, попавшейся под руку, — с кока-колой, апельсиновым или произвольным фруктовым соком. Голова от этой смеси болела наутро страшно, как можно было определить по выражению лиц перепивших накануне. Необходимость не отрываться от людей приучила Хасанова вполне естественно вливаться в пьющие компании при условии, что пить начинали при нем. Угодить в тонус начавшегося загодя веселья было почти невозможно, однако сейчас положение было некритическое, и вскоре Хасанов и Ариадна оказались у низенького пластикового стола в сообществе Дон и двух Джимми, и потихоньку началось то, чего Хасанов и опасался, и что по-английски называется “to have fun”, а по-русски достойного перевода не имеет, разве что “балдеж”, да и то крайне приблизительно.
Ариадна, попросившая коньяку в широком бокале, принялась допрашивать Дон о ее кремах от и для солнца, пытаясь выяснить, как достигается загар изумительного цвета кофе с молоком — много кофе и чуть-чуть молока. Она подозревала, что взяла не те кремы и взяла их мало… Дон охотно поддерживала ее подозрения, и жена укоризненно поглядывала на Хасанова, словно говоря: “Вот видишь, говорила я тебе, что надо этим заниматься серьезно, а не наспех! Вечно тебе некогда прочитать, что написано мелким шрифтом…”.
— Охо-хонюшки, — вздохнул про себя Хасанов и отпил своей кока-колы. Джимми, оба-два, говорили о преимуществе глубоководного ныряния на Барбадосе по сравнению с тихоокеанскими водами и о том, что змееобразная мурена опаснее барракуды, и Хасанов, сделав заинтересованный вид и вставляя в светский разговор какие-то фразы о том, как они с Ариадной любовались синими коралловыми рифами в Шарм-Эль-Шейхе на Синае, на самом деле совершенно уплыл в свои собственные воспоминания, грезя о том, как они с отцом ныряли с подводными ружьями на прозрачных озерах в марийской тайге…
— Isn’t it ridiculous — he is dosing already! — заорал Джимми Рейххольд. — Time to go, guys: Saint Lawrence Gap is no place for being bored. Have you ever listened to genuine reggae, you sleepy Russians? Gals, don’t just sit there! The night’s barely started and you won’t be sleeping tonight, this much I promise1.
— Ты уж совсем обалдел, — с очаровательной улыбкой прошипела Ариадна. — Мог бы хоть поддержать разговор, сколько можно задумываться. Мы же отдыхать приехали. В Лондоне от тебя слова не дождешься, здесь… Одно слово, Азиат.
— Ладно, Рия, не кипятись. Поддержу я твой разговор, поддержу, — поклялся Хасанов и вышел со всеми вместе в ночь, которая действительно только еще начиналась…
Глава четвертая
А ведь он наврал жене, Хасанов-то этот. Мы, противоречивый и непостоянный автор, в душе тоже часто преисполненный несовременных цитат и неуместной в обществе печали, принуждены сейчас признаться, что, даже сидя в автомашине “Форд” беспечно и весело мчащейся по приморскому шоссе в местечко под названием Saint Lawrence Gap, Хасанов продолжал грезить наяву, хотя и гораздо более осторожно и осмотрительно, чтобы, не дай Бог, его опять не застукали за этим себялюбивым занятием. Подобным скверным поведением он понуждает нас обратить внимание на других пассажиров этого чрезвычайно удобного транспортного средства и даже отчасти противопоставить их образ жизни и действия туманным мечтаниям Хасанова.
Но, с другой стороны, американцы они и есть американцы: народ открытый и естественный. Джимми Райххольд, zum Beispiel, выгодно отличался от какого-нибудь Хасанова тем, что всю жизнь говорил то, что думал, и его, инженера по нефтяным скважинам, ничуть не тревожило немецкое происхождение его предков. Он был напорист и ясен, особенно в некотором подпитии, но в то же время всякий, кто спрохвала принял бы его за простого плейбоя, тотчас и ошибся бы, потому что человек он был с детства работящий и ради этого очень непростой. Дон, скажем, однажды на пляже по-женски поделилась с Ариадной, что Джимми чуть ли не силой снял ее с иглы и замечательно воспитывает ее сына, которого она родила в восемнадцать лет, еще не очень зная, от кого и зачем.
Хасанова Джимми не очень раздражал: пусть, как говорится, себе живет. Только вот общих и одинаково увлекательных для обоих тем для разговора у них как-то не нашлось. Когда Джимми при первом знакомстве светски поинтересовался, откуда Хасанова принесло к побережью Латинской Америки, Хасанов выговорил, что живет в Англии, но происходит из Казани, где живут татары, но не те татары, которые монголо-татары, а другие, потомки волжских булгар, а эти волжские булгары, в свою очередь, когда-то были прямой родней дунайским булгарам, и тут Джимми с интересом посмотрел на него и сказал такие слова:
— Wait, wait a bit… You just said Tatars, and now you are saying Bolgars? Je’, man, it just blows your brains out!2 — на чем разговор и прекратился. Хасанов понял, что зарвался, и умолк.
1 — Ну разве это не смешно — смотрите, он уже дремлет!.. Пора ехать, ребята! Теснина Святого Лаврентия — это не то место, где можно заскучать. Эй вы, сонные русские, вы вообще когда-нибудь слышали настоящее регги? Девчонки! Нечего рассиживаться! Ночь еще как следует и не началась, и вам не придется сегодня спать, это я вам гарантирую.
2 — Погоди, погоди… ты только что говорил о татарах, а теперь уже о болгарах каких-то толкуешь… Слушай, приятель, этак у меня крыша поедет!
Но Хасанов — это особая статья, а мы, автор, несмотря на сходство происхождения, особая и рассуждаем несколько иначе. Жизнь в Сьерра Неваде и в тех краях, где мы сами появились на свет и получили посильное образование, была некогда настолько несопоставима, что с нашей стороны было бы непростительным легкомыслием применять к ней нажитые нами суждения о том, что хорошо, а что, в свою очередь, плохо. Что мы знаем об американской душе? — а ведь она есть, эта душа, только вот испытания и терзания ей выпадали другие. А может, и те же самые, кто его знает. Вот мы с удовольствием отмечаем, что среди компакт-дисков, которые Дон постоянно слушала, лежа на пляже, были и вовсе старомодные, вроде песенки Hotel California группы Eagles или California Dreamin’ квартета Mamas & Papas. А это вообще сама ностальгия — El Condor Pasa — любимая мелодия хасановского приятеля ВВ, который в определенном настроении часто мурлыкал:
I’d rather be a forest, than a street.
Yes, I would. If I could.
I surely would.
I’d rather feel the earth beneath my feet.
Yes, I would. If I could.
I surely would1.
При чем, однако, тут ВВ? Не мы ли сами заслушивались этой музыкой в пору юности, не мы ли грезили под нее о несбыточном, которое сбылось, но не сделало нас намного счастливее? Но ведь и спортивная, высокая, белозубая Дон тоже заслушивалась ею и тоже, предположим, мечтала о чем-то, и Калифорния была от нее тоже неблизко, потому что в Калифорнии — свои местные патриоты, а в Сьерра Неваде — свои, и потом, в Калифорнии, наверное, все умеют плавать, а Дон плавать не умела.
— I don’t know how to swim2, — ответила она Ариадне с детской улыбкой, когда та попыталась затащить ее купаться в первый день пляжного знакомства. И эта неспособность к чему-то отнюдь не создавала в ней комплекса неполноценности.
1 Я лучше лесом стал бы, чем улицей,
Да, именно так. Если бы только я смог,
Точно так бы оно бы и было.
Я лучше бы чувствовал землю у себя под ногами
Да, именно так. Если бы только я смог,
Точно так оно бы и было.
2 — Я не умею плавать.
Второй Джимми меньше поддавался стороннему анализу, коль скоро по большей части только молчал и улыбался, но непредубежденному человеку и здесь было понятно, что если он когда-нибудь раскроет рот, то из этого может получиться что-нибудь интересное; ведь в людях бывает интересна даже глупость — дело только в том, что посчитать глупостью. Малый он был видный: белокурый, рослый и мускулистый, что выгодно подчеркивалось его облачением, состоявшим из шорт и — на голый торс — зеленой джинсовой безрукавки с множеством карманов и карманчиков на молниях. Впрочем, в шортах были все, кроме Хасанова и Ариадны: она выбрала в этот вечер черную плиссированную юбку, алую шелковую кофточку и, на случай ночной прохлады, белый вязаный хлопковый кардиган, а Хасанов, которому пришлось таскать за нею этот кардиган, а если по-русски, то вязаную кофту, и сам не знал, во что он был одет. Это было нечто вроде салатного цвета тропического солдатского костюма с короткими рукавами, в нагрудные карманы которого было так удобно усунуть сигареты и портмоне с кредитными карточками: любил он, когда все было надежно упрятано.
Бегло, если даже несколько запоздало, описав внешний вид персонажей, мы, автор, переходим к описанию цели их путешествия, а именно местечка под названием Теснина святого Лаврентия, куда под вечер стремились все отдыхающие южной оконечности Барбадоса. Это было славное местечко, на берегу залива, сплошь застроенного барами, ресторанами и ресторанчиками, где и сейчас подают в разных видах летучую рыбу, багровых морских раков-омаров с длинными вареными усами, а также, на любителя, гвинейских курочек в жареном и печеном виде на местный вкус. Но первейшая притягательность этого местечка — вовсе не в обильной еде и даже не в коктейлях со знаменитым местным ромом “Петушиная шпора”, рецепты которых звучат, как стихи:
2 чайные ложки ананасового сока,
полторы унции рома,
половина чайной ложки сахара,
кубик льда,
все это усердно растрясти
в средних размеров стакане
и долить содовой водой,
или
4 листика мяты,
две унции рома,
половину чайной ложки сахарной пудры
смешать в высоком стакане,
истереть мяту и растворить сахар,
долить рома и наполнить стакан
колотым льдом,
а когда стакан заиндевеет,
поместить сверху
еще пару
листиков мяты…
Мятный джулеп, а? Даже мы, сочинитель, отческая религия которого не благоволит к веселящим напиткам, с удовольствием вспоминаем эти рецепты, если только потому, что любим слова, которые обозначают что-то конкретное, а не просто всуе колеблют воздух. Иные писатели полагают, что слова существуют для них и ради них, а потому обращаются с ними, как со слугами и служанками, готовыми исполнить всякую их потаенную, а часто и скоромную прихоть. Мы же относимся к словам с уважением, даже если не всегда понимаем их, но ведь понимание приходит с опытом, а опыт — дело наживное.
Что, скажем, заключается в таком очень иностранном слове, как “рэгги”? Что означало оно для нас в ранние годы, когда круг наших путешествий был ограничен одной шестой суши, а при имени Святой Лаврентий вспоминалась нам не тропическая ночь карибских морей, а заснеженная Чукотка с ее ледяным заливом Святого Лаврентия? Правдиво заявим: ничего не означало оно. Тогда нас больше интересовали гортанные напевы чукчей и рассказы писателя Альберта Мифтахутдинова, застрявшего на Чукотке татарина из Бугульмы, который, сидя в своей магаданской квартире на позвонке кита, с восторгом говорил нам, что снег — он теплый. Тогда мы, о многом ныне вспоминающий с раскаяньем автор, в одиночестве странствовали по снежной тундре, полярными ночами беседовали в маленьких колымских гостиницах с утраченными для общества людьми и, засыпая за оленьим пологом в квартире поэтессы Антонины Кымытваль, ничего не знали о Барбадосе и, тем не менее, насколько помнится, были в целом довольны жизнью. Сейчас это ушло куда-то, как весенние льды Певека и краткое лето острова Врангеля, и наш прекрасный странноприимный друг Альберт Мифтахутдинов тоже ушел в иную тундру, куда не достигают крики людей и чаек.
Думая о нем, мы невольно заключаем, что эти татары — все-таки странный народ. И чего им не сидится на месте, что гонит их с томительной родины на самый край света — слушать вместо своих песен музыку шаманского бубна в снегах Арктики или колдовской рэгги в ночи Вест-Индских островов?
Но ведь и рэгги имеет свой волшебный смак, и еще как имеет: эта мятежная музыка и есть главный аттракцион Теснины Святого Лаврентия. Потому как, отведав разных блюд, люди, понимающие толк в карибских развлечениях, непременно пойдут в тамошний знаменитый клуб рэгги, расположенный амфитеатром под открытым небом, и там всю ночь, до самого зелено-розового океанского рассвета, будут оглушительно греметь стоваттные динамики, и разнообразные певцы чародействовать будут на низкой сцене, вдохновенно бунтуя и импровизируя под крики хмельной толпы, и надо всем этим джазовым буйством будет витать призрачный дух Боба Марли, как витает дух всякой подлинности, которой невозможно да и не нужно подражать.
