Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2013
От редакции
| Мы начинаем публикацию второй половины мемуаров искусствоведа Игоря Голомштока. Первая часть — “Воспоминания старого пессимиста”, см. “Знамя”, 2011, №№ 2—4.Игорь Голомшток
Эмиграция
о людях и странах
Глава 1. Лондон
Кто устал от Лондона, устал от жизни.
Сэмюэль Джонсон
Шестого ноября 1972 года мы приземлились в лондонском аэропорту Хитроу. Встречал нас Алек Дольберг1. В Лондоне мы были в числе первых эмигрантов “третьего потока” из СССР. Сведения о моих злоключениях на процессе Синявского и выкуп за право на эмиграцию просочились в английскую прессу, и меня принимали не то что как важного диссидента, а скорее как любопытный экземпляр Homo Sapiens из страны, которую “умом не понять и аршином общим не измерить”.
Во время интервью с представителями Министерства иностранных дел Великобритании, после того как я изложил свою биографию, мне предложили просить политическое убежище. Я отказался. Я не был политиком, свою эмиграцию не считал политической и заниматься политикой здесь не собирался. Впоследствии некоторые знакомые упрекали меня в безответственности и непрактичности: политическое убежище обеспечивало эмигранта квартирой, пособием, устройством на работу и прочими материальными благами. Отчасти они были правы.
Никаких общественных фондов и организаций по устройству эмигрантов в Англии не существовало (в отличие от Израиля и США). По еврейской линии нас временно поселили в гостинице, благо зимой лондонские отели практически пустовали, и предоставили нам пособие в размере десяти фунтов в неделю на три месяца, после чего мы должны были долг возвратить. На эти деньги тогда можно было питаться, пользоваться общественным транспортом, иногда ходить в кино, но не более (художественные музеи в Великобритании были тогда и в основном остаются и сейчас бесплатными). Отказ от политического убежища лишил нас многих благ, но я не жалею: вместо того, чтобы попасть под опеку политических структур, я вошел в круг людей, близких мне по духу и профессиональным интересам.
Надо было как-то устраиваться, а вернее, нас надо было устраивать, потому что без денег, без связей, практически без разговорного языка мы были беспомощны. Этим и занялись наши новые доброжелатели: устраивались вечеринки, своего рода смотрины, куда приглашались люди, которые могли бы быть нам полезны. На одной из таких party и были решены наши проблемы на ближайшее будущее.
В богатой квартире в Челси, в огромной гостиной с баром собралось довольно много народу: преподаватели университетов, слависты, историки… После обычных представлений и разговоров я увидел где-то в уголке пустое кресло с низеньким столиком перед ним, на котором стояло блюдце с черными солеными сухариками. С кружкой пива я сел и приготовился насладиться обычной русской закуской. Подошел кот и сунул морду в блюдце. Я его отогнал. Кот с обиженным видом уселся рядом, а я продолжал закусывать пиво сухариками. Никто из англичан, наблюдая это постыдное зрелище, глазом не моргнул: если джентльмену нравится кошачья еда, почему нет? Так я начал постигать английский национальный характер.
Мои faux pas* не ограничились историей с котом. Как-то меня пригласили в роскошный индийский ресторан. После закусок подали главное блюдо, и я по привычке решил закурить. Но как только я зажег сигарету, подбежал официант и блюдо унес. Оказывается, если джентльмен закурил, значит, он кончил обедать. Ну кто же мог знать такие тонкости?! Я со своим английским — тыр… пыр… — и сделал вид, что все в порядке. И опять сидевшие за столом мои английские друзья предпочли промолчать, чтобы не ставить меня в неудобное положение.
В конце вечера, о котором шла речь, подошел ко мне заведующий кафедрой славистики университета в Колчестере Падди О’Тулл: “Может быть… в следующем триместре… у нас, возможно, будет место преподавателя разговорного русского языка… если бы вы согласились…” Естественно, я согласился. За ним подошел Френсис Грин — сын Грэма Грина: “Знаете… в моем доме есть пустая квартира… очень неудобная, неприбранная… я привожу ее в порядок… если бы вы согласились…” Конечно, я согласился.
После этого в течение нескольких дней я получил два письма. Одно было от Падди О’Тулла, в котором он, напомнив о нашем разговоре, извещал, что вопрос о преподавательском месте решен, что, если я не раздумал, они будут очень рады и я могу приступить к работе в следующем сентябре. Другое было от Френсиса Грина: квартира готова, и если я согласен… плата пять фунтов в месяц.
Это были две огромные комнаты, занимающие весь четвертый этаж дома в престижном лондонском районе Ноттингхил Гейт, недалеко от знаменитого антикварного рынка Портабелло. Над квартирой находился пустой чердак, который я сразу же с согласия Френсиса приспособил под свой рабочий кабинет. Плата за такое жилье в пять фунтов была чисто символической: Френсис просто хотел, чтобы мы не чувствовали себя приживальщиками. Здесь мы прожили больше года. Я понял: недаром Англию называют родиной филантропии.
До начала триместра в Колчестерском университете было еще далеко, и меня устроили на временную работу в фототеку института искусствоведения Курто. Я должен был восполнять отсутствующие в этом огромном собрании репродукции произведений, находящихся в советских музеях на условиях взаимообмена (естественно, что переписку я вел не от своего имени). Позвонили мне из Радио Либерти и предложили сотрудничать, т.е. делать программы по искусству. Таким образом наши материальные проблемы были так или иначе решены.
Более серьезной оказалась проблема языка. Я свободно читал по-английски, и думал, что за короткое время в Англии освою разговорный язык. Не тут-то было. Оказалось, что письменный и разговорный английский — это два разных языка и последнему надо учиться заново. Меня устроили на языковые курсы, но больше трех занятий я не выдержал. Там молодые веселые ребята из Франции, Германии, Латинской Америки бойко отвечали на вопросы, перебрасывались между собой английскими фразами, моя же голова была забита московскими заботами и лондонскими делами. Надо было получить из Израиля рукопись “Голоса из хора” Синявского, готовить почву для эмиграции Синявских, писать им письма с зашифрованной информацией о положении дел; надо было извлекать из Москвы Пятигорского, делать рекламу ученым евреям-отказникам, объявляющим голодовки в Москве, а все это означало беготню по редакциям, сочинение статей для прессы, встречи с нужными людьми; надо было выполнять просьбы и поручения моих московских друзей и знакомых.
Незадолго до моего отъезда Надежде Яковлевне Мандельштам исполнялось 73 года. Обычно в день ее рождения в ее убогой однокомнатной квартирке на Большой Черемушкинской собиралась куча поклонников. Но на этот раз, сообщила мне Майя Розанова, старуха сидит без денег и не представляет себе, как будет принимать гостей. Мы отправились в “Березку” и на мои валютные рубли, присланные мне для выкупа (аббревиатуру ОВИР я тогда расшифровывал как Отдел Выкупа Из Рабства), накупили джина, виски, разных заморских деликатесов, вроде кетчупа, и принесли все эти дары волхвов на Большую Черемушкинскую. К моему отъезду Надежда Яковлевна отнеслась с полным пониманием. Она попросила меня только об одном одолжении. Два года назад в Лондоне издательством IMKA-press была опубликована ее “Вторая книга” и прошла с большим успехом. Сколько там причитается ей гонорара, ее не интересовало. Она только попросила меня связаться в Лондоне с ее старой приятельницей, вдовой Хемингуэя Мартой Голлхорн, чтобы та получила из издательства хоть какие-нибудь — небольшие — деньги и переслала ей.
В Лондоне мы с Алеком Дольбергом раздобыли ее адрес и отправились на свидание. Еще не старая, спортивного вида женщина занимала в Челси обширную мансарду, обставленную строго и со вкусом. Марта соединила меня по телефону с главой издательства IMKA-press Никитой Струве. Я рассказал ему о плачевном положении Надежды Яковлевны, и в ответ, к моему удивлению, из трубки раздалось неясное бормотание: какие деньги?.. почему?.. банки закрыты… “Ничего, — сказала Марта, — я пошлю Наде свои тысячу долларов, но из Никиты эти деньги выбью”. Таково было мое первое столкновение с теми представителями старой эмиграции, которые считали себя распорядителями судеб и творчества оставшихся в России писателей.
И были еще соблазны: музеи, фильмы, музыка, сам Лондон с его художественными сокровищами, масштабами центральных парков, уютом пабов на окраинах, великолепием библиотек… Меня сразу же поразило величие и какое-то сдержанное благородство этого города, любовь к которому я сохраняю до сих пор. К тому же надо было еще и зарабатывать на хлеб насущный. Все это не способствовало сосредоточению на странностях английского произношения.
Лондон приносил мне все новые сюрпризы, в частности, в отношениях между людьми. Приехала из Израиля московская скрипачка Дора Шварцберг со своим трио дать концерт в зале Вигмор Холла — главном зале камерной музыки в Лондоне. Мы подружились, и как-то Алек Дольберг повел нас в свой клуб “Белый слон” при отеле “Риц”. Дора играла в рулетку впервые, и по каким-то магическим законам рулетки все время выигрывала. Мы заметили, что стоящий по другую сторону стола респектабельный джентльмен начинает ставить фишки на наши номера. В какой-то момент мы замешкались и прекратили игру. “Ну, что же вы, ставьте, ставьте”, — вдруг на чистом русском языке произнес джентльмен.
Часа в три ночи мы столкнулись с ним в раздевалке. “Князь Голицын”, — представился он и спросил, не хотим ли мы немножко выпить у него дома, благо он живет тут рядом — на Керзон стрит. Очевидно, князь не часто общался со своими соотечественниками, недавно прибывшими из России, и ему было любопытно. В своей квартире он сначала рассказал о себе. Чилийский подданный, он во время войны был пилотом в английской армии (показывал нам старые газетные вырезки — его послевоенную беседу со знаменитым немецким асом о том, как они в воздухе гонялись друг за другом), а теперь занялся бизнесом то ли по продаже, то ли по строительству самолетов. После чего спросил, кто мы такие.
Дора сказала, что она скрипачка и что хочет попасть на прием к главному английскому музыкальному импресарио Хоххаузеру, но не может к нему пробиться. “Виктор? Да это мой друг. Позвоните мне завтра”. Уже под утро он на своей машине развез нас по домам.
Дора позвонила, и Голицын свел ее с Хоххаузером. Тот, прослушав ее, сказал, что ей надо участвовать в конкурсе молодых скрипачей, который состоится этой осенью под эгидой Иегуди Менухина. На этом конкурсе, самом престижном для скрипачей, Дора завоевала первую премию. Правда, были протесты — Доре в том году уже исполнилось 34 года, а это был предельный возраст для молодых музыкантов. Но Менухин отверг все возражения, заявив, что по таланту Дора Шварцберг вне конкуренции. Это положило начало ее блестящей карьере. Дору приняли на работу в Академию Джулярди в Нью-Йорке, потом она стала профессором Венской консерватории.
