Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2013
Об авторе
| Игорь Леонидович Мостинский родился в 1931 году в Москве, в семье геодезистов. В 1955-м окончил МЭИ, как теплофизик-исследователь работал в Энергетическом институте им. Г.М. Кржижановского, а с 1963 — в Институте Высоких Температур РАН, с 2001 года — главный научный сотрудник. Доктор технических наук, профессор, заслуженный деятель науки РФ. Имеет более 200 публикаций в профильных СМИ, автор книги эссе “Тропами К.Г. Паустовского, пройденными им и не пройденными” (2005). Живет в Москве. В “Знамени” печатается впервые.
Игорь Мостинский
Сороковые в Новоселках
В мае 1941 года я круглым отличником окончил второй класс московской школы и, как всегда, собирался в село Новоселки Рязанской области на все лето. Мой отец Леонид Иванович Мостинский, геодезист и военный топограф, в 1940 году демобилизовался после участия в польской и финской войнах, вернулся на прежнюю работу и был тут же направлен во главе геодезической партии на Южный Урал. С началом новой войны его опять мобилизовали, но оставили на Урале для подготовки площадок под эвакуируемые с запада заводы и фабрики. Мама с 1934 года тяжело болела туберкулезом, а в апреле 1936 года умерла, и с Рязанщины, из Новоселок, в Москву приехали престарелые родители отца, чтобы помочь ему с детьми. Каждое лето мы проводили в Новоселках у бабушкиной сестры бабы Веры. Здесь в 1939 году заболела менингитом и умерла моя сестра Ниночка, здесь ее и похоронили. Я остался у бабушки и дедушки один. С ними я и жил на тот момент, и все мы собирались в Новоселки.
Стояли теплые июньские дни. Мы жили в подмосковном Измайлове у самого леса. Каждое воскресенье утром я ходил на Первомайскую улицу в газетный киоск, где покупал газету для дедушки. 22-го числа приближаюсь к киоску — вижу массу людей, стоящих у столба с черным громкоговорителем. Война! Не купив газеты, помчался домой. Там уже знали.
У нас был подержанный радиоприемник СИ-235. Он негромко вещал: “Фашистская Германия вероломно напала на Советский Союз. Наши доблестные пограничники дают отпор”. Через пару дней отсюда же узнали, что оставлен Кишинев, потом Гродно, Минск… А затем пришел приказ сдать все радиоприемники. Вернуть их обещали после войны. Надо сказать, свой СИ в конце 1945 года мы получили по повестке в полном порядке. А тогда все новости с фронтов узнавали из “черной тарелки” или из газет. Все ждали: вот-вот наши войска отбросят фашистов и, как пелось в предвоенных песнях, разгромят врага на его территории.
Дни шли. Напряженность усиливалась. Москвичи стали оборудовать бомбоубежища в подвалах больших каменных домов. У нас в Измайлове были в основном легкие двухэтажные дома барачного типа: две доски-горбыля со шлаковой засыпкой между ними, оштукатуренные снаружи. В морозные дни стены промерзали, вода с окошек по марлевым ленточкам стекала в подвешенные под ними бутылочки…
Перед войной вдоль нашего леса собирались строить детскую железную дорогу, уже завезли рельсы и шпалы, которые теперь шли на устройство бомбоубежищ траншейного типа. Конечно, от прямого попадания фугасной бомбы такое укрытие защитить не могло, но от осколков и зажигалок спасало.
От нашего дома до ближайшей траншеи было около 150 метров. Значительно ближе буквально перед войной неизвестно для каких целей (канализация, большой водопроводный коллектор?) экскаватором был вырыт глубокий ров с отвесными стенами. Вот в нем-то мы с соседями и решили сделать бомбоубежище-пещеру значительно надежнее “щелей” — на глубине около трех метров, со стенами и потолком, укрепленными бревнами и досками. Меня это все не коснулось — вскоре была объявлена эвакуация из Москвы нетрудоспособного населения. В начале июля мы с бабушкой и дедушкой выехали в Рязань утренним поездом, чтобы оттуда по Оке добраться до Новоселок.
В Рязани тогда почти не было автомашин, и роль такси играли, как в дореволюционные времена, конские тарантасы с откидным верхом, закрывающим пассажиров от дождя. Вот на такой экипаж и взгромоздилась наша нетрудоспособная семья со всей поклажей, чтобы доехать до пристани. Там мы перегрузились на старенький однопалубный пароходик “Шторм”, который доставил нас поздно вечером в Новоселки. На телеге наши вещи (сами мы шли пешком) перевезли в дом бабушкиной сестры Веры, у которой мы проводили каждое лето. Теперь нам предстояло жить здесь неопределенно долго.
Новоселки — очень старое село. Первые сведения о нем относятся к XVII веку, времени царствования Алексея Михайловича, а затем его сыновей Ивана и Петра. Принадлежало оно Солотчинскому монастырю, но отделялось от него судоходной Окой и широкой, заливаемой в половодье поймой. Крестьяне должны были поставлять в монастырь зерно, рыбу, яблоки и груши, а также ягоды: малину, смородину, крыжовник, сливу. Поэтому при всех домах испокон веков были большие сады, сохранившиеся и после коллективизации. Занимаясь и зерноводством, и животноводством с использованием богатых пойменных лугов, и садоводством, новосельские крестьяне, потом колхозники, жили в достатке, о чем можно было судить по стоящим вдоль улиц хорошим рубленым домам.
Дом бабы Веры был по сельским меркам большой, бревенчатый, с высоким потолком. Теплая, жилая часть размером семь на семь метров состояла из трех комнат и большой кухни, окружавших стоящую в середине русскую печь, к которой из большой комнаты (“горницы”) примыкала голландка, облицованная белым кафелем. Обе печи топились из кухни. Холодная часть дома была такого же размера, но построена из половинчатых, распиленных вдоль бревен: прилегающие к теплой части сени и два чулана. Хозяйка дома, полуслепая баба Вера, большую часть года жила в начальной школе у своих племянниц, а в этот дом перебиралась летом, когда приезжали мы. Запасы делать она не могла, и левый хозяйственный чулан представлял собой что-то вроде музея деревянной, керамической и чугунной посуды начала XX века.