Вот тут бы Хасанову и вспомнить о подлинности и начать жить подлинной жизнью, сознавая окружающее и делясь с ним чувствами и эмоциями. Ведь иногда достаточно любой прекрасной малости, чтобы человек увидел над собою звездное небо и услышал, как шепчут волны; вот, например, настоящая океанская раковина — чем не малая радость для человека, разбирающегося, так сказать, в красоте? Едва Джимми припарковал машину и вся компания выгрузилась на набережную, так и явилась взору эта витая раковина: ее вместе с багряными веточками кораллов, сушеными морскими звездами и дырчатыми скелетами морских ежей продавали у края моря местные черные пацаны, с лица которых не сходила доброжелательная улыбка, чем они, по рассказам бывалых туристов, очень отличались от своих гораздо более суровых и опасных сверстников с разбойничьей Ямайки.
Ну и раковина это была! Она была огромна, причудлива, вычурна, прихотлива, замысловата, капризна, витиевата, затейлива, мудрена, цветаста, кудрява, виртуозна, гротескна, эффектна, живописна, благолепна, натуральна, бесстыдна, развратна, беспутна, порочна, распутна и, наконец, просто красива. Широкий ребристый лепесток ее витого раструба отгибался так сладострастно, что его следовало бы запретить для детей до шестнадцати лет, а от телесного цвета и страстного колорита его, перламутрового лепестка этого, становилось не по себе даже людям гораздо старше шестнадцати. Она напоминала приотворенный в нежном ожидании цветок любви, в самой откровенности своей такой целомудренный, словно явился он из тех нагих и обнаженных времен, когда Колумбова каравелла “Санта Мария” еще не привозила в эти широты понятия о первородном грехе.
— Давай купим, — вдруг шепнула Хасанову Ариадна и — особенным голосом.
— Да куда мы с ней! — начал было отбиваться Хасанов, которому тотчас представилось, что он таскается по ресторанам не только с ее кардиганом, но и с этой вакхической раковиной в руках, но Ариадна, как всегда, настояла, и он купил раковину под одобрительный возглас Джимми Райххольда: “Well done!1”. Сам Джимми при этом ничего не приобрел, верный западной привычке не тратить деньги на пустяки, без которых вполне можно обойтись. Так Хасанов нехотя добавил к своему облику океанскую раковину, а жизнь продолжалась, та самая, в которой ему было жалко времени на суетные, по его мнению, забавы и увеселения.
1 Молодцы!
Здесь мы, мягкосердечный сочинитель, поневоле проникаемся к Хасанову определенным сочувствием. О нет, не потому, что мы соглашаемся с ним в его унынии. Напротив, мы считаем, что люди нуждаются в игре, чтобы продолжить ею игры детства: пусть забавляются они, пока в сердце к ним не постучалась истина, хотя бы та, которую так изящно выразил французский маркиз де Ларошфуко, сказав, что люди не могли бы жить в обществе, если бы не водили друг друга за нос. Лишь бы не были жестоки, как жестоки бывают дети.
Нет, мы сочувствуем Хасанову, который с деланой улыбкой поддерживает совершенно не нужный ему разговор, только потому, что понимаем его незадачу: ему так хотелось продолжить свое едва начатое путешествие в родственное прошлое, но оно было сокрыто от него, сокрыто так надежно, что ему снова, как в детстве, казалось, что он вообще — подмененный. То есть не то чтобы его цыгане подменили, а то, нелепое, что запланированная суть его — его, так сказать, татарское эго — оказалось вытеснено другой, и не поймешь, какой, русской или там некой космополитической сущностью. Вопрос о том, кто подменил его — он сам или же необходимости жизни, — становился все менее важным перед главным вопросом: каков же он на самом деле, а? Так что мы сочувствуем Хасанову: не так уж легко ему было стать самим собой, как иному прочему, подобным же образом взалкавшему подлинности в мире дешевых копий.
Но мы, автор, выступаем против бездейственного сочувствия и бесплатного сострадания. Мы готовы к жертве во имя Хасанова и других случайных на этом празднике жизни гостей, готовы настолько, что, как уже и сказано, вполне можем пожертвовать ради них оставшимся писательским честолюбием и значительным количеством читателей.
Сочувствие есть действие, и если мы не можем в данное мгновенье труда поделиться с Хасановым вновь обретенной страстью к жизни, то можем подарить ему его собственное прошлое, ибо нам уже в общих чертах известно то, что еще неизвестно ему самому. Мы, созерцатель звезд и человеческих терзаний, легкомысленно занявшийся критическими штудиями чужой заветной мечты, не настолько самоуверенны, чтобы прорицать будущее, поскольку знаем о нем только то, что именно в это мгновение оно растет из наших стараний. Но мы уже довольно лет прожили на этом свете, чтобы угадывать прошлое, ибо так уж сложилось, что и наше прошлое нужно угадывать.
И вот, неотчужденно наблюдая за играми людей в Теснине Святого Лаврентия и одновременно глядя в окно, где наступают рассвет и английская осень, а по зеленой траве внезапного сада уже гуляет и смотрит вокруг золотистыми глазами проснувшаяся кошка Мумзик, мы можем почти с уверенностью сказать, что далеко, далеко от обеих этих сцен немедленного театра жизни некто Габдельджаббар бин Габдельмажит бин Ибне Амин бин Биктемир бин Ибрагим бин Юсуф аль-Булгари аль-Кандалый, старый татарин, потомственный мулла и тайный суфий Накшбандийского братства, некогда величайший озорник и радостный грешник, едкий поэт и романтический женолюб, однажды почувствовал, что его многосложное имя вкупе с его жизнью, равно полной скорби и восторга бытия, не принадлежат ему более…
Они в одночасье стали какими-то отдельными, обособленными от его собственного существования, подобно той мокрой очумелой сороке, которую он за мгновение до случившегося наблюдал сквозь окно сидящей на старой березе возле своего дома. Оголенное по осени дерево было словно обуглено моросящим дождем, резко обозначившим черные разводы на ее меловой бересте. В тот миг, как сорока вскинулась в полет, переполненные светом дождевые капли оборвались с качнувшейся ветки, и лишь скудный, желтый и бледный лист остался трепетать на ней — один, уже без жемчужин дождя, но дождь все продолжал моросить, так что, так или иначе, это не было для березы в ее нищете непоправимой потерей.
Если признаться откровенно, подобная совершенная независимость от всех присущих его жизни обстоятельств застигла старого Габдельджаббара не вовсе уж неожиданно. Это случалось с ним и раньше, но чрезвычайно давно: он даже подозревал, что это безымянное самоощущение тянет свое происхождение из сокровенных времен его самого раннего детства, но теперь — и он был уверен в этом — такое состояние посетило его на этом свете в последний раз. Иначе разве чувствовал бы он столь остро и отчужденно, как пронизывается его вслать пожившая плоть вселенским сквозняком, струящимся от палевых сжатых полей и опустевших рощ и запросто проникающим сквозь бревенчатые стены деревенской избы, разве сознавал бы он, что это и есть течение вечности, готовое вынести его безымянную душу из опрятной горницы с белыми груботканными половиками и увлечь ее туда, куда причиталось ей по числу пропущенных молитв и содеянных за жизнь поступков.
Но он не страшился — ведь он был суфий, загодя познавший все проделки судьбы.
Удивительное чувство отстраненности от самого себя и всего, что было нажито его телом и разумом, казалось, оставило ему только внутреннее зренье, и не зренье даже, а шестое, совершенно никчемное в быту чувство духовного осязания этого подоблачного мира со всеми его тварями и растительностью: он как бы прозревал все сущее, не судя и не оправдывая его. Люди говорят, что накануне смерти перед человеком проходит вся череда жизни, но он видел и помнил только одно, и это одно переполняло его, и даже это одно он готов был отдать смерти без сожаления, как все земное. Это одно было — подлинное, настоящее счастье, истинное блаженство бытия, ради уходящей памяти о котором, быть может, и стоило всю жизнь мучиться душою, напрасно стараясь обрести его вновь.
И тогда, в те считаные мгновения счастья, голодный ноябрь уходил медленно, и в мире тоже было темно и пустынно. И тогда, если не моросил дождь, смутная голубая дымка с самой зари заволакивала голые желтые равнины и бурые холмы заволжских степей, похожие на залегших от недокорма верблюдов; поначалу неохотно рассеивалась, истаивала промеж широко расставленных в гулком пространстве туманных деревьев, но ближе к полудню холодным, насквозь пропитанным влагою ветром этот бледный туман уносило с обнаженных полей, выдувало из скудных рощ, и ветер исторгал звучание из каждого уцелевшего листика, как будто произносил каждое дерево по буквам неизвестного, неизреченного и все же как будто сущего языка вселенского единства и горького земного братства. Голубоватые осенние просторы, окружавшие деревню, в нищем солнечном свете заново становились — и как мучительно это, Господи! — влажными, пустыми и прозрачными, и в мире не оставалось ничего, кроме боли, растущей, облекающей и пронизывающей извечную пустыню мира. И дождь моросил на мотив мировой скорби.
Но он был счастлив.
Он был счастлив настолько, насколько вообще можно быть счастливым, — он не обращал ни малейшего внимания на высокое наслаждение жизнью и дышал так легко и свободно, словно это вполне обычное дело для человеческого существа. Он был так счастлив, что мог расточительно не замечать самого блаженного периода своего земного существования: он просто жил — вне мира упований и утрат, тотчас между матерью, от которой уже отделился, и Богом, к которому еще не приближался по собственной воле. Он был уже нарожден, но еще счастливо безымянен, и это было единственное блаженство, единственно доступная нирвана для того, кто жив плотью, — пребывание без имени между любовью и Любовью. Крошечная вселенная его была творима из материнского тепла и шептала, как молочная пена: розово, голубо, белоснежно…
Блаженный, он не умел оценить этих сладких часов милости Всевышнего, но просто принимал их, как это делают листья и травы, всей крохотной плотью сознавая присутствие в мире других живых существ, зверей и растений, которые были его братьями и сестрами по существованию: все они тоже были живы — и божественно безымянны, пользуясь единственным равенством в этом мире имен и званий. Он, как и они, не нуждался в именовании ни одной вещи мира, словно от рождения знал тот секретный смысл Творения, что истина, заключенная в предмете, должна быть известна только Создателю. Он чувствовал, что назвать вещь — это значит предать ее.
Сам Творец не поименовал вещей, это сделал по Его научению Адам, и вещи мира стали врагами человеку. Ведь Создатель, он ведает, что воистину быть — это значит изменяться к лучшему, и ничто не должно иметь постоянного имени ни на мгновенье. В начале было слово, но это было не имя. Это был глагол, потому что только глагол — творит. Единожды поименованное, всякое существование теряет собственную сущность, ведь владеет им уже не только Бог, но и мир, и вместо жизни начинается игра.
А он был жив и счастлив. Все его чувства были новорожденными и потому искренними и сведенными в блаженное единство: какие-то нежные, еще неразличимые звуки достигали его крохотных ушей и сливались — не всегда, но всякий раз естественно — с простой мелодией дождя, который то и дело покрапывал, а то и хлестал снаружи по окнам; с мокрым перешептываньем желтых листьев из тех, которые еще сохранились на молоденькой березе возле дома; и — о Господи! — со свистящим, щелестящим, пронзительным ветром болезненно распахнутых пространств его первой осени…
Звуки мира, смешиваясь и сливаясь, как дымка сырого утра и сизый дым печной трубы, наконец выливались в тихое, еле слышное “…джаным, джаным…”, и это созвучие было всегда утешительно связано с горячим, животворным материнским молоком и звездчатым светом, проникавшим к нему сквозь младенчески сомкнутые, бледные, золотистые реснички…
Эти слова еще неведомого и еще ненужного языка или успокаивали, или питали: слитые воедино с другими непостижимыми, но безопасными звуками, они, отдаляясь и исчезая, превращались во вселенскую музыку сфер, ибо это был голос матери, внутри которой он был средоточием всего сущего, и каждая частичка его беспомощной плоти еще помнила об этом. Пропадая в блаженной его дремоте, голос матери создавал все более расширяющийся мир вокруг его уютного ложа, образуя своим звучанием дрожащее, покрытое нежной рябью озеро, чьи укачивающие волны расходились от него, младенчика, как от центра, — как будто был он горней каплей, канувшей с небесной ветви, той самой, что вечно клонится над все ширящимся простором озера… моря… океана… пространства духа, сотворенного материнской речью. Все это предназначалось ему как единственное убежище в земной жизни его безымянной и неотмеченной души, как единственный мир, назначенный для бытия вне времени и расстояний, вне боли, вне игры, во веки веков…
Еще не сделалось различия между вещью и вещью, все они были — единое целое, но сознавали друг друга, как мириады капель, из которых состоит океан: единственной реальностью жизни были движение-рост-преобразование-увеличение, и единственным доказательством и свидетельством этой реальности были незримые, но осязаемые связи между данностью и данностью, будь то люди, капли, звуки, лучи света или падающие листья за окном…
Так пространство, в котором пребывал он, постоянно расширялось, разветвлялось, распускалось, цвело, и он был слабой принадлежностью этого вечного древа бытия, был малейшей лиственной, а то и цветочной завязью, а может быть, и всего лишь мгновенной росинкой этого вечно длящегося Утра Господня…
И, будучи частичкой этого нескончаемого роста, он пребывал одновременно и в прошлом, и в будущем, но при этом воистину жил в своем настоящем, чего уже не умела его мать с того самого мига, как он отделился в особое существованье. С его рождением она утратила связь с жизнью вне времени, и единственное вечное древо, какое она могла вообразить, было древом ее родословной: она радовалась, что сын ее принадлежит к этому старинному ветвистому дереву некогда славного, а ныне пребывающего в небрежении Сада — того, зацветающего надеждой, но цветущего болью — Сада ее народа. Зачем, однако, было ей утруждаться воображением даже и фамильного дерева, не говоря уж о садах: это показалось бы ей излишним и лукавым мудрствованием над весьма обыкновенными вещами жизни. Она ведь не была ни сумасшедшим поэтом, ни суфийским мистиком, чтобы ломать голову над очевидностями, да и не подобало это ей, добропорядочной жене и матери тех старых добрых времен…
И поняв, что в своих прощальных раздумьях додумался до старых добрых времен, престарелый Габдельджаббар бин Габдельмажит бин Ибне Амин бин Биктемир бин Ибрагим бин Юсуф аль-Булгари аль-Кандалый, не в пример своим потомкам прозревавший о своих предках даже то, что Юсуф аль-Булгари был прославленным зодчим, а было это в незапамятные времена Казанского ханства, усмехнулся так, как усмехается человек над играми жизни только перед смертью.