Приехал в Англию с концертами Андрей Волконский. К сожалению, большого успеха он здесь не имел: в Москве Андрей был один, а в Англии хороших клавесинистов было достаточно. Мы пошли с ним на рынок Портабелло, который занимал длинную улицу и несколько примыкавших к ней переулков. Чего только тут не было: лавки со старыми гравюрами и географическими картами, музыкальными шкатулками, каретами, водолазными принадлежностями… Был здесь и павильон, где продавалось списанное военное снаряжение английской армии. Волконский купил за два фунта плащ старого английского сержанта: черная накидка с двумя бронзовыми львами, скрепленными бронзовой же цепью на груди. Позже до меня доходили слухи, что этот сноб разгуливает по Парижу в пижонском пальто с цепью и золотыми львами.
* * *
После длительной переписки я получил наконец из Израиля рукопись “Голоса из хора”. Оставалось, в соответствии с пожеланиями Синявского, найти небольшое и не очень антисоветское издательство для ее публикации. Этот вопрос решился довольно просто. Близкий друг Алека Дольберга лорд Николас Бетелл был владельцем маленького частного издательства “Стенвалли” и согласился быстро напечатать книгу. Так что, когда в 1974 году в Париж приехали Синявские, я имел удовольствие вручить Андрею только что полученный из типографии экземпляр “Голоса из хора” с моим послесловием.
Глава 2. Добрая старая Англия
Коллега Алека Дольберга переводчик Сергей Вульф, с которым я познакомился в Лондоне, рассказывал свою историю.
После прихода к власти в Германии Гитлера Сергей эмигрировал в Англию. Въездную визу ему устроил его брат — лондонский адвокат, еще раньше бежавший от нацизма. Жена Вульфа была на последнем месяце беременности, в поезде Берлин — Гамбург ее несколько растрясло и на английском пароходе, плывшем из Гамбурга в Дувр, у нее начались родовые схватки. Сергея интересовал главный вопрос: будет ли ребенок, родившийся на английском пароходе, считаться гражданином Великобритании? С этим он обратился к капитану.
— Да, — занервничал капитан, — но вы не представляете, сколько у меня будет по этому поводу хлопот в Адмиралтействе. Не могла бы ваша жена подождать?
— Не слушайте вы этого дурака, — сказал помощник капитана. — У меня четверо детей; ну как женщина может воздержаться от родов?!
С родами обошлось, и Вульфы благополучно доплыли до Дувра. На таможне, когда Сергей подошел к столам, чиновник сразу же сказал:
— Проходите!
— Но у меня тут ложки серебряные, часы…
— У вас жена рожает — проходите!
— Тогда, может быть, я завтра приду?
— Завтра вам будет не до этого. Проходите.
На перроне вокзала к нему подошел полицейский.
— Вы мистер Вульф? У вас жена рожает? Пройдемте в первый вагон. При выходе будет стоять “скорая помощь”.
— А откуда вы узнали, что я Вульф?
— Да я тут у всех спрашиваю…
* * *
Мы застали еще кусочек этой доброй старой Англии. В метро от Ноттингхилл Гейт до Ливерпульского вокзала, откуда я ездил на работу в Колчестер, клерки, направлявшиеся в Сити, в котелках, белых рубашках с галстуками читали утренние газеты — совсем как на рисунках Карела Чапека 30-х годов. При посадке люди спокойно ждали, когда из вагона выйдут приехавшие, повсюду раздавалось вежливое Pleasе… Sorry… Excuse me…
Лондон не переставал удивлять меня атмосферой спокойного доброжелательства, приятной старомодностью отношений между людьми — продавца с покупателем, железнодорожного служащего с пассажиром, учрежденческого бюрократа с просителем и всех без исключения с полицией.
Как-то к нам в гости приехала из Парижа мать Коли Кишилова2 с двумя маленькими внучками. Я поехал их встречать на вокзал Виктория, но оказалось, что в этот день объявлена всеобщая забастовка железнодорожников и парижский поезд прибывает на вокзал Паддингтон. Но и там поезда не было. Никто ничего не знал, и на свои вопросы я получал самые противоречивые ответы. Тот, кто помнит описание этого вокзала начала прошлого века, может легко представить себе картину, которую я наблюдал сто пятьдесят лет спустя. Пометавшись между двумя вокзалами, решил вернуться домой и ждать новостей по телефону. Действительно, во второй половине дня позвонили из полиции: гости ждут меня на вокзале Виктория. Впоследствии старая женщина с умилением вспоминала часы, проведенные на вокзале. Полицейские приносили кофе, кормили бутербродами, развлекали детей игрушками… Английская полиция занималась тогда своим традиционным делом: следила за порядком, помогала перейти через улицу старикам и собакам и найти правильный путь заблудившимся в городе…
Приезжал к нам Виктор Платонович Некрасов. Ему надо было поехать из Лондона на какую-то встречу или конференцию в Глазго. Ночной поезд прибывал сюда в пять часов утра, но пассажирам разрешалось спать до восьми, а до этого им полагался завтрак.
Перед отправкой проводник опрашивал пассажиров, что они предпочитают на завтрак — чай или кофе? Второй класс представлял собой двухместное купе с умывальником и тумбочкой, в которой прятался ночной горшок. По утрам над постелями выдвигался столик, на которой ставился поднос с завтраком. Виктор Платонович позавтракал и уснул, а когда проснулся, поезд уже шел в каком-то непонятном направлении. Некрасов пошел по вагонам — поезд был абсолютно пуст. Наконец попался ему какой-то шотландец, писатель попытался ему объяснить свое положение на английском, которого не знал. Шотландец поморгал глазами, подумал, сказал — “ОК”, и исчез. Через несколько минут поезд остановился, поехал в обратном направлении и доставил проспавшего пассажира на вокзал города Глазго.
Когда в Лондон приехал Пятигорский, мы как-то допоздна засиделись в ресторанчике. Спохватившись, Саша помчался в метро, сел не в тот поезд и вышел не на той, притом конечной, остановке. Было поздно, и метро уже прекратило работу. Пятигорский объяснил водителю ситуацию, его посадили в пустой поезд, состав поехал назад и доставил заблудившегося пассажира на нужную ему станцию.
В Лондоне я познакомился и подружился с писателем Анатолием Кузнецовым. До своего бегства из России он тихо сидел в Туле, состоял членом местного отделения Союза советских писателей и публиковал талантливые рассказы, принесшие ему всесоюзную известность. Ему удалось добиться командировки в Лондон под предлогом собирания материалов для романа о Ленине, для чего пришлось согласиться на сотрудничество с КГБ. В Лондоне в 1969 году, оторвавшись от сопровождающего его гэбэшника, он добрался до полиции и попросил политического убежища. Он решил порвать свои отношения с Россией до такой степени, что даже собственное имя переделал на иностранный лад из Анатолия в Анатоля.
Но, как я понимаю, когда он оказался на Западе, с ним случился культурный шок. Толя не знал языков. Увидев в лондонских книжных магазинах тысячи томов иностранных писателей, он, очевидно, решил, что все это — великие шедевры, и бросил писать. Почему? Это, сказал он мне про себя, как если бы школьному преподавателю арифметики предложили рассчитать полет космического корабля.
Толя был заядлый грибник. Он ездил по заветным, только ему известным грибным местам, и когда я попросил взять меня с собой, он сказал — “только с завязанными глазами”. Как-то под вечер (это его рассказ) отправился он на машине в одно такое место, выехал к морю, разжег на берегу костерик, начал жарить сосиски, чтобы на рассвете начать охоту за грибами, и неожиданно был ослеплен фарами подъехавших военных машин.
— Что вы здесь делаете? — спросили его офицеры.
— Собираю грибы.
— Зачем вы собираете грибы?
— Ну, чтобы их жарить, солить…
Этого англичане понять не могли. Подозрение вызвала у них лопата, найденная в багажнике.
— Почему у вас лопата?
— Но я же шофер!
Это тоже было им непонятно: о состоянии российских дорог они понятия не имели. Но окончательную уверенность в шпионских намерениях этого русского вызвала у англичан найденная у него карта этой местности, помеченная в разных местах крестиками и ноликами. Толя объяснил, что крестики — это места пикников, вокруг которых почему-то особенно обильно произрастают грибы, а нолики — это другие точки их произрастания.
Только под утро, проверив на местности эти крестики и нолики, офицеры пришли к нему с извинениями:
— Так ведь тут же базы нашего военно-воздушного флота расположены, — сокрушались они.
К сожалению, мое знакомство с Кузнецовым длилось недолго. Вскоре Толя умер от инфаркта. Случилось так, что его смерть совпала с забастовкой работников лондонских кладбищ, и гроб с его телом три дня простоял в православной церкви на Эмерсон Гарден.
* * *
Когда я в первый раз приехал в Париж, мне показалось, что я попал в Москву: толкотня, грубость, сломанные телефоны, стены, расписанные серпами-молотами и коммунистическими лозунгами. То было время студенческих волнений, и волна левых настроений перекидывалась из Европы в Англию.
Глава 3. Дела московские
Где-то в это время я получил письмо из Москвы. На вырванной из школьной тетрадки страничке в клеточку отправитель спрашивал, не мог ли бы он получить какой-нибудь грант в Англии. И подпись под письмом — Олег. Что за Олег? Идея, что Кудряшовы3 могут решиться на эмиграцию, мне в голову не приходила.
Тем не менее это оказалось так. Кудряшовы по еврейской линии прилетели в Вену, а потом, после обычных эмигрантских процедур, оказались в Италии. Высокое графическое мастерство Кудряшова было оценено и итальянцами, с которыми он познакомился в Риме. Им восхищались, ему отпускали комплименты, но дальше дело не шло. Перспективы на получение тут гранта или постоянного заработка были более чем сомнительны.
Я понял, что для человека с характером Кудряшова единственным местом, где он мог бы чувствовать себя более-менее спокойно, была Англия — страна с высоким уровнем художественной жизни, с традиционно толерантным отношением к иностранцам, с ее развитой сетью благотворительных организаций. Я посоветовал Кудряшовым перебраться в Великобританию, через лорда Бетелла устроил въездную визу, и в 1974 году Олег, Дина и их шестилетний сын Пашка приземлились в лондонском аэропорту Хитроу. Они поселились в нашей квартире в доме Френсиса Грина. Времена для нас начались тяжелые.