В правом чулане стояли деревянная кровать, стол, висели полки с книгами духовного и светского содержания. В нем прежде жили приезжавшие из Рязани на летние каникулы бабушкины братья-семинаристы. Позже здесь любил проводить время мой дедушка. Полюбил этот чулан и я. В нем всегда было прохладно и как-то таинственно. Пороешься в книгах и найдешь что-нибудь интересное, вроде “Синей птицы” Метерлинка, учебника “Закона Божьего”, по которому учился еще мой отец, руководства по рыбной ловле и изготовлению удилищ, лесок, удочек из подсобного материала… Дедушка учил меня плести лески из обычных катушечных ниток, крючки мы делали из булавок и, хотя они не имели бородка, ловить ими уклейку и мелкую плотву я мог не хуже ребят с настоящими крючками: надо было вовремя подсечь рыбку и выбросить ее на берег. Легко сходящие с крючков лещи, крупная плотва и густера почти не попадались после сброса в 1938 году отравленных вод Воскресенским химическим комбинатом. Тогда в Оке погибли вся стерлядь, белорыбица, основная масса леща, язя и щуки. Лишь к концу войны количество рыбы в Оке заметно возросло, стала появляться некрупная стерлядь, ловить которую было строжайше запрещено.
Большой дом в холодное время года требовал много дров, а их и в довоенное время было трудно достать: лес был в 7—10 километрах от села, да еще по другую сторону Оки, за болотистой поймой. Дрова привозили только зимой, когда и Ока, и пойменные озера, и болота надежно заковывались льдом. Несколько зим дом не отапливался, деревянный фундамент его подгнил, нарушились и забитые мхом швы между бревнами, а на ремонт у нас не было ни средств, ни материалов, ни сил. Чтобы не замерзнуть, мы все переселились в одну большую комнату, где дедушка сам сложил печку-плиту. Завалив дом почти до окон снаружи землей, а потом и снегом, замазав швы песочно-глиняной смесью, мы смогли наладить-таки сносное сохранение тепла.
В сентябре дедушка на пароходе сплавал в Москву и привез все наши зимние вещи, в том числе и — о радость! — мои лыжи с бамбуковыми палками. Обеспечив себя зимней одеждой и условным домашним теплом, мы подготовились к первой, оказавшейся очень суровой, военной зиме 1941/1942 годов. Но баба Вера все равно не перенесла холодов и в конце января скончалась. Остались мы втроем.
Продукты выменивали на привезенные из Москвы вещи, вплоть до моих игрушек, конструкторов и книг. Помню, за новенькую книжку “Серебряные коньки” мы получили целый литр молока. Молоко мне давали снятое, а из сливок бабушка сбивала масло, которое меняла на крупу или зерно. Остававшийся после масла обрат также шел мне. Запасы ржи и пшеницы постепенно таяли, и к весне выменять их на вещи или даже купить за деньги, присылаемые папой, было уже трудно. Основной нашей едой стал картофель.
И тут дедушка решил сделать жернова. Обычно их мастерят из двух каменных или деревянных кругов. В верхнем делается отверстие, в которое понемногу сыплется зерно. При вращении верхнего круга зерно попадает между ними, истирается и высыпается в большой поддон. Полученная мука просеивается через сита, крупные фракции подаются опять в жернова. Однако в деревнях часто такой рассев не делают, и весь помол идет на выпечку хлеба. Хлеб же, выпеченный только из мелкой муки, получается более вкусным и называется “ситным”.
Вскоре у нас в сенях появился страшный, обросший засохшими тонкими сучьями чурбан с метр длиной и сантиметров 70 в диаметре. Из него предстояло выпилить два диска: высотой 20 сантиметров для верхнего жернова и 40 — для нижнего. Я предложил дедушке свою помощь — двуручной пилой мы с ним уже пилили. Но он отказался: “Здесь нужно получить очень ровные поверхности”. И попросил меня обрубить сучья.
Сучья с поверхности чурбана я аккуратно обрубил топориком, потом помог дедушке положить чурбан на скамейку и закрепить. Пришел дряхлый старичок с широкой двуручной пилой, и они с дедушкой стали очень медленно пилить чурбан. Начав утром, они закончили работу к вечеру. Трудились, конечно, с перерывом на приготовленный бабушкой обед, с перекурами — тогда дедушка еще курил, он бросил к весне 1943 года…
Найдя подходящие обручи с какой-то развалившейся кадушки, дедушка надел их на подготовленные диски – и пошел на другой конец Новоселок, а это километра три, к какому-то тяжело больному мастеру этого дела за советом. Оттуда он принес потрепанную брошюру с рисунками набивания на жернова чугунных осколков старой посуды, которых тогда у всех было вдоволь. Тщательно перенеся эти рисунки на свежие торцы заготовок, дедушка стал забивать по ним чугунные пластинки. Иногда он поручал мне слегка простучать по набитой поверхности молотком, чтобы загнать в дерево выступающие элементы. В середине верхнего жернова дедушка сделал круглое отверстие для засыпки зерна, а в центр нижнего вбил металлический стержень, служащий свободной осью вращения верхнего.
Прошло несколько дней, и дедушка, сделав поддон и подставку, опробовал жернова. Опыт прошел хорошо: аккуратно подогнанные чугунные осколки не цеплялись и не выскакивали, а лишь заметно нагрелись. Я спросил, не загорится ли мука в процессе помола, но дедушка уверил, что она только подсохнет.
На следующий день бабушка приготовила миску хорошо высушенных картофельных очисток и кружку ржаных зерен. Засыпав зерна, дедушка со словами: “Ну, с Богом!” — начал вращать верхний жернов. Вначале что-то заскрипело, потом зашумело, потом вращение пошло довольно тихо. Это размазалась между жерновами мука. Лишь малая часть ее высыпалась в поддон – все пошло на заполнение пространства между перемалывающими зерно пластинами. “Анюта, — обратился дедушка к бабушке, — дай еще кружечку ржи”. Засыпали и ее, на этот раз почти вся вновь засыпанная рожь высыпалась мукой в поддон. Ее аккуратно собрали: оказалось почти две кружки рыхлой муки. Картофельные очистки, предварительно толченные в ступе, тоже засыпали в жернова. Они хорошо размололись и перемешались с ржаной мукой. Из полученной смеси бабушка испекла на растительном масле оладьи. Не скажу, что было очень вкусно. На зубах иногда скрипело нечто вроде песка — это притирались жернова.