И перестало время, и перестало пространство, и предстал перед ним скудно прожитый последний год его жизни, внезапно населившийся образами, словно не из его разума явленными, опасными и соблазнительными, как грех непокорности и тревожной гордыни.
Словно кто-то чужой и мятежный нечувствительно внушал ему новое виденье привычного до скуки мира, навязывая ощущенья, которых он, Хасан бин Габдельджаббар, не испытывал, ибо не мог позволить себе испытать… Хватало ему, бывалоча, и своих татар для ропота на судьбу, но откуда-то извне, не из этого даже мира и времени, посторонний голос прельстительно напоминал о том, что как только непрестанная зима отлучилась из невероятных просторов между рекой Иделью и Уральскими горами, юго-восточные губернии Третьего Рима приуготовились заново томиться и мучиться сначала от неистовых степных ветров, а потом и от жажды, по древнему обыкновенью…
Языческое солнце взялось за свое дело с разбойничьим азартом, и, покуда немилосердный жар с самого апреля владычествовал над степями, оно, солнце, гордое, как казак Пугачев, отсутствием всяких государственных стеснений, продолжало злодейски улыбаться, свободное и самодостаточное. Традиционная засуха установилась почти всюду на просторах империи, но, несмотря на то что здесь, на юго-востоке, младенческие травы были выжжены в несколько дней и уже походили на верблюжью шерсть, засоренную колючками и святой пылью великих караванных дорог, зима не позднее как в июне заглянула на пару дней назад, чтобы озаботиться судьбой молодых посевов, и, как водится, преуспела и в этом.
Позже, в середине лета, чудом выжившие хлеба были не единожды побиваемы жесточайшим, с воробьиное яйцо, градом, словно ставшийся в июне мороз был недостаточно благодетелен в своем административном стремлении обучить тысячелетние нивы гнать колос и наливать его молочной спелостью, а потом, — о святой Хызр Ильяс! — потом обыденная саранча вернулась из своего неизвестного места и трескучими стаями заползала, залетала по запущенным землям, яростно обжираясь; неведомые порожденья жуков, гусениц, белоголовых червей выбрались из преисподней и закопошились повсюду, словом, все это было вновь наступившим светопреставлением, привычным до смиренной тоски в сердце судным днем Третьего Рима с его вечным всенародным девизом:
“Господи Милостивец, авось-таки обойдется”.
Никакая кара Господня не умела поколебать смирения сердец в неутешных этих просторах, как никакое самовольное усилие не приводило здесь к добру, и только благодетельность начальствующих еще как-то упасала населявшие империю народы от лютых далей грядущего. Империя со дня основания своего была окружена коварными инородными недругами, и число их только росло, а не убавлялось, несмотря на рост ее вширь, но это и добавляло ей настойчивой кротости в преодолении. Словно мало было недругов, — сама языческая природа устала и раздражилась при виде укоренившегося в ее пространствах смирения и затеяла перекроить державные обстоятельства на свой собственный безбожный лад.
Однако же и кажущаяся неразбериха, и видимый хаос природных явлений, помноженный на умственные потуги и лукавое мудрствованье окраин, оказывались по все поры немощными в сравнении с главной идеей Третьего Рима, а именно, с постулатом нравственного превосходства надо всеми противомысленными силами Вселенной. Именно: все поддавалось оспориванию, но не это — даже крепостные не усомнились бы в этой очевидности, что разумелась сама собою и обручем скрепляла державу. Ведь это сладкое осязание вступало в душу задолго до первого причастия вместе с волшебными, страшными и печальными сказками, а, увенчанное евхаристией, становилось само для себя еще очевиднее и несомненней, ибо это был столп державы и не единственное ли оправдание самой скорбной и самой многострадальной истории.
Это было осязание почти мистическое, и оно же было подобно былинной живой воде, воскрешающей в изнемогших жажду первенства и озаряющей священные дороги воинства своим дрожащим отсветом на шелке победоносных хоругвей. Неизреченное свечение непоколебимой правоты, благодаря ли скорбящему лику Спасителя на черном княжеском стяге или нежному отражению вод Непрядвы и Угры, представало неким светящимся нимбом, проплывало над все новыми землями подобно нерукотворной шаровой молнии, и держава становилась мала, чтобы вместить это сиянье, хотя и не прекращала центростремительного движения ни на один день своей истории.
Это был — свет просвещения, и что она, языческая природа, могла против него? Что могли все ее причудливые силы, все эти смертные засухи, летние морозы, адская саранча и белоголовые черви, поделать с обстоятельствами державы, восставленной на нравственном превосходстве? Чем сподобились бы они поколебать этот новый Вавилон, если даже проклятие державного рабства было до сей поры только богоданной и благословенной долей прославленного многотерпения?
Природа-дикарка могла только взбунтоваться и впала-таки в мятеж, равно немилосердная к своим и чужим строителям сей новой, испускающей нестерпимый свет Башни.
Кто был зряч — тот смотрел исподлобья, но иные, праведные числом, издали усматривали в туманных очертаниях задевающей небеса башни имперской гордыни как бы даже и сияющий купол кроткого храма, парящий над святой торжественностью лугов, полей и березовых рощ. А которые взглядывались истово, усматривали и преображение, — и солнечный этот купол представал перед ними золотым ореолом, восплывающим над былинным образом ее, державной, всеобщей Матери России, скорбной, сердобольной, босой, страстотерпеливой, утешающей всех и вся, странствующей по невероятным просторам в попечениях о каждом младенце, народившемся во все ширящемся пространстве ее забот…
Вселенская Матерь, Матерь великая, подательница благ, сама явленная от языческого духа древних сказаний и византийской церкви, та, что ушла единожды в свое священное паломничество, дабы учить и утешать, и покуда скиталась во многих отдаленьях, — в изобильном воображении, порожденном будничным мучением и отсутствием праздничности бытия, — стала восприниматься как совсем другая вечноженственная персона, как, прости Господи, сама Богоматерь, и в этой ипостаси вовсе недосягаема стала для злонамеренного, лукавого, праздного кощунства и богохульного вопросительства… Она была по все времена в пути, и ее можно было узреть повсюду, где уже стоял или еще только строился единоверный храм, но, по зависимости от места на карте империи, сам облик ее преображался, переменивался, и если в прешедших пределах державы она являлась одетою в черное и вечно скорбящей вдовою, чьи слезы и вправду претворялись в живую воду для тех, кто жаждал истины или смерти, то там, в иных пределах, все дальше на юг и восток, во всех этих не по уму обжитых землях, она представала всегда нелюбимой, но праведно-добропорядочной, всепрощающей и сердобольной мачехою, чьи одежды долженствовали быть снежно-белыми, сродни сызнова выбеленным храмам, которые она восставляла, как вехи на дальних дорогах. Эти свежие храмы были ее воплощенья среди заблудших, упорствующих в дикости и неведении пасынков, и в слезных глазах обращенных сияли упованьем на утешенье, слепя и являя им в молитвенных видениях кроткий облик самой златовенчанной Девы.
Она сопутствовала воинству, куда бы ни устремлялось оно; скорбящая Россия, она шла молиться и ставить храмы на крови, ибо такие-то храмы стоят вовеки. На новых землях заботою ее было не ублаготворять, но учить немирскому счастью: ей от века было ведомо, что есть счастье, и посему сверкающая, вещая, целобожественная лучезарность единственной, ее собственной, правоты — та самая шаровая молния нравственного преимущества — высвечивала перед нею все дороги, по которым мнилось ей пройти, и всякая дорога, на которую она ступала, тотчас забывала, зачем была проложена, и с того самого мгновенья вела к Риму, к Третьему и последнему, после которого четвертому — не быть.
Так блуждала она по имперским дорогам, тщась осчастливить всякого пасынка и всякую падчерицу, наделяя их если не собственным ликом, но собственной душою — по-доброму, когда удавалось.
Она была набожна, воистину так, и библейская участь Вавилонской башни чинила ей огорчительные заботы. Конечно же, храм державности ничего общего не имел с тем богопроклятым строеньем, но все же и Башню можно было б достроить, когда бы не напасть различествующих языков. Но разве имперская речь не довольно всеобща и благодатна, чтобы с ее помощью враз избежать всех грозных знаков межплеменного различия? Это была наиважнейшая дума, и даже юродивые бесчинства природы не умели возмутить благотворности замысла.
А лето от Рождества Христова 1859, между тем, выдалось еще более немилостивым и немилосердным, нежели предыдущие. Это было десятое кряду голодное лето, и все поганые силы природы опять восстали и забунтовали, жестоко и безнадежно. Землетрясеньем опять сравняло с землею Шемаху и Эрзрум; чума и холера, вновь объявясь на юге, быстро расползались к северу; урожай сгинул почти повсеместно, не поминая уже об ужасных наводненьях и случаях прямого человекояденья. Но, вопреки всем этим судным событьям, державное воинство не умеряло своего дивного в славе порыва и выиграло наконец Кавказскую кампанию, затянувшуюся на добрые сорок лет. Первобытные орды Шамиля, вождя бусурманского вольнодумства, во всех своих орлиных укрытьях принуждены были сдаться; нельзя было сказать, что упрямые племена стали тотчас поддакивать Третьему Риму, но Россия, Матерь, как всегда сострадая, уже спешила на помощь, и благонамеренное покорение еще одной духовной пустыни уже началось…
Однако, несмотря на новую благословенную заботу, ей надлежало пребывать во всех углах державы, и двуглавый имперский орел споспешествовал ей, глядя на все стороны одновременно. Кавказская война завершилась победно, но это было где-то далече, тогда как здесь, в глубоком тылу, на землях, стиснутых между прежними Закамским и Оренбургским оборонительными рубежами, ежегодный голод и будничное страстотерпие были покуда более осязаемы, чем просветительные победы державного нравственного авторитета.
Так что ей было чем озаботиться, пока мятежная природа изнемогала от боли и скорбности существования содержащихся в ней тварей, обнаруживая знамения того хаоса, что неведомо откуда и почему приближался и находил на империю…
Все эти грозные знаки, однако, мнились ей лишь искушеньями, которые следовало праведно миновать; мнились соблазнами, низведенными Богом во испытанье ее бессонных радений. Россия, она молилась и следовала по своей стезе все более истово и усердно, себя забывая, ведь она никогда, никогда же не была своекорыстна…
I’d rather be a sparrow, than a snail.
Yes, I would. If I could.
I surely would.
I’d rather be a hammer, than a nail.
Yes, I would. If I only could.
I surely would1.
1 Я лучше воробьем стал бы, чем улиткой,
Да, именно так. Если бы только я смог,
То точно так бы оно бы и было.
Я лучше молотком стал бы, чем гвоздем,
Да, именно так. Если бы только я смог,
То точно так бы оно бы и было.
Ах, как Хасанов не любил всяческих ссор и столкновений, особенно если причиной возникших неладов был не он сам! То ли кондовая мудрость предков говорила в нем в такие минуты, то ли иная, благоприобретенная, но, ей-же-ей, он всеми силами старался избегать конфликтов, последствия которых предвидел заранее. Проживая и раскладывая таким образом действительную жизнь в уме, он считал смертной скукой повторять ее в реальности и не видел в таком повторении никакого смысла. Вот и сейчас коллизия, которая отрывает нас, автора, от одного из побочных предков Хасанова и помимо нашей воли возвращает наше повествование в Теснину Святого Лаврентия, была, на взгляд Хасанова, совершенно лишней и состояла в том, что Джимми Райххольд пытался провести всю их команду в понравившийся ему ресторан “Pisces”, а незаказанных столиков в том прибрежном ресторане уже не было, так что, с хасановской точки зрения, бесполезно было наседать на маленького смуглого метрдотеля в белой рубашке с короткими рукавами и черной бабочкой: но Джимми кипятился, как человек, который точно знает, чего достоин, и вот этого-то ему и не дают. Он сначала настаивал, что он тут свой, потом совал деньги, словом, стоял на своем так, что даже Дон стало неуютно, не говоря уже о Хасанове, который и без того выглядел в глазах метрдотеля идиотом-туристом с глупой раковиной в руках.