По психологическому складу Олег принадлежал к редкой сейчас категории “одержимых” художников, каковыми были до него Ван Гог, Хаим Сутин, Френсис Бекон… “Я рисую, пишу, режу, ваяю, следовательно, я существую”, мог бы сказать про себя Олег, если бы занялся саморефлексией. Других форм существования он не признавал. Мы с Дольбергом водили его по лондонским галереям, владельцы которых были готовы покупать его работы — по 40—50 фунтов за маленький офорт. Но что такое деньги, Олег не знал. “Обман! — кричал он. — В Италии мне предлагали по 200—300 тысяч!” Разницу между итальянской лирой и английским фунтом он не понимал.
Профессор Ноак, сам беженец из нацистской Германии, ставший одним из основателей в Великобритании искусствоведения как академической дисциплины (раньше эта наука не преподавалась в университетах), к которому я обратился за помощью, чтобы решить вопрос об университетской стипендии для Олега, хотел просмотреть его работы, только без присутствия автора. “Без автора?! — возмутился Олег. — Да пошел он…”
Надо было его как-то устраивать, и с этим я обратился к Майклу Скеммелу, с которым у меня завязались самые дружеские отношения. Он был тогда председателем Общества помощи преследуемым ученым и писателям в недемократических странах и главным редактором журнала “Индекс цензуры”. В Лондоне существовала благотворительная организация АКМЕ, опекавшая бродячих художников, с которой Майкл был связан по роду своей деятельности. По договоренности с районными муниципалитетами АКМЕ предоставляла таким художникам старые, предназначавшиеся на слом дома, из которых уже выехали их прежние владельцы. Своих подопечных эта организация снабжала небольшими деньгами на ремонт — крыши починить, щели в полу зашпаклевать… В один из таких домов в восточной части Лондона и вселились Кудряшовы. Позже их переселили в такой же брошенный дом поближе к центру города: три этажа, шесть комнат, традиционный садик сзади. Здесь Кудряшовы прожили до конца своей 25-летней эмиграции.
Оказавшись в Англии, Кудряшов, казалось бы, делал все, чтобы погрузиться в нищету и безвестность. С первых же дней он отказывался работать на заказ, участвовать в групповых и коммерческих выставках, иметь дело с маршанами и галерейщиками, для которых произведения искусство были лишь товаром на художественном рынке. Движимый потрясающим инстинктом самосохранения, он предпочитал стирать руки, укладывая кирпичи на стройках, чем подвергать опасности приспособленчества ту хрупкую субстанцию, которую принято называть творческой индивидуальностью.
Однако погрузиться в безвестность Олегу не удалось. Умные кураторы лондонской галереи Тейт — главного музея современного искусства в Великобритании — рано обратили внимание на этого оригинального, ни на кого не похожего художника из России. Галерея Тейт начала покупать его работы, а вслед на ней — лондонский музей Виктории и Альберта, музей Фицуильям в Кембридже, потом крупнейшие иностранные собрания — Вашингтонская национальная галерея, Бостонский музей изобразительных искусств, Роттердамский музей Бойманс, Дрезденская национальная галерея и многие другие собрания в Европе и Америке. В 1983 году работы Кудряшова уже представляли английское искусство на Третьем международном биеннале в Баден-Бадене.
Диапазон его творчества был чрезвычайно широк. От изысканных миниатюр он переходил к огромным, иногда гигантским графическим триптихам и полиптихам, от бумажных рельефов к металлическим конструкциям, от гротескного фигуративизма к чистой абстракции. Но при этом упорно называл себя реалистом. В этом не было ничего парадоксального. Для художника определенного склада наполнение его внутреннего мира, будь то ощущение зияющей пустоты бытия (как у Марка Ротко, который тоже называл себя реалистом) или память — густой осадок прошлого, сквозь который воспринимается сиюминутное настоящее (как у Олега), есть объективная реальность.
Может быть, самую точную оценку творчества Кудряшова дал сэр Роланд Пенроуз4 в своем предисловии к выставке работ художника, которая с триумфом проходила в лондонской галерее Роверсайд в 1983 году: “С искусством опытного ремесленника, с безошибочной точностью пользующегося своими инструментами… он открывает перед нами новое видение скудости и красоты нашего современного окружения. Он изобрел оригинальный и выразительный язык… и предлагает нам предметную живопись… где свет сияет или оборачивается тенью на том, что оказывается крышами и трубами наших темных бесконечных городов, которые, чудным образом видоизменяясь, вдруг превращаются в горные вершины пейзажей счастливой Аркадии, через них Олег ведет нас к новым открытиям”. Едва ли кто из художников-эмигрантов третьей волны завоевал на Западе столь высокую репутацию, как Олег Кудряшов.
* * *
Несколько лет мы жили неподалеку друг от друга в лондонском районе Кембервелл, часто общались, и я с удовольствием наблюдал, как Олег из безвестного русского эмигранта превращается в крупного английского художника. При этом Кудряшов оставался Кудряшовым — каким он был и в Москве: та же одержимость работой, то же полное пренебрежение к практической стороне жизни. Когда работа не шла, Олег начинал нервничать, в голову его лезли подозрения, фантазии, химеры… В последнее время я стал замечать, что эти его фантазии приобретают все более зловещие формы. В своих соседях, обитателях его улочки, он видел преступников, антисемитов, даже оккультистов, которые какими-то магическими манипуляциями стараются ему навредить. В конце концов он заявил, что больше оставаться в своем доме они не могут и решили вернуться в Россию. Он был на грани нервного срыва, и я предложил ему перебраться к нам. Здесь Кудряшовы и прожили до своего отъезда.
В чем причина такого неожиданного решения? Думаю, что фантазии Кудряшова были только предлогом и что дело заключалось в творческих проблемах. Даже его абстракции — это кристаллизации его визуальных впечатлений от реальной среды, это сама сконденсированная, сгущенная реальность. Он впитывал в себя воздух, особенности конструкций домов и сооружений данного места, города, страны, в которых жил, а потом преображал все это в форму рисунка или офорта. Поэтому, например, его итальянские работы отличаются от московских, а жители Британских островов узнают в них краски их собственных рек, воздуха, неба, напряженную вибрацию плоти и нервов их городов. Очевидно, за двадцать лет состав лондонского воздуха был для Олега исчерпан и художник стал задыхаться в безвоздушном творческом пространстве.
Летом 1997 года Кудряшовы вернулись в Россию, бросив свой дом со всем имуществом, в том числе и большую скульптуру из металла, стоящую в саду, — средств для ее перевозки, как и других скульптур, у них не было. Никаких иллюзий относительно будущей жизни в Москве Олег не питал.
* * *
В середине 70-х годов поток эмигрантов из России устремился в Европу. Власти тогда не очень препятствовали, а иногда и способствовали диссидентствующим интеллигентам покидать советскую родину. Приехали Синявские, Пятигорский, Виктор Некрасов, Владимир Войнович, Галич, Солженицын, художники Оскар Рабин, Эрнст Неизвестный, Лев Нусберг, Эдуард Зеленин, Игорь Шелковский и многие другие.
Одним из первых прибыл в Париж Александр Глезер со своей коллекцией советского неофициального искусства и сразу же связался со мной. Ящики с его собранием пребывали на складе парижского вокзала, денег у него не было, и что делать с коллекцией, он не знал. У меня сохранялись добрые чувства к моим московским друзьям-художникам, и я бросился ему помогать. Возникла идея устроить выставку советского неофициального искусства в Лондоне и тем самым определить судьбу его собрания. С этим планом я обратился к тому же Майклу Скеммелу.
Для организации выставки Майкл привлек сэра Роланда Пенроуза, который предоставил для экспозиции помещение своего Института современного искусства, расположенного недалеко от Букингемского дворца. Для отбора произведений я и Пенроуз отправились в Париж. Патриарху английского искусствознания было тогда за семьдесят, но он бодро взбирался по крутым лестницам на чердаки и мансарды, где обитали приехавшие из России неофициальные художники.
Лондонская выставка “Неофициальное искусство из Советского Союза” 1974 года была первой такого масштаба в Англии, да, пожалуй, и в Европе. Открывал выставку Генри Мур, она широко освещалась на страницах английской прессы. Во время ее обсуждения большая аудитория Института современного искусства была переполнена — люди стояли в проходах, сидели на ступеньках… Глезер с сигаретой в длинном мундштуке восседал в президиуме, рассказывал с трибуны о том, как во время голода в Поволжье ели детей, о зверствах большевиков, преследовании интеллигенции, а потом выпрашивал у английских художников (у Генри Мура в частности) их работы для какого-то якобы им основанного фонда помощи детям политзаключенных. Все это в глазах англичан превращало выставку в событие чисто политическое, затемняя ее эстетический аспект.
На другой день после открытия выставки Генри Мур пригласил нас — ее организаторов и участников — в свое имение в Перри Грин, находящееся примерно в ста километрах от Лондона. Здесь на обширном пространстве среди лугов, иногда на искусственно насыпанных холмах, великий скульптор разместил свои масштабные работы. Ему было тогда уже под восемьдесят. Невысокий, коренастый, похожий на йоркширского фермера, он, давая свои объяснения, в течение почти двух часов водил нас от скульптуры к скульптуре, между которыми паслись овцы, заглядывая в окна его рабочих мастерских.
Лондонская выставка во многом определила и судьбу коллекции Глезера. Старая русская эмиграция согласилась на наши просьбы отдать под музей советского неофициального искусства усадьбу Монжерон под Парижем. Это был вместительный дом, купленный эмигрантами сразу же после войны для приюта бездомных детей разных стран и национальностей, выброшенных войной на улицы. Теперь он пустовал, и Глезер разместил в нем свое собрание. Часть этих работ Глезер по дешевке покупал в России, часть ему давали художники для предполагаемого музея. Я убеждал Глезера завести инвентарные книги, где обозначить, что принадлежит ему, а что есть собственность музея (или передавших музею свои работы художников). Но как-то разницу между своей и чужой собственностью Глезер не различал. Впоследствии я зарекся иметь дело с этим слишком практичным и не в меру амбициозным человеком.
* * *
В 1976 году в Париже появился художник Игорь Шелковский, одержимый идеей создания посвященного советскому неофицальному искусству журнала “А-Я”. Никаких средств на издание у него не было. Игорь сооружал книжные полки в частных домах, делал ремонты, обивал пороги редакций, пытаясь достать хоть какие-нибудь деньги на это благородное дело. Мы старались ему помогать. Первый номер “А-Я” печатался у Синявских в типографии, которую Розанова устроила в их доме. К моим делам прибавились новые заботы: я стал лондонским корреспондентом “А-Я”.
Журнал получился отличный. Шелковский сам делал макеты, редактировал, корректировал, подбирал авторов, уговаривал переводчиков (журнал выходил на русском и английском языках, иногда с приложениями на французском). В его восьми номерах проходит пунктиром история четырех десятилетий этой “второй культуры”, и сейчас “А-Я” стал главным источником для ее исследования.