Бабушка умудрялась на такой суррогатной смеси печь сладковатый заварной хлеб. Она готовила солод, потом добавляла его в тесто, которое помещала в трехлитровую цилиндрическую форму для выпечки пасхальных куличей. Печь такой хлеб на нашей плите не представлялось возможным, и бабушка носила его к соседке, у которой топилась русская печь. Принесенный домой “кулич” резался горизонтально круглыми, тонкими, в полсантиметра, кусками, которые в свою очередь резались на четыре сектора, по одному на раз (завтрак, обед или ужин) каждому. Утром, уходя в школу, я съедал с этим кусочком хлеба одну неочищенную картошку средней величины и запивал снятым молоком или обратом. Обед нам, “эвакуированным”, выдавался бесплатно в столовой. Он состоял из рассольника (сваренного на костях жидкого бульона с несколькими зернышками овса или пшеницы и четвертью небольшого соленого огурца) и большой, с верхом, столовой ложки картофельного пюре. За этим обедом кто-нибудь из нас, чаще всего я, ходил со своей посудой в столовую. Хлеба к нему не полагалось. В ходу у нас еще был морковный чай — напиток из высушенной чуть сладковатой моркови.
Хлеб продавался в магазине по карточкам два раза в месяц: при норме 25 граммов в день нам на троих полагалось по половине большой буханки сырого, тяжелого, но зато теплого и ароматного хлеба. Очередь выстраивалась за час и больше, и все ждали, когда из пекарни (напротив, через улицу) в больших санках или на тележке привезут хлеб. Получив свою норму, трудно было не соблазниться, не отломить хотя бы маленькую корочку. Дома меня за это не ругали. Хватало принесенной полбуханки на три-четыре дня, а следующие 12—13 дней ели бабушкин заварной хлеб.
Дедушкино изделие позволяло нам не только перемалывать свое, но и получать понемногу муки от колхозников, приходивших молоть свою рожь или пшеницу. Они отдавали предпочтение нашим жерновам: на них мука получалась мелкая и пышная, притом с малыми потерями.
Наш бюджет в это время состоял из моей пенсии за умершую мать, что-то около 60 рублей, и регулярно присылаемых папой сумм раза в три больше. Но на них почти нечего было купить. Иногда нам по карточкам выдавали чуть-чуть керосина, мыла, соли. Все это выкупалось на эти “бюджетные” деньги. Керосин обеспечивал нам скудное освещение с помощью “моргасика” — устройства типа церковной лампадки увеличенного размера. Моргасик стоял на столе, а во всех других местах дома было темно и все делалось на ощупь. При таком освещении я зимними вечерами учил уроки, поэтому старался закончить засветло. Пытались мы использовать лучину, но, опасаясь пожара, от нее отказались. Конечно, рано ложились спать.
Очень редко, обычно к 7 ноября, эвакуированным выдавали по бутылке водки (каждому или на семью, не знаю). На нее у работающих стариков, а то и у баб можно было выменять немного зерна или даже дров. Я сам видел, как дедушка расплачивался за привезенный из леса воз хороших дров 300 рублями и бутылкой водки. Бутылка была главной. Эти дрова были нами распилены по размеру печки, расколоты, высушены и сложены в сенях как неприкосновенный запас “на всякий случай”. Такой запас был нам необходим: дедушка, наша основная сила, был далеко не молод и слаб здоровьем. Однако проскрипел до самого конца войны. Еще более слабой была бабушка. Маленькая, хрупкая, перенесшая рак и больная туберкулезом, она прожила до 1962 года, не заразив благодаря очень большой аккуратности никого из окружающих.
Расхожими дровами нам служили первое время гнилые обломки разрушившегося двора, а потом растущий за рекой ивняк, которым отапливалась большая часть сельчан. Срубленный хворост толщиной до трех сантиметров вывозили через замерзшую Оку на специально сделанных санках. Кто-то из сердобольных мужиков дал дедушке старый, от розвальней, полоз. Дедушка сумел распилить его вдоль на четыре части и сделать двое санок. Одни он дал нашим знакомым, тоже москвичам, которые их скоро сломали, по-видимому, сильно перегрузив или зацепив за пенек. Наши санки прослужили нам всю войну. Утром дедушка, взяв хорошо наточенный топор, впрягался в них и шел за хворостом. По воскресеньям сопровождал его и я. Мы спускались по извозу с довольно высокого нашего берега, шли по льду Оки, почти по колено покрытому снегом, и въезжали в ивняковые заросли. К весне от ивняка почти ничего не оставалось, но в половодье вся его площадь заливалась водой, покрывалась плодородным илом, и за лето вырастал новый ивняк, примерно такого же качества и количества. Могучая Ока не только обеспечивала нас дровами, но и подкармливала рыбой.
Моя самостоятельная рыбалка в Новоселках началась в зимние каникулы 1941/1942 учебного года. Дедушка узнал, что в это время налим мечет икру. Рыба собирается стаями у дна на стрежне реки. Самки трутся о камни и мечут икру, а самцы тут же оплодотворяют ее молоками. Это происходит примерно в полночь и продолжается два—три часа.
Местные мужики к зиме готовили трех- или четырехлопастные якорьки с бородкой и очень острыми концами и брусчатые грузила. Якорьки по одному привязывались к длинной прочной веревке, в 20—25 сантиметрах выше крепилось грузило. Рыбак пешней или ломиком делал над зоной нерестилища лунку диаметром сантиметров 20 и опускал туда весь этот снаряд. Другим концом веревка привязывалась к треугольному мотовильцу, за которое рыбак периодически дергал, протягивая якорек по дну на полметра-метр. Якорь вонзался в тело налима, позволяя вытащить рыбу на лед. Иногда рыба была крупной, приходилось расширять лунку и вытаскивать налима “под жабры” руками.
Дедушка привел меня на Оку в полночь. Я увидел, как делаются лунки, мне показали и всю снасть: якорек, грузило, веревку, намотанную на мотовильце. Стали доставать рыбу, большую, по килограмму и больше. Рядом на льду лежал проткнутый якорьком налимчик размером чуть больше моей ладони. Его подарили мне — “для кошки”.
