Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2013
Сергей Чупринин
Бывшие
“Мне кажется, мы крепко влипли…”
Земфира Рамазанова
Вообще-то говоря, критики бывшими не бывают. Тем более что из трех героев этого очерка только Борис Кузьминский в очередной раз держит затянувшуюся паузу.
Тогда как Вячеслав Курицын, хоть вроде бы и связал свою судьбу с романистикой, из критики, многих изумлю, отнюдь не ушел. Вся разница, что теперь его статьи о новинках отечественной и переводной прозы появляются на страницах экзотического (но в Сети вполне доступного) журнала “Однако”.
Павел Басинский и вовсе: мало того что ведет еженедельную “размышлительную” колонку в высокотиражной “Российской газете”, так еще и заполняет полосы этого издания рецензиями, репортажами, интервью, заметками, хроникой — всем тем, что на языке прадедовской журналистики называлось “смесью”.
С их оценками можно, разумеется, соглашаться или не соглашаться, но нет и не может быть никаких претензий к качеству того, как и что они пишут сегодня. Разборы неизменно основательны, ассоциации почти всегда уместны, знание контекста безупречно, выводы продуманны — так что рукопожатие у наших товарищей по-прежнему твердое, как было сказано кем-то когда-то по совсем другому поводу.
Мастерство, словом, на месте.
А вот вдохновение из их статей, кажется, ушло.
И былого отзвука они уже больше не вызывают.
Можно, конечно, гадать, что исчезло первым — вдохновение или отзвук.
Не лучше ли “отойти в сторону и замолчать”, — размышлял, прощаясь с профессией, Борис Кузьминский в памятной (еще 2006 года) передаче “Школа злословия”, — если “воздух вокруг, атмосфера заполнены ватой” и в литературе, где все цвело игрой и жизнью, расползлась пованивающая хтонь?
“Если критик начинает думать, как его “слово отзовется”, он уже не критик, а кто-то другой”, — парирует в новой (уже 2012 года) книге “Человек эпохи реализма” Павел Басинский. Тут же, впрочем, признаваясь: “Вот уже лет пять-шесть как я не считаю себя литературным критиком”, — то есть, увы, увы, признаваясь, что и сам он успел стать “кем-то другим”.
Потому ли, что молодость прошла, или потому, что время, а с ним и литература переменились?
Верны, мне кажется, оба ответа.
Уже хотя бы в силу того, что первые годы новой (постсоветской? послетоталитарной?) России оказались либо стартовыми, либо, во всяком случае, решающими в судьбе целого поколения возмутительно молодых литературных критиков.
Это потом “считать мы стали раны, товарищей считать…”, и многих сегодня не досчитываемся. Ушли из жизни Александр Агеев, Петр Вайль, Александр Касымов, Михаил Новиков… По-прежнему плодотворно работают, но уж никак не в роли литературных критиков Александр Архангельский, Дмитрий Бавильский, Александр Генис, Никита Елисеев, Михаил Золотоносов, Андрей Зорин, Андрей Мальгин, Алексей Мокроусов, Дмитрий Ольшанский, Лев Пирогов, Владимир Потапов, Евгений Шкловский… Да и Владимира Новикова или Николая Александрова называть теперь критиками par excellence, пожалуй, остережешься1…
Все аналогии хромают, но рискну сказать: если хрущевская оттепель вытолкнула на освещенную авансцену, прежде всего, эстрадных поэтов и исповедальных прозаиков, то на перестройку, как это ни парадоксально, время ответило критиками.
Эка, скажут, метнул; ведь если судить по мощности “эха”2, по масштабу популярности и, соответственно, по масштабу воздействия на современников, то критики этого призыва и отдаленно недотягивают до пресловутых шестидесятников.
Оно так. Круг прилежных читателей тогдашних “Независимой” и “Литературной”, “Сегодня” и “Коммерсанта”, как и тогдашнего Интернета, где блистали Курицын и Кузьминский, — отнюдь не “вся Россия” и даже не “Политехнический — моя Россия”.
Но установки те же.
На мобильность и быстроту реакции, в разы опережающей естественный ход литературных событий и как бы даже забегающей поперед батьки со своим мнением, за вкус которого никто не ручался, зато можно было гарантировать, что горячо будет.