Но вскоре в ткань художественного журнала начали вкрапливаться политические мотивы, что ставило под удар московских членов его редколлегии и корреспондентов. Из Москвы приходили тревожные сообщения о давлении на его друзей-художников. Мы уговаривали его воздерживаться от резких политических высказываний, но Игорь был упрям, как осел, и упорно стоял на своем. С одной стороны, это можно было понять. Шелковский родился в тюрьме, где его мать отбывала срок по политической статье, и его отношение к советской власти было соответствующим. Но политика редко помогает культуре.
В этом я смог убедиться еще раз, когда в Париж приехал Владимир Емельянович Максимов, тоже с идеей создания журнала — общественно-политического.
Глава 4. Журнал “Континент”
Создание собственного журнала было настоящей идеей фикс у многих представителей нашей писательской и диссидентской эмиграции. Максимов не был исключением. Ему удалось убедить немецкого газетного магната Ансельма Шпрингера в целесообразности вложения капитала в политический журнал, который объединил бы всю русскую эмиграцию. Журнал должен был быть толстым (400—500 страниц), авторам обещались европейские гонорары, сотрудникам — приличные зарплаты. Для сотрудничества Максимов привлек Синявских, Синявские соблазнили меня. Уже поварившись к котле эмигрантских склок, я поначалу скептически отнесся к идее: собрать под одной крышей овец и козлищ представлялось мне безнадежной утопией. Однако возможность поработать вместе с Синявским, Галичем, Некрасовым, Коржавиным меня привлекла.
Для обсуждения работы будущего журнала Синявских и меня пригласили в Вену, где находилось принадлежащее Шпрингеру издательство “Ульштейн”. Прием нам был оказан царский. Нас поселили в старом австрийском замке, где в коридорах стояли рыцарские доспехи, а в галерее висели портреты его бывших владельцев. Нас возили по музеям, по мастерским художников, мне подарили многотомное издание Propilean Kunstgesсhichte, по которому я еще в университете изучал историю искусства.
На учредительном собрании, на котором присутствовали только представитель издательства “Ульштейн” Джорж Бейли, Максимов, Синявские и я, вопрос о создании нового журнала был решен. Я был назначен его ответственным секретарем.
Так начиналась история журнала “Континент”, которая кончилась печально, по крайней мере для нас.
* * *
В Вене Максимов говорил, что у него в портфеле находится чуть ли не весь самиздат из России и стран Восточной Европы. Когда летом 1974 года я приехал готовить первый номер журнала во Франкфурт, где он должен был печататься в типографии издательства “Посев”, у Максимова практически не было почти ничего. Ему удалось с трудом уговорить по телефону Солженицына прислать приветственное слово журналу, такое же прислал Сахаров, кое-что он получил от “Посева” — органа самой активной антисоветской организации НТС (Народно-трудовой союз), часть — от диссидентов Восточной Европы. Я привез во Франкфурт целый чемодан рукописей. Большую их часть я получил от профессора Ван Хет Реве, тогда редактора издательства им. Герцена, к которому я специально ездил в Амстердам, кое-что было у меня. Я привез статью “Литературный процесс в России” Синявского, “Заметки о метафизической ситуации” А. Пятигорского, свою статью о выставке советского неофициального искусства в музее Гренобля, а также три стихотворения Иосифа Бродского.
С Иосифом я познакомился еще в Москве, а когда впервые приехал в Нью-Йорк, зашел к нему на Гринвич Вилледж, где он жил. Он пригласил меня в китайский ресторан и заказал маринованные свиные уши, явно испытывая мое еврейство. Но я — плохой еврей и свинину ем с удовольствием. Летом Бродский приезжал в Лондон, мы встретились, и я уговорил его дать стихи для готовящегося нового журнала. Он дал три стихотворения: “На смерть Жукова”, “Конец прекрасной эпохи” и “В Озерном краю”. Но через несколько дней прибежал ко мне возмущенный и потребовал стихи обратно. Ему не понравилось название журнала — “Континент”. Я долго уговаривал его и наконец сказал, что мне надоело общаться с гениями. На этом он успокоился. Эти три стихотворения были впервые опубликованы в первом номере “Континента”.
В начале наши отношения с Максимовым были самые доброжелательные. Как-то в нашей квартире (мы тогда еще жили в доме Френсиса Грина) собрались Синявские, Максимов, недавно приехавший Галич. Обсуждали перспективы журнала, выпивали, Галич пел под гитару. Часа в три ночи я не выдержал и разбудил своего пятилетнего сына Веньку, чтобы он посмотрел на живого Галича. Александр Аркадьевич спел ему свою “Колыбельную”: “А когда придет Кощей, зафуячит в КПЗей…”. Венька заплакал.
Наши расхождения с Максимовым начались сразу же после того, как я прочитал во Франкфурте вступление от редакции к первому номеру журнала — своего рода идеологический манифест. Его цели и принципы были сформулированы следующим образом: “1. БЕЗУСЛОВНЫЙ РЕЛИГИОЗНЫЙ ИДЕАЛИЗМ, при главенствующей христианской тенденции… 3. БЕЗУСЛОВНЫЙ ДЕМОКРАТИЗМ… 4. БЕЗУСЛОВНАЯ БЕСПАРТИЙНОСТЬ…”. И заканчивалось Обращение любимым изречением Максимова: “Имеющий уши да слышит!”. Это звучало так, как если бы не слушающий Максимова ушей не имеет.
Я спросил Максимова: почему религиозный идеализм, да еще безусловный? Ведь авторы даже первого номера далеко не все являются религиозными идеалистами христианского толка. Возмущенный Владимир Емельянович побежал к телефону жаловаться на меня Синявским: зачем они подсунули ему атеиста?! Андрей, которому подобные заявления Максимова тоже были не по душе, просил меня, принимая во внимание необузданный нрав нашего редактора, подождать. Конфликт временно уладился, но за ним последовали новые серьезные расхождения.
Максимов был самородок с вытекающими отсюда достоинствами и недостатками его характера. Родившись в простой рабочей семье, он рано бежал из дома, беспризорничал, воспитывался в детских домах и колониях для малолетних преступников, был осужден по уголовной статье и несколько лет провел в лагерях. Безрадостная юность и советское окружение, в которое он попал, став членом Союза советских писателей, сформировала такие его черты, как хватка, упорство в достижении цели, недоверие к чужим, нетерпимость и презрение к оппонентам. И при этом он обладал самобытным языковым талантом и природным острым умом. Решив бороться с советской властью, он взял на вооружение ее же извечный лозунг — кто не с нами, тот против нас! Со временем он все больше начинал казаться мне этаким деятельным секретарем обкома, единственным обладателем истины, безапелляционно раздающим кому бублик, а кому дырку от бублика.
Он не был националистом и антисемитом, но ради пользы дела прислушивался к мнению таких авторитетов, как Солженицын, Шафаревич, и идеологов старой эмиграции. Так, в состав лиц, “сотрудничающих” с журналом, наряду с Р. Конквестом, Э. Ионеско, М. Джиласом, Солом Беллоу и другими видными западными интеллектуалами, Максимов включил главного редактора газеты “Русская мысль” Зинаиду Шаховскую, которая уже успела испортить отношения с нашей эмиграцией. На наш вопрос, зачем он это сделал, Максимов закричал: “Да я ее после какого-то номера — поганой метлой! Но она нужна, нужна…”. Естественно, с таким порядком ведения дел мы согласиться не могли.
И была еще одна хитрость в структуре журнала, на которую сначала мы не обратили внимания. В состав редакционной коллегии Максимов включил главного редактора (т.е. себя) и ответственного секретаря (т.е. меня). Список же лиц на обложке, который в любом издательстве именовался бы редакционным советом или коллегией, в “Континенте” был обозначен “при сотрудничестве”. Тем самым Максимов оставлял за собой единоличное управление журналом, ибо “сотрудничающие” права голоса не имели, а я влиять на проводимую главным редактором политику журнала не мог.
Список “сотрудничающих” расширялся от номера к номеру и превращался в своего рода иконостас знаменитостей. Многие из них, дав когда-то согласие на участие в журнале, быстро забывали о самом его существовании. Это была чистая показуха. А вскоре начались чистки: Максимов изгонял из журнала тех, которых считал левыми. Были изгнаны Сол Беллоу, Виктор Некрасов, Вольф Зидлер, Людек Пахман, Михайло Михайлов и другие известные восточноевропейские диссиденты — сторонники “социализма с человеческим лицом”. Все агрессивнее звучали колонки редактора, печатавшиеся в каждом номере, и статьи Максимова, в которых он обрушивался на левых интеллектуалов. Слова “плюрализм”, “толерантность” для него, как и для Солженицына, звучали как бранные.
Среди немецкой интеллигенции после кошмаров Третьего рейха были широко распространены левые настроения, а Шпрингер, на деньги которого издавался “Континент”, считался здесь политиком крайне правым. Генрих Бёлль и Гюнтер Грасс предупреждали Максимова об опасности оказаться в лагере крайне правой реакции. В ответ Максимов печатно называл их носорогами и чуть ли не советскими агентами.
Болезнь политической нетерпимости обострилась и у наших диссидентов. Приезжал в Лондон Валерий Чалидзе. В большом зале, где состоялось его выступление, он подошел ко мне и спросил, не присутствуют ли здесь члены НТС и работники Радио Либерти, чтобы не подать им руки. Да и мой друг Боря Шрагин ругал “Континент” за его правизну. Мы спорили целую ночь и остались каждый при своем мнении, и в то же время близкими друзьями.
Для меня, как и в Москве, деление на левых и правых не имело значения — лишь бы человек был хороший. Однажды в Париже меня разыскали два молодых француза и просили помочь им в организации выставки советского неофициального искусства, после чего робко признались, что они троцкисты. Я сказал, что это меня не интересует: если кто-то, независимо от политических взглядов, собирается предпринять полезное дело, я готов помогать. Я дружил с Борисом Миллером — активным энтээсовцем и хорошим человеком, добрые отношения были у меня и с руководством НТС во Франкфурте, где печатался “Континент”, хотя никаких симпатий к их политической программе я не питал.
Синявскому деление людей на левых и правых было так же несвойственно, как и мне. “Есть доля правды в революции и доля правды в черносотенстве”, — цитировал он близкого ему по духу философа В.В. Розанова в своей монографии о нем. Это трудно назвать просто толерантностью, это было объективное неидеологическое отношение к истории. Конечно, с таким мировоззрением Синявский был бельмом на глазу у Максимова, для которого правда была одна, и она должна была сиять, как золото, а все остальное чернеть, как деготь. Убрать его из “Континента” вызвало бы скандал — слишком крупная фигура был Синявский в России и в эмиграции. И Максимов пошел другим путем.