Изготовление якорька в кузнице стоило дорого, и дедушка отказался от этой затеи. А у меня появилась идея. Если в нерестилищах есть и мелкие налимы, их можно цеплять и маленькими якорьками, я как раз нашел маленькие крючки-двойники. Если их “спинками” связать по двое прочной ниткой в четырехлопастный якорек, привязать к бельевому шнуру, а в качестве грузила использовать ржавый кованый гвоздь из разрушившегося сарая, то устройство для блеснения — так называли эту ловлю в Новоселках — будет готово. Сделать треугольное мотовильце из ивового прутика нетрудно. Отсутствие пешни, да и силенок, — не помеха: в поисках хорошего нерестилища мужики делают много лишних лунок, которыми можно воспользоваться. Я изложил эту свою идею дедушке. “Воистину голь на выдумки хитра, — улыбнулся он. – Делай! Надо будет, помогу”.
На следующую ночь я, почти одиннадцатилетний мальчик, со сверстником Володькой Борковым (“ничего у тебя не получится”) пришли на Оку, на нужное место примерно в километре от нашего дома. Ловля в разгаре. На льду лежат замерзшие или еще бьющиеся налимы размером чуть ли не в мою руку. Есть и отработанные, и заброшенные лунки. Разматываю свою снасть и опускаю в одну из них. Дергаю раз, другой, десятый. Нет ничего. Володька ухмыляется. Я еще надеюсь. Перехожу на другую лунку, третью. И вдруг — есть! Подтаскиваю к лунке и вынимаю. Налимчик в две мои ладони, граммов на двести. Снимаю с крючка, бросаю на лед, опускаю снасть снова. За час-полтора поймал с десяток налимчиков, причем парочку — “по локоть” (конечно, тех лет). Это была первая военная зима, самая морозная. Всю неделю нереста я каждую ночь, закутанный бабушкой во что только можно, в связанных ею шерстяных носках и валенках ходил на рыбалку.
Описывая свою жизнь, я как-то забыл о войне, которая была почти рядом. Немцы подошли к Москве. Их самолеты бомбили Рязань, но еще больше доставалось ближайшей к Новоселкам станции Рыбное. Она была крупным железнодорожным узлом, через который на фронт шли техника, боеприпасы, продовольствие, армейские части, а с фронта везли раненых. Когда бомбы попадали в эшелоны с боеприпасами, взрывы были столь сильными, что у нас в Новоселках, в двадцати километрах от Рыбного, звенели стекла и распахивались двери. Что творилось на станции и в прилегающем поселке, трудно было представить. Фашистские самолеты пролетали и над Новоселками, но село их не интересовало, и бомбы на нас они тратить не хотели. Не обстреливали и из пулеметов.
К октябрю эвакуация захватила и Рязань. Много рязанцев приехало в Новоселки, в основном к родным и знакомым. Приехали рязанцы и в Пановскую школу, к моим тетям, которые там работали и жили, в плохую погоду и я оставался у них. Все это были их хорошие знакомые, тети отдали им свои кровати и диван.
В это время сверху пришел приказ уничтожить все документы. Для школ это значило уничтожить классные журналы, списки учеников и даже школьные тетради за все предыдущие годы. Учителям велели приготовиться в случае оккупации к уходу в леса. “Куда же мы пойдем? — говорили тети. — У нас и лесов здесь нет, а до Мещеры не доберешься, да и кто нас там ждет… Останемся здесь. А вот документы и тетради придется жечь. Надо только чистые листы сохранить”… Вечерами мы садились у топящейся печки, просматривали каждый журнал и каждую тетрадь с 1910 года, с открытия Пановской школы, и пускали на сожжение, вырвав чистые листы. Спасенной таким образом чистой бумаги оказалось столько, что ее хватило всем ученикам вплоть до окончания войны. И это в то время, когда в других школах дети писали на оберточной бумаге и даже газетах.
В одну из ноябрьских ночей раздался требовательный стук в двери школы. Тетя, накинув шубейку, подошла к наружной двери.
— Кто там?
— Красноармейцы.
В двери ввалились сотни две бойцов. При оружии, все в белых полушубках, ушанках, теплых рукавицах.
— Где тут можно расположиться на ночлег? — спросил командир.
— Да вот, в классных комнатах, в коридоре. Здесь тепло, — ответила ему Александра Андреевна, открывая дверь в школьную часть здания. — Может, воды вскипятить, что-нибудь сварить?
— Нет, спасибо, у нас нет времени.
Бойцы, не раздеваясь, повалились на пол в коридоре и между партами. Мы, конечно, проснулись, но командир успокоил: “Ваша помощь не потребуется, спите”. Встали солдаты до рассвета. Перекусив сухим пайком с кипятком, приготовленным школьной техничкой в большом баке, они быстро построились. На прощанье командир извинился за беспокойство, поблагодарил за приют и сказал: — Теперь пойдем бить фрицев, отгоним их от Москвы. Попомните!
Это шли сибирские стрелки. И действительно, скоро началось Московское наступление наших войск, отбросившее врагов на 100—250 километров от Москвы. На этом наша подготовка к уходу в леса закончилась, бомбардировки Рязани прекратились, и рязанские эвакуированные вернулись домой. Фронт от нас отодвинулся, но война вплоть до 1944 года каждую весну напоминала о себе, присылая по Оке сначала от Калуги, потом от Орла останки погибших солдат и противопехотные мины в деревянных ящиках. Захоронение организовывали местные власти, минами занимались присылаемые саперы.
Приближалась первая военная весна. Дедушка купил двух сереньких кур-несушек, которые чуть ли не ежедневно стали снабжать нас яйцами. На освободившихся от снега местах появилась крапива. Щи из молодой крапивы — это же дополнительная еда, да еще с покрошенным в них яйцом!
Поднялся лед на Оке, начался ледоход. С грохотом льдины лезли друг на друга, а вода все прибывала. Вот она залила всю окскую пойму, вплоть до видневшихся на горизонте мещерских лесов, заполнила все низины, все ямы в широкой пойме. Постепенно вода стала сбывать, и на освободившихся от нее лугах образовалось много мелких пересыхающих летом озер “музг” с не успевшей оттуда выбраться рыбой. Ее, пренебрегая опасностью, вылавливали сачками, носившими здесь название “трепела”. Однако для такой ловли нужна была лодка, силы и умение переплывать бурлящую Оку. Мне и дедушке это было не под силу, да и лодки у нас не было. Так что мы этим не занимались.