На летучесть высказывания, так что критики, уже тогда взрослые (и я в их числе) разумно винили младших товарищей в легковесности, втайне, впрочем, завидуя и их подростково наглой самоуверенности, и их уменью менять одну маску на другую, и их легкому дыханию3.
На карнавальную полемичность — с той лишь разницей, что собачились они, по преимуществу, не с реальными идеологическими противниками, как шестидесятники, а все больше друг с другом, в пределах своей, как потом скажут, тусовки4.
На исповедальность — пересматривая сейчас сетевые архивы, пожухшие газетные страницы, понимаешь, что главным для критиков того поколения было не чужие книги представить, а выразить свою неповторимую индивидуальность, собственный внутренний мир, не укрывая от посторонних ни самомалейших движений мысли, ни всем нам присущих комплексов, ни даже ситуативных перепадов собственного настроения.
И на мену всех — смену вех, поскольку современная литература виделась им не как некая непреложная данность, а — ну, как, например, пластилин, как ежеминутно обновляющий свою конфигурацию проект, который при сосредоточенности усилий всегда можно поправить или перенаправить в нужную сторону5.
В большей или меньшей степени, каждый из них был мечтателем и утопистом, а эта роль, как мне уже случалось писать об Андрее Немзере, не в пример привлекательнее и обаятельнее, чем роли дельных прагматиков и неулыбчивых экспертов.
Взять хотя бы Славу Курицына.
Он в 1988 году перебежал в мой семинар на Всероссийском (были тогда такие) совещании молодых критиков в Дубултах, неся в клювике лишь скудную горстку рецензий в “Вечернем Свердловске” и свердловском же “Урале”. И — мгновенно освоился: как на страницах столичных изданий, так и в самой столице. Настолько мгновенно, что одни тут же назвали его д’Артаньяном от критики, а другие Растиньяком, делающим карьеру исключительно на обаянии — обаянии стиля, разумеется.
Момент появления Павла Басинского на московской литературной арене я как-то не зафиксировал. Так что остается поверить (или не поверить) картинке, им же самим и нарисованной: “Я, — охотно вспоминает Павел Валерьевич, — вонял гадко: вяленой рыбой, районной многотиражкой, дешевым вином с названием “Шафран”, что пилось студентами С-го университета на спор…”.
Это вам, милостивые государи, не солнечная Гасконь, откуда на лихом скакуне будто бы прибыл Слава Курицын, а совсем иная траектория: Холмогоры, завьюженные возы с мороженой треской, и Михайло Ломоносов в треухе, что за ними следует пешочком… в Москву… в Москву…
И мало дела, что в действительности все было прямо наоборот: Курицын — природный сибиряк, потом уралец, а Басинский вот именно что южанин, и книжки они к своему балу дебютантов прочитали примерно одни и те же. Гораздо важнее их интуитивно точное расхождение по вакантным в то время литературным амплуа: провинциального шалуна, стремящегося быть еще более столичной штучкой, чем те, кто издал свой первый крик в роддоме имени Грауэрмана, и провинциального же тяжелодума, с вызовом тетешкающего свою добропорядочность и свое народолюбие.
Удивительно ли, что Курицын тотчас схватился за новомодный постмодернизм, о котором раньше слыхивал разве лишь Миша Эпштейн, а Басинский прочно связал свою судьбу с судьбой реализма, опороченного московскими умниками?
И удивительно ли, что они враз схватились друг с другом?
Уйдем, впрочем, от вульгарной дихотомии. Совокупный образ того ансамбля литературных критиков, о котором я сейчас говорю, будет заведомо неполон без еще одного амплуа — вот именно что столичного умника и эстета, как бы даже аристократа, одинаково свободно говорящего и по-русски и по-иностранному, одинаково саркастически судящего и о завезенном вместе с устрицами постмодернизме, и о “доходчивом”, по его едкому выражению, реализме.
Это амплуа, как бы он ни сопротивлялся позднее6, в сознании публики крепко приросло к Борису Кузьминскому, находя подтверждение и его переводами из Дж. Фаулза, М. Брэдбери, И. Уэлша.