В пятом номере “Континента” появилась блестящая статья Андрея Синявского о романе Г. Владимова “Верный Руслан” с предуведомлением читателю, что редакционная коллегия не согласна с ее содержанием. С чем тут можно было не соглашаться? И кто не соглашался — Максимов и я? Это было просто глупо, и компромиссы с Максимовым стали невозможны. С пятого номера Синявский вышел из числа “сотрудничающих”.
Когда я открыл пятый номер “Континента”, в качестве ответственного секретаря здесь значилась уже другая фамилия. Максимов даже не счел нужным известить меня об увольнении.
“Нервный народ пошел: в рожу плюнешь, в драку лезут”, — часто с удовольствием цитировал известное выражение Максимов. Но в драку лезть я не стал.
Глава 5. Мои университеты. Колчестер, Сент Эндрюс, Оксфорд
В сентябре 1974 года начались занятия в университете Колчестера и моя там работа. Я должен был разговаривать со студентами на любые темы по-русски, чтобы они оттачивали на мне язык.
Зарплата была маленькая, но оставалось много свободного времени. Свои часы занятий в неделю я распределил на два дня, и из Лондона ездил в Колчестер — старинный городок в графстве Сассекс, примерно в часе езды на поезде.
Колчестерский университет был новым, построенным уже после войны, и, пожалуй, самым левым в Великобритании. Его обширный вестибюль был украшен портретами Мао Цзедуна, Че Гевары, Ленина, студенты устраивали обструкции преподавателям, реакционным с их точки зрения, объявляли бесконечные забастовки. По английским законам полиция не имела права входить на территорию университета, пока действия забастовщиков не принимают криминальный характер. Вскоре такая возможность была ей предоставлена: студенты ворвались в административное здание, взломали шкафы и похитили ключи от всех университетских помещений. Было арестовано что-то около двухсот человек. Сутки их продержали в тюрьме, а потом отпустили. Мои студенты жаловались мне, что кормили их плохо — мясо было слишком жирное. Большую часть года университет не работал, и, хотя мне это было на руку, чувствовал я там себя не в своей тарелке. Поэтому, когда мне предложили такое же место в университете Сент Эндрюс в Шотландии, я согласился.
Деваться мне было некуда. Рассчитывать на преподавательскую работу по специальности с моим разговорным английским я не мог. Друзья привели меня к директору Варбургского института сэру Эрнсту Гомбриху. Гомбрих, сам бывший эмигрант, беженец из нацистской Германии, отнесся ко мне с полным сочувствием. На его вопрос о моих научных интересах я показал ему тезисы (заранее переведенные на английский) своей, начатой еще в Москве, работы “Проблема времени и пространства в искусстве Северного Возрождения”. Прочитав, сэр Эрнст грустно покачал головой: “С такой темой даже я здесь прокормиться бы не мог”, — сказал он. Конечно, претендовать на работу в этом центре научного искусствознания я не мог. Гомбрих подарил мне свою “Историю искусств” и повел пообедать в институтскую столовую. Этот крупнейший ученый удивил меня своей простотой и каким-то старомодным обхождением, почти исчезнувшим в Европе: в раздевалке он подавал пальто своим студенткам.
За это время я получил несколько заманчивых предложений, в том числе на исследовательскую работу в университете Лидса и на ведение курса истории русского искусства в институте Курто, где предполагалось учреждение такой дисциплины. Но в 1974 году к власти в Великобритании пришло лейбористское правительство и страна покатилась под откос. Были резко сокращены расходы на науку и культуру, и все возможности найти серьезную работу для меня лопнули.
Итак, осенью 1974 года мы тепло распрощались с нашими хозяевами — Френсисом Грином и его женой Анной, послали последний привет Лондону и отправились в Шотландию.
* * *
Университет Сент Эндрюс, основанный в XVI веке в древнем городке под тем же названием, был самым старым университетом Шотландии и третьим по старине после Оксфорда и Кембриджа в Великобритании. Городок когда-то был центром шотландского католицизма. Его гигантский готический собор был разрушен, когда в Великобритании победил протестантизм, и, как я понимаю, из его камней была построена более новая часть города и часть университетских зданий. А вокруг расстилался настоящий Вальтер Скотт: развалины древнего замка с сохранившимися подземельями, суровое северное море, холмы, поросшие вереском…
Нас встретила доктор Джейн Грейсон — молодая специалистка по Набокову, отвела в заранее снятый для нас домик, представила меня коллегам. Работа моя была та же, что в Колчестере, но атмосфера здесь была совершенно другая: университет строго придерживался своих древних традиций.
В шотландские университеты студентов принимали на год раньше, чем в английские. В Сент Эндрюс, место уединенное, со всех концов приезжали 16-летние юноши и девушки — неопытные, незнакомые с университетской жизнью. Поэтому, согласно древнему обычаю, к каждому вновь прибывшему приставлялся студент старшего курса, который должен был ввести новичка в свою компанию, свой клуб или паб, знакомить с университетскими порядками. Во второй понедельник учебного года новички должны были дарить своим опекунам фунт изюма, а те в свою очередь одаривать своих подопечных, после чего последние были обязаны пронести эти подарки по городу. И они несли — старые матрасы, женские панталоны, стулья, куклы, чемоданы… День этот назывался “Изюмный понедельник” и был веселым праздником для всего города.
Здесь было несколько холоднее, чем в Англии, и студенты носили сделанные из плотного сукна красные мантии, заменявшие им пальто, и четырехугольные шапочки-конфедератки. И был обычай: студентки приходили на экзамены в шапочках, а особы мужского пола не имели права покрывать голову. Потому что где-то в середине XIX века в этот традиционно мужской университет начали принимать женщин, и тогда студенты в знак протеста вышли на мол и выбросили свои конфедератки в море. Обычай этот сохранился и до нашего времени.
Все это мне нравилось. Свободного времени было много, и я использовал его для работы в “Континенте”: вел обширную переписку, привлекая новых авторов, редактировал присланные статьи, ездил во Франкфурт делать очередной номер журнала. Студенты были серьезные, атмосфера крайне доброжелательная, Джейн Грейсон возила нас по старым городкам, рыбачьим деревенькам, по древним памятникам Шотландии. Наверное, я бы так и остался в Сент Эндрюсе, если бы не узнал, что в Оксфорде освободилось такое же преподавательское место.
Два раза за годы эмиграции я чуть не заплакал: когда впервые попал в лондонский паб и оксфордский колледж — чего мы были лишены! Оксфорд находился в полутора часах езды на автобусе от Лондона со всеми его соблазнами, отсюда было проще добираться до Парижа, где жили Синявские и Максимов, там было удобнее работать для “Континента” (я тогда еще был ответственным секретарем журнала). Я съездил в Оксфорд, прошел собеседование и был принят.
Летом 1975 года мы распрощались с Джейн, дружба с которой у нас сохраняется и по сей день, и снова вернулись в Англию.
* * *
Оксфорд по сравнению с Лондоном показался мне королевством в табакерке, правда, табакерка эта включала в себя сорок университетских колледжей и сто тысяч населения, в том числе десять тысяч студентов. Здесь я проработал четыре года. Мой колледж, где находилась кафедра славистики, назывался “Новый” (New Colledge), потому что в XV веке, когда он был основан, в Оксфорде уже действовало несколько колледжей (сам Оксфорд был основан в ХII веке). Традиция тут сохранялась на протяжении почти тысячелетия. Когда я пришел записываться в главную университетскую библиотеку Бодлеан, мне вручили текст правил, которые я должен был поклясться соблюдать. В числе этих правил были и такие: “посетитель обязуется не приносить в помещение библиотеки свечей… не разжигать огонь…”. Удивительно: кому в ХХ веке могла прийти в голову идея принести в библиотеку свечи или разжигать здесь огонь? Но текст был составлен лет на пятьсот раньше, когда в Бодлеан случился пожар и часть библиотеки выгорела. Столь же древними были и обычаи, накладывающие своеобразный отпечаток на жизнь университета.
Так, где-то в XVII веке горожане Оксфорда восстали против университета; был даже год, когда он был закрыт. И вот однажды какой-то студент бежал от разъяренной толпы, стремясь укрыться в своем колледже Тринити. Толпа догоняла его, и, не успев добежать до Тринити, он начал стучаться в дверь Байлейл (колледжи находились рядом). Было уже после девяти вечера, и колледжи были закрыты. Ему не открыли, и он был убит. С тех пор каждый год в этот день колледж Байлейл в знак раскаяния ставит колледжу Тринити бочку пива (в наши дни бочка заменяется символической кружкой).
Все законы, принятые со времени основания университета, сохраняют свою силу и в наши дни. Средневековье здесь вторгалось в ХХ век, и такая смесь часто порождала комические ситуации.
Во время письменных экзаменов встает студент и нахально требует, чтобы ему принесли кружку пива, ссылаясь при этом на закон какого-то XIII или XVI века, по которому такая кружка сдающим письменные экзамены полагается. После некоторого замешательства профессоров ему велено убраться из экзаменационного зала, потому что он не при шпаге, которую студентам полагалось иметь по столь же древнему закону.
Группа студентов приходит на Корнмакет — самое оживленное место Оксфорда — и начинает стрелять из луков. Полиции, пытающейся их разогнать, они предъявляют документ, по которому студенты обязаны учиться стрельбе именно на этом месте. Замешательство продолжалось до тех пор, пока не появился какой-то старый оксфордский волк и предложил им прекратить безобразие, потому что они не одеты в форму стрелков и головы их не украшены тирольской шляпой с пером.
Подобным же веселым шоу выглядела церемония присвоения Ростроповичу степени почетного доктора Оксфордского университета. По улицам города двигалась торжественная процессия: впереди шли трубачи в пестрых мундирах королевской гвардии, за ними выступал ректор университета в длинной мантии со шлейфом, который нес паж, а за ним следовали в черных мантиях оксфордские доны; в театре Шелдониан, где завершалась церемония, спикер зачитал обращение к Ростроповичу на чистой латыни, и в торжественное звучание языка цезарей вторгались комические прозаизмы нашего времени: Ростропович тут сравнивался с Караяном, потому что пластинки с записями их концертов стоят рядом на полках университетской библиотеки. Аудитория забавлялась.
Конечно, все это было игрой — игрой с традицией, и сочетание серьезной учености с юмором и иронией — как в украшающих ограду библиотеки Бодлеан гротескных огромных бюстах древних мудрецов, изданных в XVIII веке, — во многом определяло духовную и поведенческую атмосферу Оксфорда. Никакой чопорности в отношениях преподавателей и студентов, полная свобода в выборе одежды, и в то же время строгое соблюдение правил при еде, выпивке, во время торжественных церемоний. Многие из них казались странными.