Не под силу нам был и “Исток”. Недалеко от зарослей ивняка, зимой обеспечивавших нас “дровами”, находилось большое озеро Прыщинское, в котором скапливалось много воды и рыбы. Оно соединялось с Окой длинной прорытой, но перекрываемой до поры до времени канавой. Когда вода в Оке становилась существенно ниже, чем в Истоке, перемычку разрушали, и вода вместе с рыбой по канаве устремлялась вниз к реке. Новосельские мужики перекрывали этот поток огромными сачками “наметками”, а то и сетями, вылавливая практически всю зашедшую в Исток рыбу. Уловы были колоссальными, но тоже не для нас.
Всю войну в Новоселках работала рыбацкая бригада, которая монопольно ловила рыбу в Оке неводом и сетями. Вся пойманная рыба свозилась к большому погребу-леднику по соседству с нашим домом. Здесь она перебиралась, сортировалась по видам и размерам, грузилась на сани или телеги, а иногда и автомашины, и увозилась “для фронта, для победы”. Колхозникам эта рыба не выдавалась на трудодни, не продавалась, и даже рыбаки не могли брать хоть сколько-нибудь ее домой. Уха на реке из только что пойманной рыбы — это дело святое, а с собой — ни-ни.
Я видел эту рыбу через разделяющий нас забор. Однажды сюда, к леднику, привезли, а потом с другой пойманной рыбой увезли громадного сома, который занял в длину все сани-розвальни, а хвост волочился по дороге. “Килограммов на 250!” — с гордостью оценил его бригадир.
А что было для нас? На освободившихся от полой воды заливных лугах еще до луговой травы появился дикий лук черемша. Вот им-то нас обычно и снабжали ездившие специально за ним местные жители. Вслед за черемшой и крапивой пошли сныть, щавель, клевер. В общем, наполнять живот уже было чем, вполне съедобным и даже вкусным. Вот только хлебушка бы побольше…
Весной 1942 года дедушка где-то достал пузырек резинового клея и стал чинить сапоги рыбакам — рыбаки получали спецодежду, в состав ее входили высокие резиновые сапоги. Они часто трескались и рвались. Резиновый клей плохо держал заплаты. Тогда мой дедушка придумал свежеприклеенную заплату по краю прошивать тонкой ниткой мелкими стежками, а потом шов покрывать еще одним слоем клея. Этот буквально ювелирный метод себя оправдал, и заказы поступали от рыбаков часто. Платили за это деньгами, молоком и картофелем. Но не рыбой!
Постепенно наша жизнь не только стабилизировалась, но и стала понемногу улучшаться. И все благодаря дедушке, мастеру на все руки, к тому же думающему. “Смотри, как делает дедушка, учись у него, старайся перенимать его навыки, умение. Все это в жизни пригодится”, — писал мне отец с Урала. И, видит Бог, я старался.
В эту же весну дедушка с бабушкой купили маленького поросенка, невзрачного, рахитичного, по-видимому, почти даром. Задача — выкормить этого поросенка к осени в хряка, обеспечить себя солониной на следующую зиму. Чем кормить? Травой, клевером, отварной крапивой… Я стал ходить в ближайший овраг за клевером. А в это время в стране действовал закон, сурово наказывающий “за колоски”. И вот однажды я с небольшой корзиночкой на согнутой руке вылезаю из оврага на дорогу к селу, а на меня мчится верховой. Вроде не вооруженный, но в форменной фуражке.
— Что несешь?
— Траву, клевер для поросенка.
— Ну-ка, покажи, — и берет у меня корзинку. Шурует в ней, но ничего крамольного не находит. — Это зачем тебе?
— Для маленького поросенка.
— А ты кто?
— Эвакуированный.
Осмотрел корзинку со всех сторон и вернул ее мне:
— Маленьких поросят кормят молоком и варевом.
И поскакал ловить других расхитителей государственной собственности.
Он, конечно, был прав. При наших “кормах” поросенок до конца остался хилым, пузатым кривоножкой и в конце октября едва превысил 20 килограммов. Тем не менее какое-то мясо в следующую зиму мы имели.
Более результативной была обычная любительская рыбалка. В выходные дни, а в каникулы почти каждый день я вставал на рассвете, брал пять донок и банку вечером накопанных червей и шел на Оку. Там со своими уже заброшенными донками, все время на одном месте, сидел на металлическом бидончике, в воду которого пускал пойманную рыбу, высокий худой старик Иван Александрович. Крючки у него были настоящие и довольно большие, но ловили все тех же ершей и окуней. Только место это было прикормленное, и рыба у него клевала почаще. Часов в десять Иван Александрович говорил: “Шабаш! Пора завтракать”. Сматывал свои донки и уходил, унося два-три десятка ершей и окуней, более крупных, чем ловились у меня и моих друзей. Мы же свою добычу, полтора-два десятка ершей и окуней, которых мы потом на “снизках” гордо несли домой, — нанизывали под жабры на нитку и пускали привязанной в воду: так она долго оставалась живой. Иногда раздавался сильный всплеск — щука хватала и уносила весь улов.
Как только подсыхала земля, в селе начиналась огородная страда. У бабы Веры всей земли-то был небольшой палисадничек перед окнами, да во дворе у разрушившегося сарая росло несколько кустиков одичавшей малины. В углу палисадника поднималось старое вишневое дерево. Когда-то принадлежавший ей большой сад в 1929 году был отобран в колхоз, как и дом и сад моего дедушки. В довоенные годы в этом объединенном саду под зорким оком колхозных сторожей вырастал урожай высокосортных яблок. Их аккуратно снимали, укладывали в корзины, перекладывая сеном или соломой, и отвозили на продажу в Рязань или Москву. Однако суровая зима 1941 года погубила яблони, и они стояли почти без листьев и совсем без цветов.
Дедушка обратился в сельсовет с просьбой дать нам, эвакуированным, немного землицы, чтобы посадить хотя бы картофель. Местные власти пошли навстречу и разрешили прирезать за домом вдоль всего двора полоску шириной метра в три, то есть около полутора соток, заросшей бурьяном земли. Мы вдвоем с дедушкой перекопали ее и засадили картофелем. Во дворе на удобренной годами земле сделали грядки и посадили огурцы, морковь, свеклу, капусту, лук, а по краю вдоль забора — несколько плетей тыквы. В палисаднике разместили выращенную в доме рассаду помидоров. Уход за посадками, прополка и подкормка в основном пали на бабушку, а вот поливка — на нас с дедушкой. На улице, прямо против нашего дома, был старый заброшенный колодец, а метрах в ста вдоль улицы — грязный пруд. Часть воды для огорода мы брали из колодца, часть — из пруда. Когда оба водоема обмелели, за водой пришлось ходить на Оку. До нее было около двухсот метров, но воду нужно было поднять на отвесный берег по узкой тропинке с вырубленными ступеньками. После продолжительного дождя ступеньки размывались. Восстанавливали их мужики и крепкие бабы, а латать приходилось и нам. Тропа-лесенка была такая узкая, что двум человекам с ведрами на ней было не разойтись. Местные бабы носили воду на коромыслах в больших ведрах, мы же — в руках, дедушка брал два небольших ведра, я — одно. Полив нашего маленького огорода был серьезной нагрузкой. Дедушка все делал медленно, размеренно, с частыми остановками на отдых.