И пошла игра7. У каждого своя, конечно, и за себя, но и в ансамбле. Конфигурация которого постоянно менялась. Куда временами втягивались и те, кто по своей органике к игре никак подготовлен не был. И куда на равных входили как сами критики, так и их alter ego, порождаемые ими персонажи: и немзеровский Крок Адилов, и курицынский Вацлав Птенц, и, конечно, конечно же, неувядаемая Деля, а говоря по-взрослому, Аделаида Метелкина8. Причем, отмечала Наталья Иванова, “маски чувствовали себя, как и положено на карнавале, несравненно раскрепощеннее, нежели в строгой и все равно официальной литературной жизни”.
Павел Басинский маски не менял. Но менял, в зависимости от настроения и повода, тональность и вокабулярий своего высказывания. Поэтому, сравнивая сейчас одни его давние тексты с другими, столь же давними, легко различаешь, что было написано всерьез, а что с подковыркой, с желанием то ли подставиться под шутейные выпады своих спарринг-партнеров, то ли шокировать коллег и читателей, в том числе вовсе не склонных к играм.
Маханет, скажем, Вячеслав Николаевич, что постмодернизм — это “единственно актуальное эстетическое состояние”, а Павел Валерьевич тут же известит: “В конце прошлого года в России тихо и незаметно издох постмодернизм”, и слава, мол, богу, ибо “культура русского постмодернизма была не цинической, но элементарно бессовестной культурой”.
Вячеслав Николаевич любил, когда его называли “пионером”, зачинателем и пролагателем новых путей, “а я, — твердил Павел Валерьевич, — знаю за собой право быть последним. Называйте это махровостью и ограниченностью, судорогой и высокомерием, но это право я знаю и от него не откажусь. Мне его, может, дедушка завещал”.
Призовет Вячеслав Николаевич всю страну внимать Виктору Ерофееву, Пелевину и Сорокину, а Павел Валерьевич либо отмахнется (“Я не Миклухо-Маклай”), либо заявит: “Вопрос о Сорокине и Ерофееве — это, во-первых, вопрос уголовный и только во-вторых — культурный, литературный и проч.”, так что лучше бы, мол, им улицы мести по приговору районного суда, чем романы сочинять.
Один взывает к благодетельной цензуре и “нормальному полицейскому порядку” в литературе — другой уверяет, что свободы без эстетической вседозволенности не бывает. Один поет оды цветущей сложности современной культуры — другой убежден, что ей куда более к лицу была бы опрятная бедность.
Пинг-понг, как и было сказано.
Хотя со стороны, с точки зрения тех, кто не подписывал конвенции ни с Аделаидой Метелкиной, ни с Вацлавом Птенцем, все это выглядело, конечно, диковато.
Откроешь, скажем, статью в одной из именных рубрик Басинского, а там вдруг лихой репортаж об очередной писательской гульбе, да еще и с подробным исчислением, кто, сколько и чего выпил и кому в этот раз пришлось уйти битым. Заглянешь в курицынскую колонку, а там — ну совсем ни с того ни с сего! — либо монолог о живительности уринотерапии, либо и вовсе что-нибудь вот такое: “Недавно моя жена Ира Балабанова полночи лежала в ванной, рассматривая узоры на своей коже, и хохотала, а я стоял рядом и писал на нее. Иногда, когда у меня потеют ноги, я прошу Иру, чтобы она мне на них посикала и пот сошел бы вместе с мочой. Некоторые воспринимают это неверно”9.
“Мама дорогая!” — как сказано Вячеславом же Николаевичем по совсем другому поводу.