Меня избрали гостевым членом University Colledge. Это был самый старый колледж Оксфорда, но со временем его первоначальное здание разрушилось и было вновь отстроено в XVII веке. Я получил кучу бумаг, в том числе с извинением в том, что в погребах колледжа отсутствует портвейн выдержки до 1945 года.
Перед ужином преподаватели собирались в библиотеке, где можно было курить и пить виски. Потом поднимались в трапезную: преподаватели на подиум, студенты к столам внизу. Во время еды обслуга подливала вино в бокалы преподавателей; студентам вино не полагалось. После ужина профессорский состав шел в особую комнату для разговоров. Стены ее были обиты резными панелями XVI века, посредине стоял длинный овальный стол, а на нем по рельсам двигался паровозик с вагончиками, которые везли бутылки с портвейном разных марок. Каждый из присутствовавших подталкивал паровозик и выбирал напиток по вкусу.
* * *
Мне, окончившему Московский университет, а потом преподававшему там, было непросто включиться в систему английского образования. Никаких обязательных лекционных курсов по истории, скажем, литературы или искусства в Оксфорде не существовало. Обучение строилось главным образом на отношениях ученика и тьютора. Студент должен был регулярно подавать учителю эссе на определенную тему: сегодня, скажем, о Маяковском, завтра о Толстом, Пушкине, Тургеневе, вне всякой хронологической последовательности. Считалось, что исторические связи студент сам может почерпнуть из литературы по данному вопросу. Это была жесткая тренировка мозгов. Оксфорд не столько давал студентам определенную профессию, сколько учил навыкам для овладения любой профессиональной деятельностью.
Каждый год после получения студентами дипломов Оксфордского университета фирмы самых разных направлений выставляли на улицах города свои стенды с проспектами и предложениями условий работы. Их представители понимали, что для выпускника Оксфорда — неважно, слависта или ядерного физика, — овладеть новым родом деятельности — не проблема. Так, один мой очень талантливый студент Дэвид Франклин поступил в фирму по продаже противопожарного оборудования. Ему просто предложили годичную стипендию в любой университет, чтобы он изучил мировой рынок и предоставил фирме отчет о своем исследовании. После чего Дэвид занялся другими делами. Другого своего студента я встретил через год после окончания университета. Оказалось, что он работает в турецком посольстве, а на мой вопрос о языке он сказал, что за год спокойно выучил турецкий.
Помимо прямых моих обязанностей — болтать со студентами, я вел еще класс перевода с английского на русский и читал курс лекций для аспирантов о развитии современного русского языка, понимая язык как язык культуры. Я объяснял, как социальные пертурбации порождают новые формы языка в искусстве, литературе, музыке, как в его магистральное развитие вливается периферия, иллюстрируя это примерами из Бабеля, Шукшина, Шаламова…
После одной из таких лекций подошел ко мне Роберт Чандлер, который заинтересовался Шаламовым, и я дал ему почитать “Колымские рассказы”. Роберт был потрясен и начал их переводить. Он был прирожденный переводчик (сейчас он один из самых крупных в Англии и Америке). Темой его диссертации был язык Платонова, и он решил изменить тему: вместо Платонова заняться Шаламовым. Кто такой Шаламов, университетская администрация понятия не имела, и в изменении темы ему было отказано. И тут произошел эпизод, произведший на меня сильное впечатление.
Как-то собрались в нашем доме несколько аспирантов, и Чандлер объявил, что он уходит из университета: надо составить свой план работ на будущий год, а сделать это он не может в связи с изменением темы. “Роберт, — сказал я, — да напишите пару страничек о Платонове и занимайтесь два года Шаламовым. Ведь никто проверять вас не будет”. Аспиранты посмотрели на меня удивленно и осуждающе. С их точки зрения, можно хитрить с налоговым управлением, но со своим университетом… Точно так же на меня посмотрели офицеры английской разведки, когда вскоре после приезда в Англию у меня было собеседование в Уайт Холл (“Наше КГБ”, — пошутил один из офицеров) и я рассказал, как во время допроса в “Лефортово” врал следователю Хомякову.
Я не только учил, я учился — учился понимать страну, в которой оказался, ее национальный характер, ее людей — Френсис Грин, Падди О’Тулл, Джейн Грейсон, Мартин Дьюхерст и многие другие, с которыми я познакомился и подружился — я понял, что англичане отвечают за свои слова, что им можно верить и что они всегда готовы помочь.
Я встречался в Оксфорде с Исайей Берлиным, названным, по одному из опросов населения, первым интеллектуалом Англии. “Как вы живете?” — всегда спрашивал он. “Хорошо, Исайя Маркович”, — отвечал я. “Нет, вы действительно хорошо живете?” Он явно хотел помочь, что-то сделать для нас, как он помогал многим приезжавшим из России. Я переводил для ВВС его воспоминания о том времени, когда в 1940-х годах он был культурным атташе при английском посольстве в Москве. Берлин часто приглашал меня к себе. Он рассказывал о своих встречах с Пастернаком, Чуковским, Ахматовой… Когда же речь заходила о “Поэме без героя”, где Исайя Берлин выступал как “гость из будущего”, и о мнении Ахматовой, что именно их встреча вызвала возмущение Сталина и послужила причиной начала широкой кампании, в ходе которой сама она, Зощенко, Чуковский и многие другие были объявлены чуть ли не врагами народа, брови Исайи Марковича ползли кверху и на лице проступало выражение крайнего недоумения.
Глава 6. Дело Энтони Бланта
В самом начале моей эмиграции дело о советских шпионах в Англии заинтересовало меня как чисто детективная история. Выпускники Кембриджа, занимавшие высокие посты в английской разведке, в Министерстве иностранных дел, имевшие доступ к самым секретным документам, в начале 1950-х годов были разоблачены как советские агенты. Это считалось здесь самым крупным предательством за всю историю Англии. Трое из них — Гай Берджесс, Доналд Маклейн и Ким Филби — уже бежали в СССР. Нераскрытым оставался четвертый, и пресса была полна догадок и подозрений. Я же полушутя говорил своим друзьям, что знаю, кто четвертый, — это сэр Энтони Блант. А дело было так.
В 1965 году Юрий Максимилианович Овсянников, работавший тогда главным редактором книжной редакции издательства “Искусство”, прислал мне на рецензию рукопись Энтони Бланта о “Гернике” Пикассо. Рукопись, сообщал он, поступила в издательство непосредственно из ЦК КПСС с указанием ее срочно опубликовать. Рукопись как рукопись, примерно в сто страниц, уже переведенная на русский, с большим количеством иллюстраций. О Бланте я знал только по его небольшой монографии о раннем творчестве Пикассо, и, естественно, моя рецензия была вполне положительной.
Это был, повторю, 1965 год, когда (о чем я узнал уже в Англии) английская разведка разоблачила Бланта как советского шпиона. Издание в Советском Союзе книги известного прогрессивного английского искусствоведа, подвергающегося преследованиям на родине, явно была подготовкой к его перемещению в Москву. Но английская разведка обещала Бланту за его открытое признание держать дело в секрете, не ставя в известность даже королеву и премьер-министра, и слово сдержала. Прозябанию в СССР Блант предпочел сохранить свое положение в Англии в качестве директора института Курто, хранителя королевских коллекций и репутацию искусствоведа с мировым именем. Публикация его книги потеряла всякий смысл, и она так и не вышла в Советском Союзе.
Четырнадцать лет этот “искусствовед в штатском” продолжал свою двойную деятельность. Только в 1979 году было произведено второе расследование и дело Бланта было открыто для публики. Дело было страшное.
Энтони Блант был завербован советской разведкой во время его обучения в Кембридже или вскоре после окончания университета. В те времена кембриджская элита (члены так называемого Общества Апостолов, куда вместе с Блантом входили Берджесс и Филби) в большинстве своем придерживалась марксистских взглядов. Что же касается морали, то, воспитанные на античной литературе, многие, в том числе и Блант, сердцем восприняли идею древних мудрецов, что любовь между мужчинами выше, чем любовь к женщине. Неудивительно, что такой коктейль из марксизма и гомосексуализма делал Кембридж одним из главных объектов проникновения сюда советской разведки: марксизм был удобным средством для превращения его молодых адептов в друзей Советского Союза, а гомосексуализм, который до 1964 года считался в Англии уголовным преступлением, — для шантажа и вербовки.
В 1940 году Блант начинает работать в отделе контрразведки английской Интеллидженс Сервис и получает доступ к самым сверхсекретным ее документам. Он был осведомлен о сверхсекретных планах высадки союзных войск на побережье Нормандии летом 1944 года. Он принимал участие в операции “Двойной крест”, имевшей дело с двойными, как немецкими, так и советскими, агентами. Он осуществлял слежку за иностранными посольствами в Лондоне, в том числе посольствами Польши, Чехословакии, Литвы, Эстонии и других государств, враждебно относившихся к сталинскому режиму. Все сведения он передавал своему куратору от КГБ — первому секретарю советского посольства в Лондоне Анатолию Горскому. И кто знает, сколько людей было уничтожено по его спискам машиной сталинского террора.
Во время второго расследования на допросах Блант утверждал, что после 1945 года он прервал все свои отношения с КГБ. Доказательств обратного у английской разведки не было. У меня же на руках было неопровержимое доказательство его вранья — решение ЦК КПСС публиковать в СССР его книгу в 1965 году.
Журналисты стаями бегали по Лондону, собирая крупицы сведений об этой сенсационной истории. Обратиться со своими разоблачениями к прессе я не мог, понимая, какими неприятностями это грозило бы Овсянникову. Когда некоторое время спустя я рассказал ему об этой истории, Юра, по его словам, покрылся холодным потом.
Я позвонил своему профессору Фенеллу, описал ситуацию и спросил, что мне делать. “Хорошо, — сказал Джон, — я позвоню сейчас в наше КГБ”. Во время войны Фенелл, как и многие его сверстники, работал в английской разведке. Вскоре он позвонил мне: “Они сказали, пускай он молчит”. Естественно, после скандала с сокрытием в течение четырнадцати лет преступлений Бланта даже от королевы, английская разведка была не заинтересована в дальнейшем распространении этой истории.
Энтони Блант был лишен дворянского титула сэра, был смещен с постов директора института Курто и хранителя королевских коллекций, но сохранил свободу и даже членство в Королевской академии наук. “Мы избирали его не как шпиона, а как ученого”, — заявили мудрые академики.
Глава 7. Радио Либерти. Галич
Еще в Лондоне я начал делать программы для Радио Либерти. Когда на станции появился Галич, он убедил начальство приглашать меня в качестве замещающего начальника Отдела культурных программ Б. Литвинова во время двух летних месяцев его отпуска. С тех пор в течение нескольких лет часть лета я проводил в Мюнхене. Помимо очень приличной зарплаты, мне платили и за мои собственные программы, так что, вернувшись в Оксфорд, мы под моргедж (банковскую ссуду) купили дом — три этажа, шесть комнат и садик. Так мы прочно обосновались в Оксфорде: Нина, моя жена, до сих пор проживает там.