Война сократила количество новосельских тружеников: мужчины ушли на фронт, крепкие женщины были мобилизованы на лесоповал, железную дорогу, промышленные предприятия. У нас наступили летние каникулы. Отдохнуть бы, да не получится — пошла в рост яровая пшеница, зазеленели поля, и в этой зелени было много сорняков. О гербицидах тогда слыхом не слыхали — поля приходилось полоть. Кликнули на помощь школьников, и не только старших классов — в Новоселках была школа-семилетка.
Вышли мы в поле во главе с учительницами. Конца-края не видно. С собой у каждого класса — ведро с питьевой водой и металлическая кружка. Нас выстроили в линию и сказали: полоть — вон до того оврага. Местные ребята знали, какую траву надо выдергивать, а какая — пшеница, эвакуированным горожанам все показали, и мы двинулись. Июньское солнце печет, жара. Только начали полоть, ребята стали просить пить. Им велели терпеть: мол, перетерпишь — жажда пройдет. Призыва надолго не хватило, и учителям пришлось выдавать нам воду чуть ли не по глоточку. Медленно, но прополка продвигалась. Конечно, высокого качества работы от нас, малышни, ожидать было нельзя, но все-таки кое-как пропололи, самые крупные сорняки выдернули. Зеленя при этом слегка притоптали, но ближайший дождь их приподнял. И так несколько дней. Плохо, бедно, но чем-то “помогли фронту”.
Старшеклассники помогали на сенокосе. Вместе со взрослыми они выезжали за Оку, на заливные луга, где ворошили скошенную траву, сушили ее, собирали в копны. Хотя шла война, открытие сенокоса было праздничным. Колхозники и особенно колхозницы приодевались. Для общего стола резали несколько колхозных овец и в огромных котлах за рекой готовили традиционные мясные щи, в пекарне пекли хлеб. Я об этом застолье слышал, но видел лишь издали. Нас, малышню, туда не пускали: косы и вилы опасны, нас держали от них подальше.
От села, с высокого берега, была хорошо видна вся панорама сенокоса, столь праздничная в первый день и скромная в дальнейшем. На сенокос люди выходили очень рано: коси, коса, пока роса; обедали и отдыхали на месте работы, сушили скошенную траву, а к вечеру собирали ее в копны и, уставшие, потные, возвращались домой. Особенно доставалось колхозницам, у которых был скот. Им приходилось два, а то и три раза в день доить коров, утром и вечером кормить свинью. Ну и, само собой, готовить еду для семьи. У эвакуированных из городов домашнего скота обычно не было, мы были более свободны, но и питались хуже, хотя летом не голодали.
А в Новоселках тем временем зрел урожай. После массовых заготовок для фронта молодой крапивы и щавеля в конце июня начался сбор малины. Это был, пожалуй, основной источник дохода сельчан. Без малого месяц ягоды малины ежедневно созревают, а через день перезревают, теряя вид и прочность. Днем сельчане ножницами осторожно срезали ягоды в сплетенные из тонкого ивняка корзиночки — “кузовки”. Кузовки ставились в большие “колхозные” корзины, и ночью хозяйки шли с ними на пристань к отходившему в три часа пароходику “Шторм”. В семь утра в Рязани они занимали места на рынках. Все продать и успеть сделать покупки — хлеб, крупу, сахар, соль — надо было к отходу того же “Шторма” в 16.00. На пароходе бабы сначала обменивались новостями, но вскоре дружно засыпали. В 22.00 “Шторм” причаливал к нашей пристани, и торговки спешили домой — поесть, сделать кое-что по хозяйству и снова нагрузить корзину кузовками со свежей малиной, нарезанной за день домашними. Ночью — снова на пароход, досыпать по пути. Эта традиция сбора и продажи малины сохранялась по крайней мере до середины 1980-х годов. Сначала тихоходный старенький “Шторм” заменили скоростные катера “Ракета” и “Заря”, а потом рязанское такси. Машины делали по нескольку рейсов в день, шоферы хорошо зарабатывали, а Рязань оставалась на этот период практически без таксопарка.
В этой месячной круговерти участвовали все члены новосельских семей. Хуже было одиноким: у них следующий после рыночного день был занят обрезанием малины, наполовину двухдневной, застаревшей. Такие одиночки иногда нанимали посторонних людей. Нанималась и наша семья. За день мои старички и я, работая почти без отдыха, едва успевали подготовить одной из соседок очередную корзину. У нас стали появляться хлеб (иногда белый), пшено, соль и даже сахар.
Дальше следовала уборка зерновых: ржи, пшеницы, проса, овса. Это все “шло на фронт”, поэтому строго, безжалостно действовал изданный Комитетом Обороны закон “о колосках”, по которому за каждый взятый с поля колосок арестовывали. Урожай убирали комбайнами, косилками на тракторной или конной тяге и вручную. Отпавшие же колоски посылали собирать нас, школьников. При этом строго следили, чтобы никто не взял ни колоска: все для фронта, все для победы.
Наступала пора уборки урожая с приусадебных участков. Черную смородину, сливы, среднеспелые яблоки и груши колхозники тоже везли на продажу в Рязань, но такого ажиотажа, как с малиной, не было: сроки их созревания и хранения позволяли выходить с ними и на более далекие рынки, вплоть до Москвы.