Про Делю Метелкину и Бориса Кузьминского, отпустившего ее на волю, я и вовсе молчу. Тут никто, разумеется, ни на кого по-провинциальному не “сикал”, но график критических дней девушки со сложным и интересным характером был очевиден каждому любопытствующему. То нахлынет вдруг на нее элегически-мечтательная волна10, а то подступит безмотивная раздражительность, и тогда Деля (а ее “подходы”, напоминает Борис Николаевич, “были вдохновлены максималистской доброжелательностью к тем, чье ремесло — сочинение текстов”) понесет этих самых сочинителей по кочкам, по кочкам, и Александр (“Шура”) Тимофеевский предстанет в ее воображении “извилистым”, Михаил (“Мишенька”) Новиков “пошляком и пошляком кроманьонским”, а профессиональное суждение Андрея Зорина нарисуется “гадким капризом”. Что же до Александра Архангельского, то он, по Делиному мнению, “из тех людей, кого к ежедневной газете нельзя подпускать в принципе. (…) Просто рвотное ощущение. Смотришь на благообразную, обрамленную окладистой бородой Сашину физиономию — и хочется вставить два пальца в рот”.
Так о коллегах по перу, о своих, что называется, товарищах. И я, поеживаясь, допускаю, что фамильярные окликания по имени (“Шура”, “Мишенька”, “Саша”) делали эти высказывания чуть менее оскорбительными.
Но точно в той же стилистике говорилось и обо всем окрестном литературном люде. “Припертый к стенке Рубинштейн, озлобясь, повел себя как дебильный восьмиклассник”… “Приличные люди давно уж не считают Королева писателем”… “Сюжет с позорным увенчанием Рубена Гонсалеса Гальего русской Букеровской премией”… Что до новых книг Владимира Сорокина, то и говорить нечего про “зануднейшую, халтурно придуманную и написанную сайенс-фикш, не выдерживающую сравнения даже со средними отечественными образцами жанра”… Или вот, на закуску, о Владимире Лорченкове — “…В столь юном возрасте до такой степени законченные графоманы нечасто встречаются”…
Конечно, в каких-то случаях угадывались мотивы человеческие, слишком человеческие, и этой природы, я думаю, “погром”, что был учинен Сергею Гандлевскому в связи с его “Трепанацией черепа”, или история о том, как Кузьминский сменил вдруг милость на гнев по отношению к стихам и личности Веры Павловой.
Чаще же, мне кажется, в стремлении к мгновенному (“эстрадному”) успеху срабатывала привычка “автоматически впадать в ругательный модус: он эргономичнее”11.
А главное — эта манера превосходно соответствовала ведущему стилевому тренду девяностых, когда говорить о чем бы то ни было полагалось исключительно через губу, верующие во что бы то ни было казались смешными и наклонность к глумливому стебу захватила едва ли не всю отечественную периодику.
Свобода, вот уж действительно, приходит нагая.
Но первенцы свободы, как я назвал это поколение журналистов и критиков еще в 1992 году12, наверное, и не могли вести себя по-другому. Видя своей центральной задачей вдохнуть дух вольности в русскую литературу, они самих себя прежде всего почувствовали свободными. В том числе и от норм литературного этикета. И от фундаментальной проработки базовых эстетических понятий. И от необходимости сводить свои летучие оценки, ситуативные отклики в сколько-нибудь стройную, непротиворечивую, да хоть бы даже и противоречивую, но систему.
И — “пришло так быстро время пересчета”. Раздел “Искусство” в газете “Сегодня” закрылся13. “Независька” профанировалась. “Литературка” перешла в чужие руки. Сменяющие друг друга новые обозреватели “Коммерсанта” были отнюдь не чета Михаилу Новикову, погибшему в автокатастрофе. Что же до “Русского журнала”, то и он становился все бледнее.
Что делать? Куда податься? Вячеслав Курицын, признав, что “сейчас постмодернизм всем надоел”, взялся писать романную сагу про Матадора — и неудача. Борис Кузьминский повел издательскую серию “Оригинал” (“Литература класса А”) — и тоже неудача, по крайней мере коммерческая. Дольше всех, благодаря предложению иметь собственные рубрики в журнале “Октябрь”, держался Павел Басинский, да и то постепенно съехал к, вероятно, полезному, но отнюдь уже не амбициозному вылавливанию новых имен в потоке паралитературы.
И сама литература тронулась в какой-то совсем иной путь, чем тот, что предугадывали ей дерзкие бунтовщики.
Дело обычное; судьба каждого совестливого литератора у нас драматична по определению. “Мой диалог с Россией не состоялся”, — сказал как-то один старый, достойный и заслуженный автор “Знамени”.