— Shall we then go somewhere else?1 — спросил он, почувствовав спиной взгляд Ариадны.
— Where else, if we are meant to be here!? — упорствовал Джимми. — They are just pretending to have high season, when the bloody place is half-empty. The guy simply wants more money2.
— It’s getting ridiculous, — сказала наконец Дон и отвернулась, — we are making fools of ourselves. There are plenty of restaurants here, shan’t we just go and eat somewhere before it’s too late?3
— But I want to eat where I want. Is it much to ask, on holiday?4 — не сдавался Джимми, упрямство которого подогревалось, как видно, и тем, что не хотелось ему с ходу потерпеть фиаско перед новыми русскими знакомыми.
— Well, one not always gets what one wants, at least, in Russia, — попробовал выручить его Хасанов, — we are not that choosy. Why bother? Anything will do. They won’t let us in anyway5.
— But they will! Let me see their boss and I’ll tell him what I think of such fricking attitude to the known customers. You have to teach them life, you know6.
1 — Может быть, в таком случае поедем куда-нибудь в другое место?
2 — В какое еще другое, когда мы именно сюда собирались?.. Они тут только притворяются, что у них сейчас разгар сезона, на самом деле чертова забегаловка наполовину пуста. Этот парень просто хочет денег — и побольше.
3 — Это становится просто смешным… мы выглядим идиотами. В округе полным-полно ресторанов. Почему бы нам просто не пойти еще куда-нибудь и поесть, пока еще не поздно?
4 — Но я же хочу есть там, где мне нравится. Ведь мы на отдыхе, так неужели это такое уж невозможное требование?
5 — Ну в России-то уж точно не всегда получаешь то, чего хочется… Мы не такие уж избалованные. Было бы из-за чего напрягаться! Сойдет и что-нибудь другое. В любом случае в это заведение нас не пустят.
6 — Нет, пустят! Давайте я переговорю с боссом ресторана, уж я ему объясню, что я думаю о таком отношении к постоянным клиентам — охренеть вообще! Вы же понимаете, надо их проучить!
И тут Хасанова проняло, из-за чего в нашем избегающем по мере сил крайностей повествовании создается некоторое неудобство, чрезвычайно напоминающее ссору случайных попутчиков в рейсовом автобусе. Этого бы, конечно, не произошло, если бы Хасанов предпочитал чаще смотреть не внутрь себя, а наверх, на звезды; ведь по сравнению с торжественным равновесием небесной механики его внезапная запальчивость была даже не мелким, а самым что ни на есть мельчайшим катаклизмом, непомерно далеким от высокого трагического катарсиса, к которому он так стремился в неуверенном романе собственной жизни. Нам, как автору, вообще-то полагается сталкивать героев, придумывая для этого специальные обстоятельства ради развлечения читателя, но мы, в своем уважении к нему, знаем, что специальные обстоятельства бывают так редко, что и говорить о них не стоит. Обыкновенная и неособенная жизнь гораздо больше притягивает нас своей таинственностью, заключающейся хотя бы в том, что непонятно — зачем она вообще?
Мы, автор, вспоминаем, что писатель Юрий Дружников, живущий в Калифорнии, но плавать и писать научившийся в Москве, в одной из своих записных книжек советует своим собратьям мысленно поместить героев в лодку посреди бурного моря и посмотреть, как они будут себя вести, даже если в сочинении и не будет потом никакого моря. Это чрезвычайно умное замечание, ухватывающее самую суть драматической прозы, и мы сожалеем, что не прочли его раньше, на заре наших помышлений о литературе. Быть может, вся наша жизнь повернулась бы иным боком, и мы уже прославились бы как сочинитель повестей и романов. Но, увы, вовремя этого не произошло, а потом печальная трезвость ума настигла нас, являя жизнь в ее горькой простоте и препятствуя росту писательского воображения. Мы, к сожалению, более не умеем и не можем более наслаждаться вымыслом, как, впрочем, и всяческой другой игрою.
А как соблазнительно было бы, право, покидать наших героев в морскую шлюпку и отбуксировать их в открытое море, где упорствует закатный шторм, а то и тайфун с каким-нибудь древним и прекрасным женским именем, например, Lydia. Шлюпка, скажем, взлетает на гребень ужасных волн и низвергается по их ужасным скатам в бездну, ветер воет, срывает с кипящих валов бешеную пену и уносит ее, как последнее “прости”, в наступающую ужасную ночь, растаскивает в клочья штормовые тучи и вновь сгоняет их над ужасным океаном, и все в этой картине ужасно, как совестные воспоминания, поневоле вернувшиеся в душу каждого из героев.
Изобразить бы в ярких красках искаженные страхом лица одних персонажей и каменные лица других, изобразить бы любовь в ее последних испытаниях, узреть бы, как в человеке в смертный час проявляется все, так сказать, самое лучшее и героическое, увидеть бы, в конце-то концов, что не зря это, елки-палки, пелось, “кто был никем, тот станет всем”, и показать бы в этом гибельном интернационале, что перед лицом смерти воистину стираются между людьми различия, когда и взаправду нет уже на свете ни мужчины, ни женщины, ни эллина, ни иудея, ни татарина, ни американца, а есть только душа, которая и на том свете душа, и не властно над ее терзаниями и сомнениями никакое человеческое время.
Но для этого простого вывода — разве нуждаемся мы, автор, в вымышленных и ужасных ситуациях? Разве смеем мы ради непостоянной сочинительской славы искажать противным страхом приятные лица Ариадны и Дон, которые и без того уже начинают хмуриться, поскольку многообещающий вечер в Теснине Святого Лаврентия не задался с самого начала? Разве можем мы — разве имеем право делать из украинского или американского Джимми отчаянных трусов или, того похлеще, отчаянных героев, когда они и сами могут это отлично сделать, если только захотят: живые же люди! И, наконец, Хасанов: да вы только представьте его в героической ситуации с дурацкой раковиной в руках, когда даже в своей внезапно прорвавшейся и такой неловкой для окружающих желчности он выглядит с нею глупо, нелепо и, прямо скажем, провинциально.
— Do you indeed have to teach anyone you meet on the way? — напряженно осведомился он, глядя при этом несколько в сторону от Джимми, туда, где на маслянистой черной воде залива горели отраженные огни цветных фонариков ресторана “Pisces”. — Do you? 1
— What do you mean, anyone?2 — огрызнулся Джимми, раздосадованный тем, что подчеркнуто вежливый метрдотель: — I am sorry, there is nothing I can do, gentlemen3, — уже уплыл в приятную глубь ресторана. — I tend to teach only those who happens to be in need of it4, — добавил он, вполне, чувствовалось, готовый к дальнейшим пояснениям.
— And how will you know, who is in need?5 — не отставал Хасанов, за которым, признаемся, водилось и это: неприлично настойчивая активность именно тогда, когда как раз надо бы промолчать.
— It is so easily seen. If a person wouldn’t understand the idea of choice, for instance. Only free men appreciate choice6, — вызывающе сказал Джимми, и Дон пожала плечами.
— So, you are free, then7, — не переставал вязаться Хасанов.
— Ты, может, прекратишь наконец? — молвила ему в спину Ариадна. — Что ты портишь всем вечер, как ненормальный?
— Да мне надоел его вечный покровительственный тон. Вчера учил жить, сегодня… Может, и ему есть чему поучиться?
— Так ты это со вчерашнего дня копил?! Прекрати сейчас же!
Но Хасанова уже понесло — не остановить было. Вчера он действительно безответно выслушал рассуждения Джимми, навеянные теленовостями об очередной бомбежке города Грозного, военные руины которого были показаны тотчас вслед за отчетом о ходе процесса над предполагаемым женоубийцей О. Джей Симпсоном. Слово за слово Джимми простым и ясным языком изложил свою точку зрения на причины начавшейся чеченской войны, и причины эти были в данном случае для него совершенно очевидны.
— I know one thing for sure, — заявил он Хасанову, — where there are Muslims, there is trouble. These Chechens, they are Muslims, aren’t they?8
1 — Ты что, и в самом деле полагаешь, что должен поучать каждого, кто тебе попадется под руку?
2 — Почему же каждого?
3 — Извините, ничем не могу вам помочь, господа.
4 — Я обычно учу только тех, кто в этом нуждается.
5 — И как же ты определяешь, кто нуждается в твоих поучениях?
6 — Это видно невооруженным глазом. Например, если человек не может понять идею выбора. Только свободные люди способны оценить возможность выбора.
7 — Ах, вот как: значит, ты считаешь себя свободным.
8 — Я точно знаю одно. Там, где мусульмане, там проблемы. Ведь эти чеченцы — мусульмане, не так ли?
И, получив краткий утвердительный ответ, торжественно замолчал, довольный своей догадливостью. Хасанов тогда не стал влезать в историю вопроса, вполне рассудительно заключив, что все его возможные возражения прозвучат всуе: не таков был человек Джимми, чтобы менять свои взгляды после разговоров с первым встречным. Чего же всегдашняя рассудительность изменила Хасанову сейчас, спросим мы, чего ради он встал в позу и начал неумный разговор, несмотря на одергивания жены? Мы, впрочем, тихо предполагаем, что в его неадекватном поведении было нечто сродни тому, что со свойственной ему гениальной точностью выразил А.С. Пушкин (ну куда же в критических штудиях без Пушкина) в письме П. Ф. Вяземскому, где стояло: “Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство”.
— So, you are free, then, — все лип он к Джимми, — you are so sure you are free!1
— What is so strange about it? America is a free country and you are just learning freedom, aren’t you? — несколько даже удивленно вопросил Джимми, глядя на Хасанова, как живописец смотрит на дальтоника, критикующего колорит его картин. — Freedom, you know?2
— The only difference in your and my freedom, is the price we have to pay for it, — изрек Хасанов заповедную свою мысль, — no freedom is free of charge. If you could be free in my circumstances, then I would probably understand your peremptory tone3.
— We don’t have to pay for freedom, it is a God-given right and we all have it from birth. I can say anything I like, and you can’t — your KGB will make your life hell. Well, FBI also can make one’s life miserable, but only for a couple of years, no more, whereas with KGB it is for good…4
— Why always measure freedom in political terms? If you are so free, than go straight to your boss at work and tell him what do you really think of him! Exercise your freedom, when there is some price to pay. Will you?5
— This is something different. This would be unwise6.
— Freedom is always unwise, when you have to exercise it. It’s so easy to talk, when there are no consequences. Talk is cheap, as you say7, — пылал Хасанов.
— This has gone too far, guys8, — сказала разумная Дон, взяла Джимми под руку и повела его, все еще ворчащего, к машине, уговаривая поехать в другое место, где рестораторы посговорчивее.
1 — Итак, ты — свободный человек… Ты так уверен в том, что свободен!
2 — Что же в этом странного? Америка — свободная страна, а вы — вы ведь только еще учитесь свободе, разве не так?.. Свобода, вы понимаете, что это такое?
3 — Единственное различие между твоей и моей свободой — это цена, которую приходится за нее платить… Бесплатной свободы не бывает. Если бы ты знал способ, как быть свободным в моих обстоятельствах, я, возможно, смог бы понять твой безапелляционный тон.
4 — Нам не нужно платить за свободу, она — наше Богом данное право, мы все наделены им с рождения. Я могу говорить все, что мне нравится. Ты же не можешь себе этого позволить, иначе КГБ превратит твою жизнь в ад. Ну, честно говоря, ФБР тоже может испортить вам жизнь, но только на пару лет, не больше, в то время как КГБ сделает это с вами навсегда…
5 — Ну почему же непременно мерить свободу только политикой? Если ты уж так свободен, почему бы тебе не пойти к своему боссу на работе и сказать ему, что ты на самом деле о нем думаешь! Покажи, как ты свободен в ситуациях, когда за нее приходится расплачиваться. Готов ты на это?
6 — Ну, это другое дело. Такие действия были бы просто неразумными.
7 — Свобода — это всегда нечто неразумное в тех случаях, когда ею реально пользуешься. А болтать — это легко, ведь болтовня остается без всяких последствий. Она стоит дешево, как у вас говорят.
8 — Хватит, этот спор слишком далеко зашел.
Уговаривать долго не пришлось — Джимми и сам не хотел оставаться там, где не сумел добиться своего, и решено было рвануть на восточное побережье острова, развеяться там, а потом вернуться послушать рэгги — до утра им еще было так же далеко, как Хасанову — до светлого будущего. При участии Ариадны решено было также не портить компанию, и Хасанов уселся в машину вместе со всеми, чувствуя на себе нельстивый взгляд жены.
Легче ему не стало, да и кому, читатель, становится легче, если выговориться в запальчивости? Зачем и что защищал он, человек, лишенный не только самой дальней, но уже и срединной памяти, почему вдруг сыграл в патриота? Ведь единожды утраченное отечество ничего не вызывало в нем в последние годы, кроме стыда, раздражения и ребяческой обиды за собственную на его просторах невостребованность. Он, так и не научившийся жить, то есть играть по правилам, уже ведь устал было что-либо кому-либо объяснять.