Состав сотрудников на радиостанции был тогда смешанный. До влившегося сюда потока новых выходцев из Советского Союза здесь работали в основном потомки первой и представители второй (послевоенной) эмиграций. Первые, воспитанные на ностальгической любви к иллюзорной, уже давно не существующей России, относились к нам, мягко выражаясь, недоброжелательно. Мы были непосредственными свидетелями происходящего в стране, испытавшими на собственной шкуре прелести режима, знали аудиторию, к которой обращались, и поэтому представлялись им опасными конкурентами. Среди послевоенных эмигрантов, в том числе и воевавших на стороне немцев, были сильны националистические и антисемитские настроения. Ну и мы — в основном евреи, бежавшие от этого самого национализма. Да еще бывшие советские агенты-перебежчики. Все это вместе взятое составляло взрывчатую смесь.
Дело усугублялось еще и принятой на Либерти американской иерархической системой зарплат (очень высоких) и должностей. Существовало пятнадцать или больше должностных рангов (или разрядов), от коих зависели зарплаты и профессиональный престиж сотрудников. Такая система была, очевидно, естественной для американцев, работающих на своих традиционных предприятиях, но не для эмигрантов — людей неустроенных, в большинстве без определенных профессий, для которых работа на Либерти была единственным шансом делать карьеру. И они карабкались по этой иерархической лестнице, толкаясь ногами, интригуя, подсиживая друг друга, сочиняя доносы по начальству, устраивая склоки, скандалы…
Директор Либерти Френсис Рональдс справиться с этой стихией не мог. Это был человек высокой культуры, читавший наизусть стихи Мандельштама, а главное, он понимал ценность для работы на Либерти творческой интеллигенции, хлынувшей из Советского Союза. Именно Рональдс пригласил сюда на работу Галича. Как это ни печально, но его пребывание на станции только обострило и без того напряженную здесь атмосферу.
Когда я в первый раз приехал в Мюнхен замещать начальника Отдела культурных программ, здесь существовала программа “Под звуки струн”, запускающая в эфир песни советских бардов и менестрелей, которую вела эмигрантка “второй волны” Галина Митина. Прослушав несколько пленок, я пришел в ужас: вместо Окуджавы, Галича, Высоцкого песни их исполнялись какими-то грубыми имитаторами. При наличии живого Галича программу эту было решено ликвидировать. И началась новая, затеянная старыми эмигрантами, волна склок с привкусом антисемитизма и запашком “русского духа”, направленная в основном против Галича.
Тут я должен оговориться. При всех наших несогласиях и стычках я далек от того, чтобы осуждать старую эмиграцию. Мне довелось встречаться с людьми высокой культуры, еще в 1920-х годах бежавших или высланных из России, но понимающих наши проблемы. Одним из таких был Борис Литвинов, которого я замещал в качестве начальника Отдела культурных программ. Кажется, он родился уже во Франции, получил хорошее образование, свободно говорил на нескольких языках и в то же время был активным членом НТС. У меня с ним сложились самые добрые деловые и личные отношения. Он жаловался, что наша эмиграция принесла с собой советский дух подозрительности и недоброжелательства, и был отчасти прав. Но он понимал также, что в “третьей волне” карьеристов и прохиндеев было не больше, чем в первых двух дураков и антисемитов.
И все же единственно, с кем у меня завязались здесь дружеские отношения, была Юлия Вишневская (я был с ней знаком еще в Москве). Чистая душа с грязным диссидентским языком, она была ученицей, почитательницей и пассией Алика Есенина-Вольпина, со школьных лет принимала участие в диссидентских тусовках, вышла на площадь Пушкина с демонстрацией, требующей гласности на процессе Синявского и Даниэля, вступила в стычку c милицией. Попала в тюрьму, потом в психушку. На Либерти они тихо сидела в исследовательском отделе, где в основном работали западные ученые-советологи, и была в стороне от радиовещательных склок. Наверное, мы с Юлей были здесь наиболее близкими Галичу людьми, хотя дома у него за столом часто собирались большие компании. Мы были его почитателями, благодарными слушателями, т.е. осколками московской аудитории, которой ему так не хватало в эмиграции.
Иногда Галича приглашали петь в богатые дома старой эмиграции (не вся русская аристократия такси в Париже водила; была эмиграция Набокова и эмиграция Газданова). Приглашенная публика чинно сидела в креслах, держа в руках тексты песен, у некоторых — в немецких переводах. Галич смущался, пропускал слова и фразы, которые считал неприличными или непонятными для аудитории, и только дома за столом в компании расслаблялся и пел как Бог на душу положит.
Его аудитория оставалась в Москве и была рассеяна по всему миру. Когда Галич в первый раз поехал на гастроли в Израиль, он вернулся в Мюнхен окрыленный: его выступления в разных городах там проходили на ура, в переполненных залах, при больших кассовых сборах. Он даже носился с идеей навсегда перебраться в Израиль. Но его вторая поездка туда большого успеха ему не принесла: импресарио заломили высокие цены на билеты, а у российских эмигрантов не было денег, чтобы еще раз послушать любимого барда.
Мне была не совсем понятна высокая должность Галича, специально для него созданная тогдашним умным начальством: Александр Аркадьевич как бы возглавлял отдел культурных программ при наличии его начальника Литвинова. Галич стал приглашать меня поработать на Либерти не только во время моих летних каникул, но и в зимнее время, как я понимаю, просто для компании и чтобы дать мне подработать.
Главной чертой характера Александра Аркадьевича, как я вижу его сейчас, была доброта. Он органически никому ни в чем не мог отказать. Попав в эмиграцию, он на первых порах оказался в среде старых эмигрантов. Его попросили вступить в НТС — он вступил. Ему предложили креститься — он крестился. Когда я приходил в его кабинет с программами, которые в силу разных причин считал невозможным пускать в эфир, он, не читая, махал рукой и произносил: “В корзину, в корзину” (имея в виду корзину мусорную). Для него все это было второстепенно; он был Поэт par eхcellence. И эта мягкость характера, неумение никому ни в чем отказать в конце концов привели Александра Аркадьевича на грань катастрофы.
В один прекрасный день появилась на Станции некая Мирра Мирник. Единственно, что я могу про нее сказать: это была декоративная женщина. Но тут уместнее предоставить слова Юлии Вишневской, которая, проработав на Либерти 25 лет, лучше меня знает эту историю.
ЮЛИЯ ВИШНЕВСКАЯ:
Где Галич откопал эту девушку Мирру, я не знаю. Говорили, что она подрабатывала на “Русской Службе” машинисткой, но я сильно сомневаюсь, что она была способна напечатать на машинке хотя бы одно слово, не сделав при этом как минимум пяти ошибок на каждые шесть букв. Как бы то ни было, Мирра ушла от своего мужа Толика к Галичу, прихватив с собой заодно их общего с Толиком сына Робика. Толик же в результате разбушевался, как Фантомас. Он бегал по станции, потрясая газовым пистолетом, и громко жаловался, что Галич “разбил его семью” и что он, Толик, этого так не оставит. Он ворвался в кабинет нашего интеллигентного директора Рони и, размахивая тем же газовым пистолетом, кричал, что будет сражаться всеми доступными ему средствами против столь грубого нарушения его священных прав. Для начала он убьет Галича, а потом будет жаловаться во все авторитетные инстанции. А именно: в “Правду”, в “Известия”, академику Сахарову, писателю Солженицыну. В “Правде” и в “Известиях” Толиковы жалобы якобы прочли внимательно и даже как-то в своих пропагандистских целях использовали. История умалчивает также, удалось ли Толику достучаться до Сахарова, но в Вермонт к Солженицыну он, если поверить его словам, все-таки дозвонился и был выслушан там со всем вниманием и пониманием. А несчастный Галич откликнулся на появление в его жизни Мирры и ее сына песенкой:
Робик, Робик
Введешь ты меня в гробик.
Реакция на станции на эти события была предсказуемой. Прибегала не в меру активная Ирина Хенкина и сообщала Галичу пикантные подробности о его постельных делах, широко обсуждаемые здоровым коллективом сотрудников Либерти. После чего Галич ложился на диван с сердечным приступом. В конце концов я пошел к Рональдсу и убедил его отобрать пропуск на станцию у Хенкиной (она тогда еще не была в штате).
У меня нет сомнений в том, что атмосфера на Либерти в значительной степени подогревалась нашим родным КГБ. Вполне возможно, что и девушка Мирра была подсунута Галичу не без помощи этой организации. Как я уже писал, здесь в качестве сотрудников работали и перебежчики из советской разведки. Американцы, выпотрошив их на предмет советских секретов, предоставляли им богатую синекуру на Либерти. Некоторые так и продолжали оставаться советскими агентами.
Бродил по нашему коридорчику мрачный человек по фамилии Морев. Он был советским разведчиком, сдавшимся американцам. Через некоторое время он перебрался в СССР и начал писать статьи в газетах, разоблачающие вражеские голоса. В одной из них, опубликованной в “Литературной газете”, он приводил список сотрудников Либерти, фашистов и предателей, сотрудничавших с гестапо во время войны. В числе перечисленных фигурировал и И. Голомшток.
Появился здесь некий Злотников, представившийся начальству как “журналист с копытом”, и был сразу же назначен на высокую должность. Через какое-то время прибежали из Исследовательского отдела с кипой статей из советских центральных газет, в которых тов. Злотников приветствовал вторжение советских танков в Прагу. Но уволить его по немецким законам было невозможно. И только когда обнаружилось, что при поступлении он скрыл в анкете, что успел отсидеть в России по какой-то уголовщине, ему указали на дверь. После чего он работал, кажется, переводчиком при советской делегации в ООН.
Вроде бы я не страдаю шпиономанией, но, шатаясь по коридорам Радио Либерти, трудно было не учуять хорошо нам знакомый запах гэбэшной конторы.
Работал тут на высокой должности Кирилл Хенкин — бывший чекист, участвовавший в Гражданской войне в Испании. Свое чекистское прошлое он не скрывал, наоборот, ссылаясь на свое знание изнутри дел КГБ, в частности механизма прохождения документов в ОВИРе отъезжающих в эмиграцию, писал в статье “Русские пришли”, опубликованной в израильском журнале “22”, что в делах шестидесяти процентов уехавших лежит письменное обещание “честно сотрудничать с советскими органами разведки”. Следуя этой логике, сказал я как-то Максимову, из четырех сотрудников журнала “Континент” двое обязательно будут агентами КГБ. Хотел Хенкин этого или не хотел, но такие его откровения лишь накаляли атмосферу подозрительности, и без того достаточно напряженную в эмигрантской среде.