Выходит, не состоялся и этот?
Или все-таки состоялся?
Лихие девяностые уже никогда не повторятся. Но они — были. Поэтому из памяти отечественной культуры никуда уже не денутся.
Так что эпиграф из песни Земфиры Рамазановой взят был мною никак не случайно.
Первенцы свободы, критики первого в нашей стране непоротого поколения действительно крепко влипли.
В историю русской литературы.
Куда же еще?..
1 Ко многим из здесь названных дальнейшие рассуждения относятся лишь косвенно. Но так ведь всегда бывает: слово “поколение” объединяет не всех ровесников, а только тех из них, в чьем образе деятельности и миропонимании обнаруживаются родственные черты. Формула Натальи Ивановой — “единомышленники по стилю” — здесь как нельзя более кстати.
2 “Удивительно мощное эхо. Очевидно, такая эпоха” (Леонид Мартынов, 1955).
3 “Борис Кузьминский, — говорит Наталья Иванова, — реализовал, признаюсь, мою давнишнюю мечту. И ежели бы Бог судил мне поработать в газете “Сегодня”, то желание избавиться от амплуа (…) было бы исполнено”.
Жаль, что не срослось.
4 Это была “игра такая, — вспоминает Вячеслав Курицын. — Милые бранятся, только тешатся. Называя друг друга вонючими козлами в каждом номере “Литературной газеты”, мы с П.В. Басинским шли после верстки пить водку в ЦДЛ и даже делили на двоих одну литгазетовскую дачу в Шереметьево (…). Руку А.С. Немзеру я пожимал после откровенно мерзких его пассажей в мой адрес, и не потому, что я такой безвольный и без чувства собственного достоинства, а потому, что был консенсус: мы обливаем друг друга мочой и калом как бы не совсем всерьез. Именно “как бы””.
“Это такой писательский пинг-понг”, — поддерживает и Павел Басинский, явно тоскуя по временам, когда “мы так славно переругивались, выясняли отношения, занимали разные там позиции, полагая себя живыми участниками какого-то “литературного процесса”.
5 “Подумать только, мы живем в мире, где может случиться ровным счетом все что угодно…” — это Курицын говорит, а чудится, будто герои “Братской ГЭС” или “Звездного билета”.
6 “…Я, — десятилетие спустя сказал Кузьминский, — в жизни практически никогда не иронизирую и снобистски к литературе не относился отродясь”.
7 “Когда в конце 80-х — начале 90-х, — рассказывает Басинский, — затевалась, условно говоря, “другая литература” (…) едва ли не главным ее коньком было понятие “игры”. (…) По совести говоря, и мне, поклоннику скорее старой, а не новой литературы, это соображение не казалось вовсе пустым. Игра освежает кровь литературы и добавляет наивности. Так и было вначале”.
Только ли “вначале”, если и сейчас Павел Валерьевич твердит, что “литература — это рулетка, предсказать тут ничего нельзя”?
8 “Это такая девушка со сложным и интересным характером, абсолютно не похожая на меня”, — аттестовал ее Борис Кузьминский. Добавляя в другом месте, что, хотя Деля и была сконструирована “не как универсальная дубина”, ее подходы “иногда и во мне самом оставляли впечатление ковровых бомбардировок”.
9 Вячеслав Курицын “мужественно откровенен”, — тогда же откликнулся на эту вставную новеллу Владимир Тучков.
10 “Литература — это не платяной бутик. Литература — это Флоренция, мираж наяву, город страннее, чем рай, неуловимо, бесконечно прекрасный, не учитывающий ничьих повседневных нужд. Город, в котором вы до сих пор не побывали”.
11 “По-прежнему самое интересное литературное чтение в России — ругань”, — напоминал (в том числе и самому себе) Вячеслав Курицын. И в другом месте: “Назову-ка я говно конфеткой — что, взволнуется ли общественность? А если конфетку — говном?”.
12 См. “Знамя”, 1992, № 5.
13 “Уничтожение прежней концепции газеты “Сегодня”, — говорит Борис Кузьминский, — я сравниваю с гибелью бабочки, которую затоптало стадо питекантропов и даже не заметило своего злодейства”.