Да и что за наивная мысль, что можно кому-то что-то объяснить, когда ничего объяснить нельзя — ни настоящего, ни прошлого: вот ведь не лез же ни к кому поэт Кандалый со своими мятежными мыслями и видениями и писал критические стихи исключительно в сторону своих, татарских, неучей и невежд, ограничившись за жизнь только двумя крамольными строками: “Пусть хоть толпой по улице идут, не испугаюсь русского и тут!”. А ведь мог бы и он, маясь душевною смутой, думать не о мокрой сороке и безотрадности всеобщего человеческого существования, но о том, например, что всякое государство колеблется и гибнет, как погибает любая сотворенная сущность, если вдруг нарушает предписанные ей сокровенные законы гармонии…
Но этот старый суфий не думал о государстве хотя бы потому, что не было у него своего, а было чужое, плохо притворяющееся своим, в котором одно лишь воспоминание о прежней государственности составляющих провинций уже было позывом к смуте и беспорядкам, — а Аллах не благоволит к сеющим смуту в стране. Но опять же, у старого суфия было утешение: его мир был единым, и, думая о прошлом, он почти не нуждался в домысливании: он помнил многое, если не все, — как всякий человек, который не мудрствует всуе, а по мере жизни решает вполне конкретные задачи, предлагаемые жестоким бытием. Да и потом — у него, не в пример Хасанову, хранилась в сундуке шаджара, сиречь запись родословия, по скупым строкам которой он мог бы читать минувшее, как открытую книгу. Собственная шаджара Хасанова была, как и многое другое, утрачена в сибирских скитаниях его ближних предков, и ее как раз-таки приходилось домысливать разумом, потерявшим цельность в обмен на множественную совокупность сведений, почерпнутых из книг и разговоров с начитанными людьми. Как раз Хасанов-то, болезненное самомнение которого тревожилось одновременно своей случайностью и в мире политики, и в мире искусства, и во всех других мирах, мог бы не только изобрести фразу: “Государство колеблется и гибнет”, — но и вложить ее в уста одного из своих воображаемых предков, но он, как уже было нами отмечено, боялся не справиться с продолжением, которое могло бы проистечь из такого творческого искуса: соблазн подлинности мучил его, Бог с ним совсем. Он маялся даже тем, что не до конца знал, во что одеть человека, который произнес бы подобную фразу в середине пятнадцатого века: он предполагал, что изучил еще не все исторические трактаты по данному предмету и что его легко будет уличить в подделке действительности, словно он и без того всю свою жизнь не подделывал эту самую действительность, проживая в мире иллюзий, а не горькой реальности, управляемой весьма простыми и за многие века ничуть не переменившимися чувствами людей.
Мы не можем более видеть этого мучения нерешительности и, честное слово, воздаем должное жене Хасанова, которая должна была смиряться с нею так долго. Она, как всякая женщина, доподлинно знала, что жизнь, в том числе и воображаемая, должна быть подобна любви, то есть управляться только и исключительно произволом немедленного желания. Расчет, предвидящий скучные последствия страстей, претит любви, а ведь только неоглядная любовь и творит неведомое, создавая из обыкновенности жизни житие, подвиг и знание, близкое к истине. Пусть же они дуются друг на друга в машине, пытаясь пустыми житейскими разговорами сгладить неловкость нечаянного противостояния, пусть кажется Хасанову, что у него еще есть время поразмыслить и набраться духу перед прыжком в пучину творчества, куда уже семь лет зовет его, как сладкогласая сирена греческих мифов, оборванное на полуслове старинное итальянское письмо. Мы же знаем, что времени у нас нет, а нерастраченной любви слишком много, чтобы и впредь наблюдать жизнь в молчании очевидца, тем более что мы слышим то, что не только единожды прозвучало в давно рассеявшемся воздухе времени, но и повторилось в разуме человека, назначенное страдание которого не зависело от покроя одежды и даты на календаре…
“Государство колеблется и гибнет”, — внезапно вспомнил сей человек по имени Хасан, привычно простираясь на жестком ковре во время пятой, ночной молитвы в завершенной накануне его молодыми стараниями мечети, что была поставлена близ майдана Ташаякской ярмарки под самыми стенами Казани и названа по имени пожертвовавшего на ее строительство купца мечетью Якубия. “Гибнет ханство Казанское, — вспомнил он, — как погибает всякая сотворенная сущность, если вдруг нарушает предписанные ей Творцом сокровенные законы гармонии”.
Эта мысль, греховно проникшая в его разум во время намаза, была бы еще смутнее и, по размышлению, крамольнее, когда бы не проистекла она сегодня из уст самого придворного зодчего Юсуфа аль-Булгари, который во время вечерней беседы, против ожидания, весьма сдержанно отозвался о достоинствах новой прибазарной мечети, а ведь это был первый воистину самостоятельный труд бывшего подмастерья Хасана. Ему уже мнилось быть мастером, но напрасно ждал он похвалы и одобрения учителя. Вместо степенных рассуждений о соотношении величин и численных соответствиях старый зодчий, едва пригубив своего излюбленного мятного чая с душицей, поставил пиалу на пол и, утомленно откинувшись на украшенную зелеными и алыми цветами кожаную подушку, изрек:
— Всякая вещь обязана пребывать в справедливом единстве со всеми остальными вещами, и не бывает единства, лишенного справедливости, ибо справедливость подобна равновесности — смести центр тяжести на одну тысячную — и самое прочное здание поколеблется.
Так человек, в присущей ему мирской гордыне полагающий, что башня минарета держится на крепости фундамента и соразмерности каменной кладки, не видит Божественной нити, посредством которой она крепится к небесам подобно отвесу — незаменимому и главному орудию зодческого ремесла.
Сумей же увидеть эти свитые Творцом и подобные прозрачным струям слепого дождя нити, Хасан, и тогда ты проникнешься истиной мастерства, которая состоит в том, что тяжести не существует: есть только соразмерность и справедливость соразмерности.
Хасан, стоя в жарко натопленных по зимнему времени покоях учителя, только дивился, не приученный возражать старшим. Разве же трудно было зодчему расщедриться на слово похвалы, да наконец и предложить ему как равному пиалу душистого чая? Не дождался он ни того, ни другого и, несколько раздосадованный, отправился на ночную молитву не в свою махаллю, но в новопостроенную мечеть, как ни далеко отстояла она от его родительского дома, расположенного близ самых старых Арских ворот города, о котором странствующие по всей некогда могучей Золотой Орде сказители-кюйчи тягуче доселе распевают старинные строки:
В чаще лесной, черна, глубока,
Гулко течет Казань-река,
А над нею — каменный град,
Много в Казани высоких врат.
“Я ищу прибежища у Владыки зари от злобы того, что сотворил Он, и от злобы ночи, когда расстилается она, — выпевал между тем имам, и знакомые с детства слова суры Аль Фалак на мгновение зависали в зябком воздухе и медленно сливались со влитым в емкость мечети пространством, как остывающие солнечные блики сливались со студеной водою реки Казанки той прозрачной осенью, двадцать второй осенью Хасана в году 858 Хиджры Святого Пророка, мир и благословения Аллаха да пребывают с ним во веки веков. — И от злобы тех, которые дуют, чтобы развязать узлы, и от злобы завистника, когда он завидует…”
Только старость умеет предвидеть гибель и увядание, когда еще только завязываются бутоны, но разве это мудрость прозрения, а не разочарование бессилия? Что еще говорил зодчий, пока остывал вкусный чай в пиале?
“Всякий умудренный опытом мастер подобен садовнику, устраивающему сад. Сажая цветок, разве думает садовник о бренности всего цветущего и о том, что цветок непременно увянет? Он сажает цветок, чтобы умножить красоту мира во славу создавшего мир Творца. Красота — вот наивысшая справедливость, на которую способны люди.
Не помышляй же о вечности, Хасан, не мни оставить по себе непреходящую память, ибо все проходит, и здание из камня не более долговечно в глазах Аллаха, чем краткая прелесть цветка. В мастерстве своем отражай справедливость Аллаха, Хасан. И не верь в воздаяние, ибо только бескорыстие воистину достойно награды. И вся хвала надлежит Аллаху, Хасан”.
Так мудрствовал учитель. Но разве нравственные наущения не полезны только в годы ученичества и бесплотных мечтаний, а когда человек уже обрел мастерство, не надлежит ли ему гораздо более не проповедь, но своевременное поощрение его изобретательной умелости? Ведь вот она, мечеть, — просторная и полная воздуха, изящная в сопряжениях и дугах, замысленная и воплощенная им, Хасаном, совсем независимо и безо всякой учительской подсказки! Совсем недавно по уговору с богатым ташаякским купцом-астраханцем Якубом Эстерхани он лишь вычерчивал в воображении ее внешние своды, увенчанные невысоким, подобным остроконечному ногайскому шлему минаретом, и вот мечеть уже полна людей, молящихся в осеннем холоде: купец скуп, а дрова дороги… Не беда! Всякая осень чревата холодом и печалью, но прохладное касание именно этой осени оказывалось для Хасана милосердным и радужно расцвечивалось свершением желаний: постройка была закончена в срок, хмурый купец наконец обязался заплатить сговоренные деньги, и досадливое нетерпение Хасана долженствовало превратиться в радость, ибо осень есть пора свадеб, а этой осенью намечалась свадьба и у него.
Все это вместе — торжество свершенного труда и предвкушение заслуженного воздаяния — смущало молитвенный настрой, путало мысли и преисполняло Хасана опасной уверенности в будущих милостях Аллаха, так что, сознавая свою нынешнюю отстраненность от общей молитвы, Хасан даже и не каялся в этом, ибо вдруг уверовал в себя со всем жаром преуспевающей молодости.
Все было ясно Хасану, и жизнь была ясна, как незамысловатый рисунок на ковре. Даже учитель, славный по всему мусульманскому миру от Самарканда до Бахчисарая каменных дел мастер Юсуф Аль-Булгари, вместе с чувством почтительного уважения вызывал нынче в душе возмечтавшего о счастье Хасана и чувство непрошенной жалости своей согбенностью, худобой и отвлеченными рассуждениями о якобы предопределенной гибели Казанского ханства, от мощи и силы которого трепетала вся Вселенная… С неверными северными соседями мир держался уже четыре года, а на восток до самого Иртыша и на юг — покуда хватало взора — лежали мусульманские земли, и великое царство Казанское стояло твердо, грозя нечестивым и умножая свое процветание торговлей со всем обозримым миром…
Молитва нечувствительно завершилась: люди совершили сунну и разошлись, но обстоятельный Хасан, прежде чем выйти из мечети, еще раз осмотрел внутреннее убранство своего творения и вновь остался чрезвычайно доволен. Купец устлал пол, пусть и дешевыми, но коврами, которые издали походили даже на туркменские: по арке минбара резными буквами проходила вечная надпись Калимы — символа веры, и значилось там: “Никто и ничто не достойно поклонения, кроме Аллаха, и Мухаммад — посланник Его”. Мечеть была сработана честно, и не было в ее деревянных сочленениях ни погрешности, ни изъяна. И мечталось, что ныне получит он, Хасан, и другие заказы, и, быть может, выстроит он вскоре и каменные мечети во славу Аллаха и в увековечение собственного имени.
И правда ведь, если бы Всевышний не благоволил малому честолюбию, разве даровал бы он смертным таланты, отличающие одних людей от других? Иначе не разрешал бы Он душе торжествовать при виде итогов ее труда, ибо всякий честный труд свершается не разумом, но душою.
Хасан радостно вздохнул и вышел в ночь, на майдан ярмарки, но домой его не потянуло тотчас, хотя мать, конечно же, уже беспокоилась о нем, ушедшем из дому сразу после полуденного намаза. Она вообще много тревожилась, как всякая вдова, поднявшая в одиночку единственного сына. Но зачем было ей беспокоиться, не на войну, не на бранный же подвиг он отправлялся каждый день. Справедливость государства требовала оставить вдове сына-кормильца, и эта справедливость упасла Хасана от участия в большой войне с неверными, что завершилась пять лет назад, в 853 году Хиджры (1470). Хан Ибрагим подписал с Москвою мир, и миру, похоже, можно было верить: границы ханства не нарушались ни по верхнему, ни по нижнему течению Идели уже несколько лет, торговля и ремесла набирали силу, хлеба родились, несмотря на погодные лихолетья, Казань строилась, как некогда строился Болгар, столица Великой Волжской Булгарии, откуда свет знаний и дивные кожаные изделия заодно с пушистыми мехами шли столько столетий не только в благословенные страны Ислама, но и в союзную Литву, и в далекие земли франков — Италию, Фландрию. Да что говорить, в Маверранахре, Туране и Иране самая лучшая кожа и самая красивая кожаная обувь прозываются с тех древних пор булгарскими. Кровные предки казанцев уже с третьего века Хиджры чеканили серебряные деньги; в городах в междуречье Идели и Чулмана веками процветали чугуно-плавильное, кузнечное, гончарное, ювелирное, кожевенное дело; булгарские зодчие воздвигали во славу Создателя каменные мечети, школы, дворцы, караван-сараи…
Закат сего зримого великолепия приступил, когда великие торговые города были поколеблены нашествием могучего внука хана Чингиза Саин-хана Бату, но конец наступил не тотчас, и последовал он не от руки язычников или неверных, да простит Аллах наши вольные и невольные прегрешения! Не кто иной, как светоч веры, властитель Маверранахра, Ирана, Турана и Индии Железный Хромец шах Тимур в своем неукротимом гневе против вознесшихся владык Золотой Орды с неохотной помощью честолюбивого ногайского хана Эдигея разорил и разрушил до основания великие города по рекам Чулман и Идель, а остальное довершила черная смерть, великая чума, и песни о том страшном времени все еще поют по базарам странствующие кюйчи. Измученный и разоренный нашествиями, чумой и засухой, народ в годы долгого лихолетья принялся переселяться на север своей страны, в места издавна обжитые, где на реке Казанке был расположен совсем небольшой тогда пограничный городок Булгар-эль-Джадид. Страна булгар была вконец добита в 798 (1415) году войсками урусского князя Федора Пестрого, но Аллах смилостивился над своим народом: Булгар-эль-Джадид, Новый Болгар, Казань, чьи люди исстрадались от урусских набегов, была восставлена из праха и унижения силой и мудростью изгнанного из ордынского Сарая хана Улуг Мухаммеда и, отторгнутая от Большой Орды, стала столицей нового царства — царства Казанского.