Следующая волна мобилизации всего трудоспособного населения была связана с выкапыванием картофеля и сбором овощей: свеклы, моркови, турнепса. Это надо было делать быстро, чтобы не попасть под дожди и тем более под снег. К этим работам снова привлекали и нас, малышню. В очень плохую погоду мы под навесом или в сарае обрывали от ботвы семена свеклы, моркови, турнепса. Больше всего нам нравилось работать с турнепсом — сочной кормовой культурой. Копать крупный, тяжелый турнепс было нам не под силу, а вот перед закладкой в овощехранилище его надо было очистить от земли и подсушить — тут нас охотно привлекали. Мы вытирали плод о мокрую траву (воды поблизости, как правило, не было) и уплетали, лишь хруст стоял. Иногда после такого стола был жидкий стул, но это потом, а пока — сладко… Ели мы и свежевыкопанную свеклу, и, уж конечно, морковь…
В начале октября весь урожай был убран, овощи заложены в хранилища, представлявшие собой длинные крытые траншеи, и засыпаны соломой. По мере “нужд фронта” траншеи вскрывались, овощи грузились на подводы или грузовики и отвозились в Рыбное, на железнодорожную станцию. На трудодни овощи не выдавались. Для себя колхозники выращивали их на приусадебных участках и хранили в подполах и погребах.
Нас, школьников, больше не отрывали от учебы. Выпадал снег, замерзала река, и мы выходили кататься на санках и “ледянках” — больших, но низких, плетенных из ивняка корзинах, дно которых снаружи обильно смазывалось свежим навозом, замораживалось, потом поливалось водой и опять замораживалось. Получалось хорошо скользящее, но почти неуправляемое устройство, в которое забиралось по нескольку ребят. У меня такой корзины не было, но была сделанная дедушкой из гнутых дощечек от распавшейся бочки лодка-плоскодонка с мощным носом и широкой кормой. Я обливал ее снизу водой и замораживал. Скользила она очень хорошо.
Как-то уже учеником четвертого класса я с Володькой Барковым пошел на лыжах за Оку, за старое ее русло, за вырубаемый на топливо ивняк. Там были два озера: большое длинное Требутино и маленькое круглое Осье. И вот на меньшем мы обнаружили интересное рыболовное устройство. На очищенной от снега небольшой площадке, по-видимому, пешней было вырыто корыто примерно в половину толщины льда. В середине корыта, в оставленном нетронутым цилиндрическом выступе было сделано сквозное отверстие, через которое под давлением льда вода, вместе с задыхающейся из-за недостатка кислорода рыбой выплескивалась в корыто. Обратно рыба уплыть не могла — упиралась в центральный выступ. Как мы потом узнали, это устройство, напоминающее перевернутую чернильницу-непроливайку, у местных рыбаков называлось “полотнянка”. Когда мы на нее наткнулись, в ней плавало десятка полтора некрупных вьюнов. Всю более крупную рыбу хозяин полотнянки, по-видимому, забрал. С помощью густых веток мы выбросили вьюнов на лед, нанизали на ивовые прутики и взяли с собой.
Через несколько дней мы, взяв с собой пешню, трепело и мешки типа солдатского “сидора”, пришли на лыжах на одну из окских стариц и сделали большую полотнянку. Не успели мы как следует пробить горловину, как из нее хлынула вода, а с ней и рыба, в основном крупная и средних размеров плотва. Набив ею мешки, мы поехали домой. Думаю, что в каждом из наших мешков было не менее четырех-пяти килограммов рыбы. Почему мы не повторили свою вылазку, не помню. Однако больше на такой промысел я не ходил, продолжая ловить рыбу либо блеснением, либо на донки и поплавочную удочку.
Вспоминается и такой случай. Весной 1944 года во время половодья я с Шуркой Горячевым пошел ловить рыбу на Оку в так называемые “горы” с очень высокими и пологими берегами — место выпаса личного скота колхозников. Ловили мы прямо против вырубленного к этому времени ивняка, теперь затопленного вешней водой. Вдруг смотрим — с того берега к нашему плывет заяц прямо, что называется, к нам в руки. Мы попытались поймать у воды, но он проскользнул между нами и, бросившись в оставленную с зимы кучу нарубленного ивняка, застрял в ней. Мы достали его оттуда и принесли к Шурке домой. На следующий день я с сочной травой для зайки пришел к Шурке, и…меня угостили куском зайчатины. Я не отказался.
Много лет спустя я рассказал эту историю жене. Она не могла простить мне этот проступок: “Зайчик переплыл реку, спасся, а ты его съел”. И никакие доводы, что для сельчан-охотников зайчатина была обычным продуктом, а судьба зайцев была такой же, как овец, свиней и кроликов, да к тому же шла война, — на нее не действовали…
А теперь я скажу главное о своих старичках.
Мой дедушка, Иван Иванович Мостинский, приехал в Новоселки в 1897 году. Он, молодой священник, только что окончивший Сапожковское духовное училище, женился на сироте Анне Константиновне Скворцовой и получил место настоятеля местного храма, занимаемое в течение не одного десятка лет ее отцом Константином Егоровичем (отцом Константином). Храм в это время находился в стадии перестройки — вместо старого деревянного строился дошедший до нашего времени большой кирпичный храм в принятом на рубеже веков псевдовизантийском стиле. Уже при отце Иоанне Мостинском храм был достроен, в 1903 году был освящен его иконостас.
Отец Иоанн создал большую хорошую библиотеку, в основном классической литературы. Вокруг него собралась сельская интеллигенция: учителя, фельдшер, чиновники, читающие крестьяне. В его доме устраивались литературные вечера, ставились сценки и даже спектакли, некоторые из них игрались потом в школе для сельчан. В этой атмосфере рос мой отец, родившийся в 1903 году.
Грянула революция. Начались гонения на церковь. В 1929 году у дедушки отобрали дом, растащили библиотеку. Он перешел жить к теще в соседний дом — в нем мы и жили в эвакуации во время войны, — но службу в церкви не бросал. Его дважды арестовывали, ссылали в лагеря (один раз, насколько мне известно, в Нижегородскую область). В 1935 году церковь закрыли совсем. Дедушка с бабушкой поехали в Москву к сыну, заниматься нашим с Ниночкой воспитанием…
После закрытия церкви у дедушки на руках остались только те элементы церковной одежды и предметы церковной службы, которые хранились у него дома и использовались для домашнего моления или при посещении больных и умирающих. Это епитрахиль, расшитое узкое полотно, надеваемое через голову и спускающееся почти до пола; наперсный крест, надеваемый поверх епитрахили; кадило и немного ладана. И вот с началом войны все это извлеклось на свет. На церковные праздники у нас закрывались окна и двери, дедушка облачался в епитрахиль, надевал крест, становился перед аналоем с соответствующей церковной книгой и начинал службу для бабушки и меня, а главным образом — для себя. В нужный момент разжигался уголь в кадиле, клался маленький кусочек ладана, и в нашей комнате создавалась церковная атмосфера. Мне стоять час-полтора, а то и два, было трудно, и я, приседая на стул, отдыхал. Столь серьезная конспирация вызывалась опасностью возможных репрессий, уже испытанных дедушкой.