Кульминацией всей этой кагэбэшной деятельности явился взрыв в здании Радио Свобода 21 октября 1981 года, организованный гэдээровским филиалом советской тайной полиции (СТАШИ) при помощи известного международного террориста Ильича Санчеса по прозвищу Шакал. Двадцатикилограммовая бомба разрушила часть помещения станции. Взрыв был настолько мощным, что в окружности километра в домах вылетели стекла. К счастью, это произошло ночью и пострадали только несколько человек. Но я к этому времени уже не работал на Либерти.
* * *
Положение Галича на станции становилось все более невозможным, как для него самого, так и для начальства. К тому же его еще и обворовали: унесли из квартиры все деньги, заработанные в Израиле, и сбереженные от зарплаты. Было принято решение о переводе его на работу в парижское отделение Либерти. На мюнхенском вокзале, где мы провожали Галича, к нему, как он рассказывал, подходили какие-то типы с угрозами расправы.
Я бывал на его парижской квартире. Александр Аркадьевич вдали от мюнхенских склок, казалось, пришел в себя, успокоился, начал писать. К сожалению, этот период относительного благополучия продолжался недолго.
О его смерти мне рассказывала Ангелина Николаевна, его жена.
Галич купил какую-то новую американскую радиоаппаратуру и копался в ее внутренностях. Ангелина Николаевна вышла за покупками, а когда вернулась, увидела мужа лежащим на полу со странными ссадинами на голове. Срочно вызванный врач попал в автомобильную пробку, а когда добрался до места, Галич был уже мертв. Он умер от удара электрическим током. Люди понимающие говорили, что опытному электротехнику ничего не стоит, покопавшись в черном ящике на лестничной клетке, временно переключить напряжение на более высокое.
* * *
В конце моего очередного пребывания на Либерти меня вызвал Рональдс и предложил занять место Литвинова в качестве начальника Отдела культурных программ. Одним из странных аргументов в пользу моего назначения было, как он считал, то обстоятельство, что в моем присутствии сотрудники меньше будут ругаться матом (думаю, в этом он ошибался). Я отказался по трем причинам. Во-первых, я считал Литвинова более компетентным для этой должности, чем я, и не хотел занять место человека, под которого и так велись подкопы справа и слева. Во-вторых, у меня не было никакого желания навсегда погрузиться в атмосферу склок и скандалов, процветающих на Либерти. И, в-третьих, мне было жалко менять в качестве постоянного проживания столь полюбившуюся мне Англию на Мюнхен.
Глава 8. ВВС
Есть обычай на Руси
Ночью слушать ВВС.
Фольклор
В 1979 году прошло четыре года моей работы в Оксфорде — максимальный срок, установленный здесь для так называемых “носителей языка”, после которого на эту должность принимался более свеженький иностранец. Однако профессор Фенелл, глава оксфордской славистики, взял на эту работу Нину, хотя она была уже, так сказать, “второй свежести”. Я же оказался в подвешенном состоянии.
На Радио Либерти двери для меня были закрыты. В результате долгих и сложных интриг был свергнут наш доброжелатель Рональдс. Все большее влияние на политику Либерти стали оказывать Максимов и Солженицын, и путь сюда нам — плюралистам и “образованцам” — был заказан. Оставалось ВВС. Я начал делать программы, потом меня приняли в штат Русской Службы, где я и проработал до самой своей пенсии.
Мое ощущение от первого после Либерти посещения ВВС: я снова попал в знакомую атмосферу традиционного английского учреждения. Очень многое отличало работу этих двух станций. Никакой многоступенчатой иерархии должностей и окладов на ВВС не существовало. Все сотрудники, ведущие программы, получали одинаковые зарплаты, кроме заведующих отделами (которых было немного), а если начальство хотело кого-то поощрить путем прибавки к окладу, то делалось это приватно, чтобы не вызывать нехорошего чувства у других. Поощренный мог сам, если хотел, сообщить об этом коллегам.
Очень важным мне представлялся здешний принцип отбора кадров. Приоритетами для принятия на работу кандидатов были хороший русский язык, общий культурный уровень и профессионализм в любой области. На несовершенство английского смотрели снисходительно по мудрому правилу: “поработает — подучится”. Люди разных профессий вели здесь каждый программу по своей тематике: Сева Новгородцев по музыке, врач Эдик Сеговия по медицине, инженер Валерий Лапидус по технике, писатель Зиновий Зиник по театру и литературе… Политическим комментатором был легендарный Анатолий Максимович Гольберг. Существовал при отборе и строгий политический контроль: при установлении факта работы кандидата в советской официальной прессе его отвергали, не говоря уже о его связи с разведкой. Я не могу сейчас припомнить среди наших старых сотрудников ни одного бывшего советского журналиста. Хотя попытки проникнуть на станцию были, и об одной из них я хочу упомянуть.
В 1983 году видный журналист из “Литературной газеты” и, как говорили, крупный гэбэшный чин Олег Битов был послан в Европу по делам, как-то связанным с покушением на Папу Римского, здесь он, как говорится, “выбрал свободу” и объявился в Лондоне. То ли он провалил задание и испугался, то ли надеялся сделать здесь блестящую карьеру. Приняли его с доверием; ВВС даже собиралось предложить маститому журналисту хорошую должность на станции.
В это время у нас гостил Юз Алешковский (к этому времени у Нины закончилась работа в Оксфорде, а Вениамин поступил в Вестминстерскую школу прямо при Вестминстерском аббатстве, и мы купили большой дом на юге Лондона в районе Кембервелл). В Москве Юз был близким другом писателя Андрея Битова, бывал в его доме и, конечно, знал его брата Олега. Как-то Олег позвонил Юзу, чтобы договориться о встрече, и я предложил пригласить его к нам. Олег пришел уже сильно поддатый. За столом он говорил главным образом о том, сколько долларов платят ему здесь за строчку, а потом, по мере выпитого, начал рассказывать о своем побеге. И тут у меня глаза на лоб полезли. Битов повествовал о том, как его похитили белогвардейцы (он упорно повторял это слово, очевидно, имея в виду энтээсовцев), как ему сделали укол и в бессознательном состоянии переправили в Лондон. Утром я спросил у Нины, привиделось ли мне это с пьяных глаз, или Битов действительно говорил такое. Трезвая Нина подтвердила, что действительно такое было. На ВВС я пошел к начальству и сказал, что, по моему мнению, Битов в Москву собирается. Что и произошло через какое-то время. В Москве Битов описывал свои приключения теми же словами, которые я слышал из его уст у нас за столом. Похвалюсь: я спас ВВС от крупных неприятностей.
Было и еще одно различие в работе двух станций. На Либерти тексты передач зачитывались дикторами с хорошо поставленными радиоголосами. На ВВС мы сами читали свои тексты и при отсутствии дикторских навыков говорили как обычно, как за столом среди друзей. У Анатолия Максимовича Гольберга был несколько скрипучий, носовой голос, что составляло резкий контраст с усредненными интонациями советских радиовещателей. Я думаю, что это и было одной из причин необычайной популярности Гольберга у советских слушателей. В советский эфир врывались человеческие голоса, они были узнаваемы, и им верили. Приезжал к нам из Эстонии композитор Арво Пярт. Он был постоянный слушатель ВВС и попросил меня “дать ему пощупать” А.М. Гольберга. Мы шли по коридору, из-за открытых дверей кабинетов слышались разговоры, и Арво своим удивительным слухом сразу же узнавал голоса: “А, это Зиник, это Бен, это Новгородцев…”.
Начальники наши были в основном слависты, выпускники Оксфорда, Кембриджа, Сент Эндрюса, прекрасно говорящие по-русски и хорошо понимающие ситуацию в Советском Союзе. Политика радиовещания на ВВС предполагала прежде всего всестороннее освещение английской жизни — ее культуры, быта, общественных институтов… Но понятие жизни трактовалось здесь очень широко.
Так, большое впечатление произвела на меня опубликованная в Англии по-русски книга А. Зиновьева “Зияющие высоты”, и я хотел осветить ее содержание в серии программ. Но возникли сомнения: насколько такие передачи отвечали бы установке на освещение по преимуществу английской жизни? Я пошел проконсультироваться к высшему начальству — к барону Ливену, заведующему сектором, если не ошибаюсь, всей Восточной Европы, куда входила и Русская Служба. “Книга попала в английские библиотеки? — спросил барон. — Если да, то это и есть английская жизнь”. Все ограничения таким образом снимались, а политические соображения отступали на задний план.
Помню и такой случай. В 1984 году к очередной годовщине окончания Второй мировой войны было решено пустить в эфир две программы: война в России и война в Англии. Первую делал я, вторую — наша сотрудница Таня Бен. Я, конечно, начал с пакта Молотова—Риббентропа и кончил людскими потерями в войне. Прочитав мой текст, начальник Русской Службы Барри Холланд задумался. “Как-то неудобно, — сказал он, — День Победы, люди, участники войны, будут сидеть за столами, выпивать, закусывать, а тут Риббентроп, Гитлер…” “Барри, ну давайте первой пустим программу Тани об Англии, а мою через неделю”. На том и порешили. Но 9 мая по телефону меня срочно вызвали к Холланду. “Сегодня же пускаем вашу программу”, — возмущенно прокричал он. Оказывается, Горбачев, выступая на Красной площади, по старой советской традиции заявил, что войну развязали Англия и Франция. Этого англичане стерпеть не могли.
Все это вместе взятое, с одной стороны, обеспечивало нормальную атмосферу внутри станции, а с другой — способствовало высокой популярности ВВС среди российских слушателей. Бюджет ВВС был в сто раз меньше, чем американской объединенной станции Радио Либерти / Свободная Европа. Но, по подсчетам всех международных исследовательских центров, в том числе и самой Либерти, ВВС занимала первое место по количеству слушателей среди всех зарубежных “голосов”. Это было золотое время ВВС.
(Окончание следует)
1 Дольберг Александр Максимович. Мой друг еще по МГУ. В 1956 году бежал из СССР, был приговорен заочно к пятнадцати годам лагерей. В эмиграции жил в Лондоне.
* неверные шаги, ошибки (
фр.) (ред.).2 Кишилов Николай. Наш московский друг. Работал реставратором иконописи в Третьяковской галерее. В конце 60-х годов женился на француженке. Жил с семьей в Париже.
3 Кудряшов Олег. Один из самых одаренных московских графиков. В 1974 году вместе с женой и сыном эмигрировал по еврейской линии.
4 Сэр Роналд Пенроуз, художник, патриарх английского искусствознания, друг и первый биограф Пабло Пикассо, основатель Центра современного искусства в Лондоне.