Древний Булгар разрушен неверными и лежит в развалинах. Но вот она, Казань, Булгар-аль-Джадид, Новый Болгар, наследница многовековой славы, — вот возвышает она свои высокие каменные минареты возле окруженного крепкой дубовой стеною дворца на ханской горе и уходит многолюдными посадами все дальше на восток. И кто назвал ее Казан, то есть котел, когда вся она высится на холмах? Недаром говорили старики, что название города происходит вовсе не от какого-то золотого котла, якобы утраченного никому не ведомым ханом в водах Казанки, а от повелительного “казан!”, что по-тюркски значит “достигай, добивайся!”. И воистину, не зарождалась ли она как пограничная крепостца на самом краю булгарских земель, с третьего века Хиджры прираставших языческими землями черемис, просвещаемыми благодатным светом Ислама? В рукописных книгах, что приходят с южными караванами и привозятся по воде, содержатся сведения древних арабских географов и путешественников, которые забирались в эти места седьмого климата еще тогда, когда не было на свете ни княжеств, ни городов нынешних урусов, а словом “рус” обозначались совсем другие люди, лютые воители Севера, что спускались на своих ладьях по водам Голубой и Белой Идели, чтобы торговать с Великим Булгаром, а через Булгара — со всем подлунным миром…
Они, однако, вначале только притворялись мирными купцами, а на деле приходили грабить поселения по берегам рек, и не в память ли о битвах с этими русами носит свое название Змеиная гора, что стоит у впадения Казанки в Идель? Ведь ладьи русов назывались, как говорят, “большой змей” и “малый змей”, и несли они на носу змеиные головы… Не здесь ли, на месте крутого изгиба Идели на юг, у холмов, откуда река далеко просматривается в обе стороны, были когда-то остановлены праотцами казанцев гибельные набеги северных русов? Охраняющая благоденствие Великого Булгара крепостца понемногу превратилась в таможню, куда приплывали гости со своими товарами и драгоценными бобровыми, куньими, собольими мехами и с верховьев Идели, и, по Казанке, из глубин заказанского края. Удостоверясь, что гости не лелеют коварных замыслов и не прячут лишнего оружия, булгарская стража пропускала их по Идели к городу, где и кипела в ту древнюю пору настоящая торговля…
Тогда Казань и называлась по-другому, и то далекое имя перешло ныне к городку Арча, близ которого и сейчас известно место под названием Старая Казань. Да и весь холмистый казанский край, в отличие от срединных земель Великого Булгара, носил у арабов имя Артан, и происходило оно от древнего тюркского “арт”, что значило “гора”, а то и от “артуу”, что значит “прирастать, увеличиваться”. Но “Артан” звучит так похоже на “артуч” и “арча”, что значит “можжевельник”, а “казан” по смыслу так близко к “артуу”, что с веками все перепуталось, и Казань стала котлом, а Артан стал называться Арча. Так объяснял историю города старый и слишком начитанный мастер Юсуф.
Мать Хасана знала другие сказания. По ее словам выходило, что город начинался со Змеиной горы, где раньше было так много змей, что прежде начала строительства надобно было выжечь их огнем, что и было исправно свершено. В те стародавние времена, говорила она, следовало прежде строительства крепости принести человеческую жертву и похоронить ее в основании крепостной стены. Но строители пожалели предназначенного на заклание юношу и похоронили под крепостной стеной всего и только лишь собаку. Прознав об этом, один из мудрецов, оказывается, предрек, что город впоследствии достанется собакам… И воистину, много свар проистекло вокруг престола Казани со времен ее возрождения в годы царствования великого Улуг Мухаммеда, который, несправедливо лишась трона в Большой Орде, сумел впоследствии отстоять свое место в Казани противу всех интриг и неприятельских происков с севера и юга и, утвердясь в могуществе, мудро вошел в договорную дружбу с урусами. Сыновья его Касим и Якуб даже оказали урусам услуги неоценимые, предводительствуя войсками в походах московского князя против своевольных урусских земель, и тем укрепили его, московского князя, власть надо многими ближними и дальними урусскими княжествами и удостоились княжеских уделов в мещерских краях промеж Москвой и Казанью. По смерти царя Улуг Мухаммеда на престол взошел его старший сын, Махмуд, чье царствие не омрачалось войнами с севером целых двадцать лет, но потом развязалась междоусобица, и престарелый царевич Касим, наущаемый Москвою, решился, не успокоясь в своем Касимовском царстве, вступить на престол казанский помимо своего племянника Ибрагима, уже и провозглашенного царем светлой Казани. Так, из-за родственной междоусобицы, снова началась война с урусами, но, слава Аллаху, закончилась победоносно.
“Не дай смуты в Казани, о Аллах”, — подумал Хасан и поежился от ночной сырости, принесенной порывом осеннего ветра. В своих думах он и не заметил, как занесло его с Ташаякского майдана на берег озера Кабан; вокруг стало совсем безлюдно и тихо, только вдали, на Ханской горе, перекликалась на стенах неусыпная стража. Во дворце, надо было полагать, уже устраивались почивать две прекрасные царицы — Фатима и Нур Салтан, а наследники казанского престола, сыновья Фатимы Али, Худай-Кул и Мелик-Тагир и дети Нур Салтан малолетний царевич Мухаммад Эмин и младенец Абдул-Латиф уже давно спали и видели сладкие сны, свойственные тому безмятежному возрасту жизни, когда помыслы о первенстве еще ограничивают себя соперничеством в невинных детских играх. Один лишь царь Ибрагим, тревожимый государственною заботой, не спал в окружении своих визирей-карачей и уж, наверное, решал дела сибирские, астраханские, ногайские, крымские и московские, ибо и в мирные времена нет покоя могучим от тщеславья ближних и дальних соседей.
Широкое озеро Кабан, заросшее по берегу густыми сухими камышами, холодно чернело и по-осеннему поблескивало под взошедшей полной луною. Отсюда город, облепивший своими темными посадами высокие холмы, смотрелся, как черные наросты из тех, что встречаются на старых березах.
Из этих наростов мать Хасана заваривала горячее лекарственное питье, на что большая была мастерица, славясь своим знахарством и искусством распознавать целебные травы. Весь город пользовался у нее, разве что только христиане из Армянской слободы, что лежала по ту сторону озера, лечились у своих, а так даже пленные урусы, и те отдавали должное ее умению исцелять от всяческих немощей и недугов. В своих частых хождениях по городу она и высмотрела Хасану невесту, купеческую дочь, на которую, не смешно ли, раньше имел виды тот самый скупердяй — купец Якуб, что поручил Хасану строительство мечети собственного имени. Девушку звали Алсу. Хасан, по дедовским обычаям, еще ни разу не заговаривал с нею, но не однажды видел на улице, и, хотя девушка всякий раз закрывалась краем платка, успел молодыми глазами усмотреть ее юную пригожесть. Родители Алсу, по счастью, отказали купцу Якубу, да и то, он ведь брал ее во вторые жены, бахвалясь своим богатством.
Он и мечеть-то затеял строить, дабы уверить отца Алсу в своей набожности, хотя всему городу было ясно, что такою жертвою он разве что отмаливает водившийся за ним грех, коль скоро часто нарушал он, купец, ту заповедь Священного Корана, что заповедывает мусульманам всегда давать полной мерой, а не обмеривать и не обвешивать покупателя. Нанимая Хасана, мало же ведал сластолюбивый купец о том, что именно Хасану достанется Алсу: отец девушки убедился в ходе строительства только в том, что Хасан — человек порядочный и работящий, а дополнительные уверения мастера Юсуфа и матери Хасана довершили дело. Забавно, что денежное приданое, что дает правоверный жених своей невесте к свадьбе, будет выплачено из денег купца, сговоренных за строительство мечети.
“Надо будет завтра настоять на своем и твердо заявить купцу, что пришло время рассчитаться”, — решил Хасан, который уже трижды наведывался за деньгами, и всякий раз купец отговаривался какими-то своими скучными торговыми причинами. Мать тем временем совсем заждалась, и Хасан заспешил от озера домой. Идти следовало мимо черных высоких заборов и бревенчатых стен посада: проулки переходили один в другой, и только свой городу человек мог бы разобраться в этом лабиринте узких улочек, которые освещались лишь бледным светом осенней луны, отраженным в дождевых лужах. “Алсу, луноликая…”
Всякая дорога преодолима, если в конце ее обретается цель, и что может помешать человеку, одержимому собственной целью? Разве только цели других людей, возразил бы умудренный жизнью и книгами зодчий Юсуф и вновь оказался бы прав, ибо как только честолюбивый и довольный собою Хасан свернул за очередной бревенчатый угол, как мокрая тьма вдруг зашевелилась, ожила, заговорила и взбрызнула ослепительными искрами, а потом в глазах потемнело, ликующее сознание залилось ночною тьмою и покинуло Хасана, чтобы впоследствии вернуться, но уже в других и никем, кроме Всемогущего Аллаха, не предугаданных обстоятельствах бытия.
Глава пятая
Знаете ли вы барбадосскую ночь? Нет, вы не знаете барбадосской ночи. Там, когда крупные алмазные звезды высыпаются на черный бархат небес, а тропический Млечный путь своей, можно сказать, чередой сеется мельчайшей серебряной крупкой через весь небосвод, огромная луна, парящая над осененным курчавыми капустными пальмами океаном, словно приглашает вас пройти по водам — туда, к горизонту, откуда начинается ее золотая, подрагивающая на широких маслянистых волнах дорожка, тропка, а то ведь и стезя в мистические туманы южных морей…
Пока уже известная нам компания мчалась по ночному шоссе, повторяющему в своем кружении очертания береговой линии, справа все время зовуще сверкала на просторных водах лунная дорожка, а слева, взойдя круто в гору, возлегла и повисла на деревьях душистая островная тьма, и в некий момент проявился в этой подлунной кромешности высокий англиканский собор белого песчаника, окруженный старинным колониальным кладбищем.
— Look, — сказала Дон. — Isn’t it the place of them flying coffins, the cemetery, where the Chase Vault is?1
— Indeed! — отозвался Джимми Райххольд. — Shall we pay a visit to the local poltergeist, you guys?2
Ариадна поежилась — и даже придвинулась ближе к Хасанову. Тут бы и погладить ее, как котенка, и обнять твердой рукою, и распрямить плечи, и стать каменной стеною, и прекратить казниться из-за всяких отвратительных поступков, которых, хоть с горсть, да наберется же в жизни каждого человека!
Тут бы и переломить себя, и наступить на горло собственной песне.
Ведь водилась же между ними, помимо прочих обязательств, и нежность, тайная и необъяснимая сила которой прибивала их друг к другу в прошлых бурях житейских морей и помогала существовать даже тогда, когда вовсе исчезала с горизонта неясная цель бытия.
— If you only knew, guys, how many strange things happen hereabouts even nowadays!3 — говорила Дон, а американский — не путать с украинским — Джимми, как всегда, не дожидаясь внятного одобрения своим внезапным порывам, уже вращал руль “Форда”, чуть давя на него открытой пятерней, и машина покорно, как и ее пассажиры, взошла на соборную гору. Дальний свет фар, только что пустынно стелившийся по безлюдной шоссейной улице, выхватил из тьмы угол белокаменного забора, за который падали не вместившиеся в сад лозы цветущей глиниции и заблудившаяся ветвь пунцовой бугенвилеи и, цепляя на своем восхождении скульптурные туи и кипарисы, а также одинокие каменные кресты и надгробья кладбищенской окраины, наконец уперся в высокие двери собора и погас, как не был.
1 — Смотрите… Не то ли это место, где летают гробы, не то ли самое кладбище, где склеп Чейзов?
2 — Вот именно!.. Не нанести ли нам визит в обитель местного полтергейста?
3 — Если бы вы только знали, ребята, как много здесь всякого странного до сих пор происходит!