Но шла война. Православная церковь активно и морально, и материально помогала стране и фронту. Менялось и отношение к ней властей, в первую очередь Сталина. Мы же ничего этого не знали и по-прежнему прятались, но кое-какие веяния дошли и до Новоселок. Это произошло летом 1943 года. Сначала бабы, получившие очередную партию “похоронок”, обратились к дедушке с просьбой отпеть погибших (ближайшая действующая церковь была в Летове, примерно в двадцати километрах от Новоселок). Он сделал это раз-другой в страшной тайне. Но бабы как-то прозондировали отношение к этому сельского начальства и успокоили дедушку. И, насколько я помню, на Рождество 7 января 1944 года дедушка впервые служил праздничную литургию в нашем доме для полутора-двух десятков местных женщин. Причем некоторые из них, припомнив праздничные службы в новосельской церкви до ее закрытия, стали исполнять церковные песнопения.
Будучи оторванными от жизни страны отсутствием радио и печати (получали лишь газетку — листок “Сталинец”), мы не знали о том, что уже с начала войны репрессии в отношении церкви и ее служителей были прекращены, а 4 сентября 1943 года Сталин пригласил всех трех остававшихся еще на свободе митрополитов, в том числе и патриаршего местоблюстителя Сергия, к себе, обещал поддержку церкви, дал указание на освобождение и возвращение всех арестованных и отбывающих сроки в лагерях ГУЛАГа священнослужителей. Он также дал разрешение на открытие церквей и рекомендовал провести в ближайшее время избрание нового (после смерти в 1925 году последнего патриарха Тихона) патриарха Московского и всея Руси. Для дедушки молчаливым признанием его деятельности местной властью было предложение подписаться на четвертый военный заем, что сразу же и было сделано, ибо сумма была вполне приемлемой.
С этого момента дедушка, для всех отец Иван, осуществлял церковную службу каждое воскресенье и по праздникам. Приходили только женщины. Стоял каждую службу и я, тихонько притулившись между печкой и окном. Конечно, все присутствовавшие это знали, но никогда и никто из моих сверстников не говорил мне об этом, по-видимому, соблюдая строгий родительский наказ. Хорошо помню Пасху 1944 года. Обилие крашеных яиц, святить которые вместе с куличами и пасхой приходили к нам и дети, в основном девочки (мальчиков не помню), все нарядно одетые. Хороший солнечный день. На улице праздник, хотя и идет война.
Несмотря на регулярно приходившие похоронки, жизнь в селе как-то стабилизировалась. Стали возвращаться из госпиталей тяжелораненые, часто без руки, ноги, обгоревшие в танках. Их принимали с радостью: все-таки живой! Стали нарождаться и дети. Враг изгнан с территории нашей страны. Но и там, за нашей границей, идут бои, гибнут люди. Народ ждет: когда же?
И наконец пришла Победа! В наш дом она ворвалась так. Восьмого мая к вечеру я пошел на Оку ловить рыбу. Забросил донки. Стою, разговариваю с ребятами. Вдруг с высокого крутояра, чуть ли не на всю пойму реки, истошным голосом кричит баба: “Гарик! Гарик (так меня звали в детстве)! Беги домой! Дед умирает”. Оставляю донки, бегу. Быстро по вырубленным ступенькам влезаю на высокий берег. Вбегаю в дом. Дедушка лежит в постели, пытается улыбнуться. Рядом плачущая бабушка. Через несколько минут вбегает всеми уважаемый местный фельдшер Иван Николаевич Кожетев. Осмотрев и прослушав дедушку, как-то очень спокойно сказал бабушке и мне: “Инфаркт, несильный. Бог даст, выздоровеет. Сейчас для него главное полный покой и умеренное питание. А ты, Игорь, завтра утром до школы прибеги ко мне за лекарством”. И ушел.
Наутро, девятого мая, иду к нему на улицу Завал, что примерно в километре от нашего дома. Иван Николаевич встречает меня на крыльце с лекарством в руках и… новостью: “Война кончилась! Германия капитулировала! Передали по радио”. Он услышал об этом по своему детекторному (были и такие, в большинстве своем самодельные) радиоприемнику, длинная антенна которого была спрятана в кроне стоящего перед домом высоченного тополя. Оказывается, всю войну он надевал наушники и потихоньку от властей сквозь треск и гул слушал наши же последние известия.
Я принес дедушке лекарство, сообщил о капитуляции Германии и нашей Победе и пошел в школу. Там уже знали о Победе. Нас, старшеклассников, построили перед зданием школы. Директор Иван Кондратьевич Марнуков сообщил о безоговорочной капитуляции фашистской Германии, поздравил нас с Победой и распустил по домам. Помню, возвращаюсь я из школы и слышу почти в каждом доме громкие, душу раздирающие плачи по погибшим, а их было очень много. В некоторых домах были получены две, а то и три похоронки. Были сообщения и о пропавших без вести. За надежду, что они живы, их родным приходилось платить дорогой ценой.
В остальном жизнь в Новоселках потекла без существенных изменений. Мы, конечно, сельскохозяйственными работами той весной не занимались. Дедушка, пролежав в постели около месяца, стал вставать, но служить больше не служил. Прихожанки навещали и подкармливали его, очень сожалея, что он уезжает.
В начале июня я на все “пять” окончил шестой класс, дедушка почти выздоровел, и мы стали ждать разрешения вернуться в Москву. В середине июня оно было получено папой и переслано нам. Мы погрузились на пароход и приехали в Москву. Московская наша квартира стояла нетронутая, но с частично отклеившимися обоями и с черными пятнами промерзания на наружной стене. Репортаж о Параде Победы 24 июня 1945 года из черной хрипящей “тарелки” я слушал в нашей московской квартире, а потом смотрел в кино.
Стала налаживаться московская жизнь, новосельский дом папа осенью продал, а деньги поделил между бабушкиными братьями, их вдовами и племянницами. Купивший дом бригадир рыбацкой артели полностью перестроил его, так что приютившего нас в войну в Новоселках дома не стало.