Ариадне было явно не по себе, и чувствовалось, она готова была в очередной раз простить Хасанову его угрюмство, но Хасанов, избрав ложную стратегию, сделал вид, что ничего не заметил, и крупно ошибся, как люди всегда крупнее всего ошибаются именно в ничтожных мелочах. Ариадна, сидевшая достаточно просторно на заднем сиденье “Форда Мондео” между Хасановым и украинским Джимми, ежиться перестала, но взамен напряглась, как высоковольтный провод, и та же самая искра участья и понимания, что секунду назад могла высветить их единственность друг для друга, теперь способна была разве что вызвать короткое замыкание, от которого в воздухе долго пахнет паленым…
Между тем кладбищенская тьма взяла свое, и ей, гордой своим главенством в мире, очень пошла бы торжественная тишина, но Дон еще не закончила рассказывать историю с летающими гробами, придававшую вечному курортному очарованию Барбадоса чуточку классической английской жути. Они подались по аллее к фамильному склепу семьи Эллиот, одного из тех британских колониальных семейств, что дали Барбадосу все, кроме названия.
Название-то острову дали вездесущие испанцы. Они, ведомые пассатным ветром и океанским течением, пришли в 1518 году на своих каравеллах на скалистый, изъеденный карстовыми пещерами северо-восток острова, о который с шумом разбивались атлантические волны, и не увидели на этом клочке земли ничего привлекательного и удивительного, кроме гор и лесов, которых везде было для них в достатке. Забредя в леса, они обнаружили высокие фиговые деревья, обвитые орхидеями и прочими растениями-эпифитами, похожими издали на седеющие бороды, обозвали остров “бородатым” и уплыли в более прибыльные места. Впоследствии они заглядывали сюда время от времени, хватали местных индейцев-карибов и с выгодой продавали их в рабство на Гаити, но к 1538 году индейцы на острове кончились, и испанцы, хоть и неохотно, но уступили остров англичанам.
Англичане взялись за дело куда более обстоятельно. Они развели на острове табачные плантации, а потом насадили здесь сахарный тростник, навезли из Африки рабов, настроили особняков, словно перенеся их по воздуху из холмистого Йоркшира, и обосновались на века, для романтики соперничая с испанцами в легендарном морском пиратстве. Об этом прибыльном промысле напоминал и местный аттракцион “Веселый Роджер”, когда за шестьдесят барбадосских долларов с носа всякий турист мог провести целый день на старинной шхуне под черным флагом, вдосталь налиться ромом и беспечально понырять с доски, по которой пираты отправляли своих жертв в море пешком и с завязанными глазами.
С патриотическою помощью талантливых пиратов вроде сэра Фрэнсиса Дрейка британская корона отвоевала у испанцев не только крошечный Барбадос, но и еще более крошечные острова Святой Винсент и Монсеррат, а также Багамы вместе с Бермудским треугольником, но не все пираты действовали на море. Весьма успешно пиратствовал на суше некий Сэм Лорд, который с помощью своих рабов из числа отчаянных головорезов развешивал на прибрежных кокосовых пальмах цветные гирлянды, каковые, светясь в бархатной карибской тьме, смущали мореходов, полагавших, что они видят перед собою огни Бриджтаунской бухты. Направляя свои парусные шхуны и чайные клиперы на неверное цветное мерцанье, обманутые капитаны вдребезги разбивали свои суда о коварные коралловые рифы, опоясывающие по морю весь Барбадос, и Сэму Лорду оставалось только собирать урожай. Он разбогател так, что в 1820 году построил самый пышный на острове дворец собственного имени, интерьер которого украсили специально вызванные из Италии и Франции декораторы. Умер он в Лондоне, в дождливом ноябре 1844 года, на Джермин стрит, бегущей параллельно Пикадилли.
Члены семьи Чейзов, поколениями жившей на острове, предпочитали тут же и умирать, и эта семья ничем бы особенно не отличалась от остальных благородных семейств, если бы не одно, и скорее поту-, чем посюстороннее, обстоятельство. В начале девятнадцатого века с каждыми похоронами стала обнаруживаться зловещая закономерность. Процессия, провожавшая покойников в последний из путей земных, бывала всякий раз обескуражена тем, что вскрытый ради внесения очередного гроба склеп казался словно потревоженным изнутри: прочие гробы были сдвинуты с мест и являли собою картину беспорядка, не подобающего не только тихой усыпальнице, но и живой размеренности английской жизни. Это было странно, поскольку в наглухо закрытый склеп проникнуть извне никто не мог.
Как бы то ни было, гробы несколько раз приводили в порядок, очередные останки устанавливали на надлежащее место и вновь запирали склеп. Когда же в 1820 году благородная родня в сопровождении священника вознамерилась было вновь посетить это место упокоения, не тут-то было. Дверь склепа никак не открывалась, словно что-то держало ее изнутри. Так оно и оказалось: свинцовый гроб убитого в предыдущем году восставшими рабами Самюэла Брюстера, неведомой силой стронутый с места, изнутри подпирал железную дверь; когда ее с великими усилиями все же открыли, остальные гробы опять лежали где попало или стояли торчком…
Ужас объял всех присутствовавших. Вновь проделав работу по упорядочению гробов, на сей раз склеп не только освятили, но и запечатали замок печатью.
Любопытство людское, однако, не имеет границ, а страсть англичан к экспериментаторству общеизвестна. Через месяц вокруг склепа собралась публика во главе с губернатором и епископом, в которую затесались и журналисты; печать была официально проверена и объявлена целой. Склеп был осторожно отворен и — кошмар, джентльмены! — гробы, словно слетев со своих подставок, вновь были частью свалены в кучу, а частью стояли стоймя, причем свинцовые гробы проделали — по воздуху? — путь гораздо дальше деревянных. Усыпальница Чейзов, прозванная на Барбадосе “Беспокойным склепом”, находилась на самой вершине соборной горы, так что версия о подземных водах, которые могли нарушить гробовой покой, была развеяна, как и все прочие материалистические версии.
Так не только родилась, но и была официально удостоверена легенда о летающих гробах семейной усыпальницы Чейзов. Останки многогрешной и мятежной семьи были захоронены в разных концах ночного кладбища, по которому теперь не особенно церемонно шли наши случайные, в общем-то, попутчики, освещая себе путь блуждающим лучом фонарика, взятого из багажника.
Склеп Чейзов врос в землю, — вниз, к растворенной двери, вела узкая каменная лестница. Они гуськом спустились вниз. Джимми Райххольд выключил фонарик и исторг из взятой у второго Джимми зажигалки трепетный огонек. Склеп был пуст и засеян по полу мелким белым гравием.
— Don’t you dare take anything as a souvenir, not a rock! — предупредила Дон. — They say, one German couple took a rock once. Their life apparently became hell, mishaps and adversities started happening one after another, and it became so bad that they had to undertake another trip to Barbados just to return the rock to the vault1.
— Never steal, even from the dead! For it may cost you money2, — отозвался Джимми Райххольд.
1 — Не вздумайте брать сувениры на память, даже камешка не берите!.. Говорят, как-то одна пара из Германии прихватила камень, так их жизнь превратилась в сущий ад, несчастья и бедствия их просто одолели, одно следовало за другим. Наконец им стало так худо, что пришлось специально ехать на Барбадос еще раз лишь для того, чтобы вернуть камень в склеп.
2 — Никогда не воруйте, не крадите даже у мертвых. Это может вам дорого обойтись.
Ариадна вцепилась в руку Джимми Хнатьюка, а Хасанов ничего не сказал, потому что ничего не услышал. Он, чувствуя холодную отчужденность Ариадны и некое неудобство от несообразного обстоятельствам уверенного тарахтения Дон, приотстал по дороге к склепу, заглядевшись на лежащее на земле широкое мраморное надгробие, под которым, как значилось, покоилось чуть ли не семь поколений одной семьи, все имена и даты, запечатленные в камне, были освещены неверным лунным светом.
На Барбадосе, надо сказать, встречаются удивительные могилы, действительно способные привлечь праздное внимание. Во время ознакомительной поездки по острову, в четырнадцати милях от Бриджтауна, вблизи церкви Св. Иоанна, что стоит на высоком холме над Атлантическим океаном, Хасанову и Ариадне была явлена могильная плита, на которой значилось на греческом и английском:
Здесь покоится
Фердинанд Палеологус,
по прямой линии потомок
последних христианских императоров Греции,
церковный староста сего прихода
в 1655—1656 году
и ризничий в течение двадцати лет,
почивший 3 октября 1678 года.
Это куда же занесло человека! Что же удивляться, что племянница последнего византийского императора, а с материнской стороны родственница исконных владельцев Феррары герцогов д’Эсте Зоя Палеолог стала великой княгиней московской! Еще есть рядом с этою византийской могилой и другая, в которой некий человек завещал похоронить себя стоя, чтобы не терять времени при грядущем воскресении мертвых…
Ну, и что с того? Мы, автор, не большой любитель исторических кладбищ, даже освещенных тропической луною и осененных пальмами, и, будучи застигнутыми врасплох внезапной остановкой главного героя, также останавливаемся в душевном смущении, колеблясь и не зная, побыть ли еще с Хасановым или последовать за остальными.
Неплохо бы тут, для разрядки сюжета, возникнуть подходящему призраку, — но мы, автор, замираем в недоумении, не умея понять, какой призрак является подходящим и равноужасным для такого скопления разнообразных характеров, которое мы ненарочно допустили в своем повествовании… Кому было явиться тут из мрака ночи и сознания? — грустному Фердинанду Палеологу в наследственных византийских ризах или давно съеденному акулами кровожадному пирату с соседней Тортуги? средневековому кельтскому гоблину? индейским воинам Карлоса Кастанеды? дракону Толкиена? гоголевскому Басаврюку в козацкой шапке, с черными, как каспийская ночь, очами или былинному Идолищу Поганому, а то и чему, Ариадны ради, случайно-грузинскому, но, ради всего святого, не Сталину, не Берия и не мученику национальной идеи Звиаду Гамсахурдия, хотя так соблазнительно было бы это для сочинителя, тонко чувствующего всю конъюнктуру и всю искусительную ложь времени…
Ведь всякий человек надеется, что живет в некое историческое время, о котором впоследствии напишет какой-нибудь Тацит, Светоний, Константин Порфироносный или, на худой конец, Жан Ведмедев, но ведь и они в своем отражении минувшей действительности ограничатся действиями всяческих цезарей, а не народных масс, потому что силы народные, обыкновенно дремлющие под спудом, проявляются в годину гроз самым неожиданным и прихотливым образом, не всегда не годным для официального отражения эпохи. Вот, например, когда один из большевистских памятников Тбилиси дождался своей очереди раздражить вольницу праздных обывателей, они не тотчас сволокли его с постамента — это было чересчур просто и не отвечало накалу народного мщенья. Напротив, следовало продлить наслаждение, и вот некие остроумцы, раздобыв целый ворох пузырьков с дефицитной тогда валерьянкой, разбили их о постамент памятника, после чего на влекущий запах со всего Тбилиси сбежались очумевшие кошки и коты и с дикими воплями загадили все вокруг до совершенного уже отвращения. После этого настал черед ликования революционной толпы, и оскверненный монумент низвергся со своего оскверненного постамента, явив тем самым торжество человеческой справедливости, но отнюдь не насытив жажды зрелищ. На следующий день валериановый котячий дебош повторился, но на этот раз его озирала с высоты постамента черная бродячая собака: она захлебывалась лаем и визгом, заходясь от кошачьих бесчинств, но пугаясь соскочить вниз с приличной-таки высоты. Потом кто-то пожалел этого пса и отпустил на все четыре стороны, а народ стоял вокруг, перестав на время безмолвствовать.
Или это был не народ? Но разве не учили и нас постигать скверные секреты жизни по якобы закономерному движенью широких народных масс, вселенские шараханья которых были вполне объяснимы их исторической потребностью угодить классикам марксизма, научного атеизма и всякого прочего вольтерьянства? Учили, да не выучили. И мы вслед за другими могли бы сокрушенно заметить, что настоящими нашими учителями всегда были люди, которые с плохо скрытым достоинством утаивали от учеников свое гражданское отчаянье. Так что не будем мыслить категориями исторических призраков, ведь мы, автор, знаем, что времени уже нет, и только во имя этого знания пытаемся оставаться настолько правдивым, насколько это возможно для того, кто понимает, что одна эпоха ничем не отличается от другой, коль скоро в ней обитают и по временам злобствуют люди.
Однако, если бы наше сочинительское мировоззрение диктовалось сюжетом, а не личными обстоятельствами все еще продолжающейся жизни, то неплохо бы тут возникнуть подходящему и универсальному призраку: туманным облачком проскользить бы ему мимо крестов и взлетающих к звездам кипарисов; неплохо бы напугать Хасанова, а заодно и всех остальных, трагическим хохотом, рыданьем или звяканьем цепей — там, на другом от нас краю мира.
Но увы, мир стал так тесен, что не стало у него края, и не стало неведомых стран, где ждут путника новая жизнь и новые удивления. Не стало, увы, ничего нового, потому что везде, везде будут дышать у него над ухом и шептаться за спиной другие туристы и курортники, везде будет он натыкаться на придорожные харчевни “Макдоналдс”, всюду будет продираться сквозь толпу зевак, жующих американскую жвачку и щелкающих дешевыми японскими фотоаппаратами, запечатлевая себя на фоне карибских капустных пальм, индийского Тадж Махала, венгерской Буды, лилии долин или клеверных дворцов божественной и преизобильной Венеции…
Мы, неумелый свидетель чужого бытия, даже подозреваем ныне, что ни времени, ни пространства не стало более на белом свете, и единственное, что определяет наши координаты, — это болящая совесть. Иначе разве обливались бы мы кипятком стыда за давно и не с нами бывшее, словно это происходит сейчас и с нами? Ничего не осталось тому, кто ищет в жизни подлинности, кроме воображения и памяти, и нигде не подстерегает его ничто мистическое, разве его собственная способность иногда чувствовать себя тем, кем он не является на самом деле…
О Аллах, как воистину случаен человек! будь же гостем скудости нашей.
“Почему, — думал Хасанов, — почему я должен стоять тут, у чужих могил, под чужими звездами, где мое место, где дом мой, Господи? Я не хочу так жить, Господи. Я не хочу так жить”.
Ариадна была права: нелепый он был человек. Если уж, и вправду, мнилось ему быть главным действующим лицом собственной жизни, то почему и зачем колебался он в выборе отправной точки действия, зачем мудрствовал, поневоле заглядывая родственными глазами в далекое прошлое и тем самым тревожа тени близких и далеких предков, словно его личное бытие не давало ему обильной пищи для рассказа о времени и о себе? Почему считал он свою случайность только и исключительно следствием несвязности своей исторической памяти, почему думал, что цельность личности невозможна без постижения генеалогии, в которой отразилась бы, как во внезапном зеркале, необходимость его присутствия на земле?
По ряду причин мы, автор-сочинитель, неплохо знакомы с жизнеописанием Хасанова, и на его месте запросто нашли бы, чем в ту минуту мучиться в пряной тишине отдельно взятого кладбища на одном из островов южных морей. Будь мы на месте Хасанова, мы непременно вспомнили бы у любой попутной могилы, что вот и закадычный друг нашего детства ВВ умер, и не ограничились бы двумя строками, нечувствительно сложенными Хасановым перед тем, как уснуть, проснуться и поехать на океанскую рыбалку ради воплощения, честно-то говоря, их некогда общих с ВВ мечтаний и надежд:
От Хрустального дворца до Цыганского холма — зима.
Друг мой умер, а подруга сошла с ума, —
сочинил в полусне Хасанов, ничего не придумав и ни в чем не погрешив против истины, поскольку действительно была зима, а в Лондоне его жилье находилось как раз посередине между станциями Crystal Palace и Gipsy Hill1.
1 Хрустальный дворец и Цыганский холм.
Дальше этого дело не пошло, но сейчас-то, стоя у чужой могильной плиты на карибском острове, о котором он впервые вычитал из пиратской книжки “Одиссея капитана Блада”, взятой — непременно с возвратом — у ВВ, мог же он вспомнить тот момент, когда они с ВВ выпускной ночью — трижды по семь лет назад — стояли на смотровой площадке Тайницкой башни Казанского кремля и грезили о прекрасном будущем: была луна, внизу под ними сверкал ее отраженьем просторный плес реки Казанки, а сзади возвышалась семью ступенями в звездное небо башня Сююмбике, и ВВ говорил:
— Знаешь, что я сейчас воображаю? Что вот мы стоим и курим в тамбуре поезда “Татарстан”, и едем в Москву, а в нашем купе на столике стоят для нас две бутылки “Гурджаани”, и гитара лежит на верхней полке, и мы едем в Москву — просто так, погулять по улицам…
И та песня:
Поезд мчится, поезд мчится,
сейчас бы со стенки гитару взять,
но, как назло, кричит проводница:
кончайте, ребята, идите спать!
Эй, проводник, кончай ругаться,
что мы с титана украли стакан,
просто нам сегодня не спится
и каждый из нас немного пьян…
Но Хасанов не вспомнил этого под карибской луною и не посетовал, что для ВВ дальше грез ничего в жизни не пошло: они так и не съездили в Москву вместе, хотя для него, Хасанова, фирменный поезд “Татарстан” стал на годы чуть ли не домом родным — так часто он мотался в Москву и обратно в студенческие годы, а потом и вовсе перебрался в эту самую Москву, а теперь вот торчал, как вздорная загробная тень, на Барбадосе, имея прописку не только в Москве, но и в Лондоне, между Хрустальным дворцом и Цыганским холмом, и все равно не имея покоя…
А ведь ВВ даже жениться не успел, хотя всю жизнь собирался и однажды даже пошил свадебный костюм, но женитьба расстроилась, как и его грезы о странствиях. Ладно, скажем мы, Хасанов мог бы и не идти так далеко в своих сетованиях о судьбе бывшего друга, но мог же он в традиционных угрызениях совести, которым даже стрезва так сладко иногда предаваться на досуге, мог же хотя бы признаться, что во всю свою раннюю школьную жизнь не имел приятеля лучшего, чем ВВ, и вот даже этого лучшего приятеля он однажды предал — из трусости, как последний подлец.
Мы, автор и невольный соглядатай хасановского бытия, по обычаю своему несколько сомневаемся в нужде обнародовать тот смутный эпизод его биографии, когда он предал друга, но Хасанов сам дает нам повод к этому своей нелепой искренностью и потугами выйти из игры под названием “Условности человеческого общежития”. Более того, своим молчанием у чужой могилы Хасанов просто вынуждает нас рассказать об этом, или мы уж совсем не знаем Хасанова, который по временам прямо-таки упивался болезненной откровенностью, так часто ставившей нормальных людей в неловкое положение.
Когда Хасанов стал подлецом, была предпоследняя школьная зима, и они учились во вторую смену, выходили с уроков в полной темноте и шли по скрипящему снегу между деревянными домами, которые, как знал Хасанов от матери, были ныне снесены и забыты. В те годы в Казани особенно лютовала шпана, часто караулившая их в темноватом проулке, ведущем от школы к освещенной улице. Хотя шпана была, в общем-то, знакомая и задиралась нечасто, выходили они из школы для надежности гурьбой, но однажды, после поздней баскетбольной тренировки, оказалось, что их осталось всего двое, и тут от своей своры отделился Пескарь и перегородил им дорогу.
— Ты отойди пока, — было приказано Хасанову, а к ВВ был обращен основной вопрос:
— Шапана ты приводил? — только спрошено было, быстро и коротко, а потом ВВ два раза — слева и справа — так профессионально ударили по очкам, что портфель выпал у него из рук.
А Хасанов, как парализованный, стоял и держался за свой портфель обеими руками, и страх сосал под ложечкой. Это было беспредельно жутко и гадко, но скоро кончилось. Пескарь отошел и смешался с остальными, они пошли: ВВ прикладывал к кровоточившему носу снег, а Хасанов плелся рядом, неся оба портфеля…
— Ты правильно не полез, — облегчил тогда его душевные терзания ВВ. — Они бы все на нас накинулись, тогда одним носом бы не обошлось. У них же ножи, — добавил он. Он ведь был добрый, ВВ.
Хасанов, в последующих раскаянных терзаниях, часто представлял, что вот он бросает свой портфель в снег и кидается на Пескаря, и бьет его по наглой роже, но все это было в воображении и героических мечтах, а в реальной действительности, во всю ту жуткую зиму, он размышлял, что бы значили слова Пескаря “ты отойди пока”, и когда наступит это самое пока…
Настоящего раскаяния, стало быть, не было, не было и искупления, и он остался подлецом независимо от предупредительности ВВ, который никогда и ничем не напомнил ему этого длительного и низменного паденья и этой подлой боязни за собственную шкуру. В этом бы ему, Хасанову, покаяться, но ведь нужно было сначала это вспомнить, а это было давно и далеко, и как бы уже и не с ним это было. К тому же через пару недель ВВ победоносно сообщил ему, что через своих дворовых приятелей нашел Шапана-Шопена, прозванного так за свою длинную гриву, и тот навел временный порядок в рядах Пескаря: дело было закрыто и выпало из памяти Хасанова.
Таким образом, совершенно другие мысли посещали его над колониальной могилой: не удержав эмоционального равновесия, он вдруг опять остался наедине с самим собой и с тем самым, издавна знакомым, навязчивым, срамным чувством вечной брошенности и отчуждения, — и словно резким сквозняком потянуло опять по его заемному земному местопребыванию, упорно не дающему обжить себя, наполнив долгим теплом надежного убежища. Всегда и всюду было начало, и нигде не увенчивалось концом, да и вообще, какого свершения можно ждать от человека, который, подобно гусенице, не может решить, какою из множественных ножек надобно ступить, чтобы когда-нибудь потом наконец превратиться в бабочку…
Но, Аллах, разве не всякая гусеница после надлежащего ползанья и непрерывного жранья скукливается, умирает и в смерти своей превращается в бабочку или, на худой конец, в невзрачного мотылька? Зачем рассуждать, если положено жить во всей обыкновенности этой жизни, каковая сама по себе является чудом? Ан нет, и сия зоологическая метаморфоза не слишком годится, ибо, хочешь не хочешь, а вступают в игру человеческого бытия память и предвкушение будущего, мучительно вызывающие к жизни то самое воображение несуществующего и не бывшего, не вовсе соответствующего фактам, и все равно гораздо более желанного, чем то, что известно всем и каждому. Сладко, что бы ни говорили, сладко длить наслаждение сомнением, но ведь даже мы, поверхностный автор, уже знаем по горькому опыту труда, что наступает — и всегда, и неизбежно наступает в жизни момент, когда уже ничего нельзя откладывать на потом, и мы знаем, что этому моменту никогда не сопутствуют ни одобрительные крики, ни гром фанфар, ни трубный глас архангела, ни явление Господа во облацех в силе и славе. Бывает по-разному — может оказаться и так, что будет теплая, звездная, тропическая, а, может, и иная ночь и почему-то кладбищенская тишина, которую смущают только разговоры других, впереди идущих и вполне справедливо занятых продолжением собственной жизни людей, которые тоже достойны всяческого внимания.
Мы видим, как проходят они как бы бесплотными неясными очертаниями: и по-хозяйски уверенные в преимуществах своей жизни американцы, и беззаботный канадский украинец, и мстительная Ариадна, в самой своей обиженности наслаждающаяся несправедливостью собственного мужчины, и погибший ни за грош еврейский романтик ВВ, когда-то называвший Хасанова Рыжим, и миллионы, миллиарды других людей, так и не узнавших за ежедневными заботами, зачем они жили на свете…
2001—2004 гг.
Двух станов не боец, а только гость случайный.
А.К. Толстой
Эта повесть Равиля Бухараева — одна из завершенных частей его книги-мозаики “Гость случайный”, над которой он работал с начала двухтысячных до последних дней своей жизни. Рассказы и повести с персонажами нашего переломного времени, стилизованные фрагменты переписки героев русского и итальянского Средневековья — времен строительства Московского кремля великими итальянскими зодчими, так и не вернувшимися на родину из цепких лап нарождающегося на Руси абсолютизма и единовластия, — все эти кусочки исторической и современной “словесной смальты” должны были составить единое панно, наподобие византийских или венецианских мозаичных картин.
Тема Единства всего сущего в творчестве Равиля Бухараева была основополагающей и, более того, текстообразующей. И не только в последние десятилетия его плодотворной творческой жизни, когда из-под его пера (вернее было бы сказать: клавиатуры его компьютера) выходили одно за другим и поэмы, и романы, и пьесы, и историософские, публицистические, экономические и теологические исследования. В этот же ряд можно было бы поставить и переводы поэзии Золотой Орды, и перевод Корана на русский язык в содружестве со Всемирной ахмадийской мусульманской общиной. Был он поэтом, и только поэтом и переводчиком поэзии, где-то до сорока лет. А потом — в последние, как оказалось, двадцать лет — стал и прозаиком, и публицистом, и мыслителем, обретшим признание и на родине, и за рубежом.
Тема Единства, определившая его творческую и житейскую стезю, тема нерасторжимости времен, миров и судеб, не нами предначертанных, является и главной темой повести “Хасанов, или Блуждающий Сад”. Именно она скрепляет воедино в этом свободно льющемся тексте и вполне ординарный путь главного героя повести Хасанова — человека “советской национальности”, как и многие тогда, не помнящего родства, — с теми историческими персонажами глубинной, родовой татарской старины, с теми фантомными и воображаемыми реалиями, которые возникают в повести — на уровне внутренней, не событийной жизни главного героя, нисколько не заслоняя собой особенности и характерные черты современных нам персонажей. И ту внутреннюю, но вполне осязаемую маяту и растерянность бывших советских людей, в силу неких талантов и обстоятельств обретших работу, очаг и ночлег в далеких от родины странах.
Финал повести — открыт. В других мозаичных фрагментах книги “Гость случайный” — повести, рассказах, эссе — встречаются порой те же люди и реальные исторические персонажи, те же словесные изыски и краски. Они остались жить за автора, породившего их своим богатым воображением на радость тем, кто любит непростую, изысканную, “обремененную” богатым историческим и художественным мышлением прозу.
Публикация и послесловие Лидии Григорьевой