Избранная лирика. Роттердамский дневник. Составление: Т. Бондарук, Н. Гордеева
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2013
Друзья мои, я вас любил под фонарями, облаками
Борис Рыжий. В кварталах дальних и печальных… Избранная лирика. Роттердамский дневник. Составление: Т. Бондарук, Н. Гордеева. — М.: Искусство — XXI век, 2012.
Мальчика с фамилией Рыжий в школе, конечно, дразнили. Мальчик вырос задиристым. И распахнутым. С богатым внутренним миром. С “мыслями о том, что он ненужный и рыжий” (“Небо как небо, бледные звезды…”). “Ирина правильно сделала, не взяв мою фамилию, а Артема в школе дразнить будут”. Борис эту фамилию сделал известной.
Сказано о нем в этом сборнике много. Сказано с любовью. Поэтами, критиками, литературоведами. “Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения” (Евгений Рейн). “Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру” (Дмитрий Быков). Хорошо, что это написано уже после смерти. Слишком большая ответственность лежала бы на свердловском мальчике.
Новая книга — наиболее полное на сегодняшний день издание его наследия. Не отколовшийся от общего массива кусок (пусть и самый весомый — его журнальные подборки), а все сразу. Название прозе Рыжего, написанной им после поездки в 2000 году на ежегодный поэтический фестиваль в Голландию, дал в свое время журнал “Знамя”. Вслед за Бродским, за его стихотворением “Роттердамский дневник”.
Видно, как разнолик и одновременно целен художественный мир Рыжего. Можно нащупать жилы месторождений его будущих текстов, которые никогда уже не появятся. Они стали бы бесплотными, бестелесными, как утверждает Лариса Миллер (но я этого не вижу), или обрели бы “грозный шаг ихтиозавра”: “А не завтра-послезавтра / мы освоим твердый шаг, / грозный шаг ихтиозавра / в смерть, в историю, во мрак” (“Долго-долго за нос водит…”)? Последнее — скорее ирония Рыжего. У каждого читателя теперь свой будущий Рыжий. Допустил был он в свою поэзию верлибр? Изменил бы привычный для него поэтический пейзаж?
О Рыжем сказано так много, что свое право написать что-то еще, пожалуй, нужно обосновывать. Новая книга — конечно, повод. Но почему именно мне повезло говорить о ней? Есть несколько причин. Бориса Рыжего я понимаю нутром. Он мой ровесник. У него был район Вторчермет в Свердловске, у меня — Транспортный цех в Караганде. На окраине черноснежного города. Как ни странно, и мой отец был горным инженером, а мама врачом. Они читали мне на ночь тех же авторов, что и Борис Петрович Рыжий сыну. Когда вся страна скрипела, как ржавое колесо, я жила на одном из ее осколков. Рыжему повезло больше — он жил на основной льдине, в России. Еще одна причина — моя готовность дать своему будущему заинтересованному аспиранту тему диссертации о Рыжем.
А Борис Петрович читал сыну, как тот сам напишет в “Роттердамском дневнике”, именно в такой последовательности: Лермонтова, Блока, Есенина, Луговского, Брюсова, Лосева, Гандлевского, Рейна, Слуцкого, Георгия Иванова, Ходасевича… И этот ряд не странный. Он во многом отражает пристрастия Рыжего-поэта, вобравшего в свой мир классику, хорошие советские стихи, Серебряный век, современных авторов. Для Рыжего эти произведения порой неотличимы от собственных: “Кроме своих, прочитал “У статуи Родена мы пили спирт-сырец — художник, два чекиста и я, полумертвец” (стихотворение В. Луговского. — Е.З.). Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн”. Разные источники рождают порой неузнаваемо разного Рыжего. Он то неустанно воспроизводит картинки советского детства (“пионер-герой с портрета смотрит пристально вослед”), то показывает глубинное знание классики, то дает понять, что, при наличии собственной, владеет интонациями других современных поэтов.
Благодаря не известным читателю текстам Рыжий в этой книге предстает как уже знакомый и новый.
Его отличает беззащитная детскость.
…там, где вечер, где осень, где плачет забытое детство,
заломив локоточки за рыжие головы звезд…
(“Где-то там далеко, где слоняются запахи леса…”)
Рыжий написал не одно “Детское стихотворение”. Ситуация ожидания Нового года мальчиком у елки — одна из сквозных у Рыжего. Предметы и явления уподобляются детям: “квартал… ребенком нежным спал”, “вдоль дороги фонари, словно дети, с жизнью в ссоре”.
Несмотря ни на что Рыжий, поэт “дна”, — нежный и бережный поэт. Слово “нежный” — одно из его любимых.
…распустятся листы.
Такие нежные, дружок.
(“Фонтан замерз. Хрустальный куст…”)
Причем эта нежность экзистенциальная: “Я нежен, как Бог” (“На мосту”). Важная интенция Рыжего — “Мне не хватает нежности, / а я хочу, чтоб получалась нежность…”.
Он эрудирован и глубоко образован, этот поэт “низовой” культуры. “…небо голубое-голубое, яблони белые, синяя сирень, в голове “Ночной смотр” Жуковского звучит” (“Роттердамский дневник”). Ряд его стихотворений посвящен античным авторам и героям — Овидию, Гектору и Андромахе, Орфею, Ахиллу. В его поэзии — отклики на стихи К. Батюшкова, Н. Огарева, Ап. Григорьева, со знанием дела лирический герой Рыжего называет Вяземского “усталым”…
У Рыжего нет маски. Он искренен и как поэт-эрудит, и как певец улиц. Ему свойственна не маска, а двоемирие. Но не романтическое двоемирие с его мечтой и реальностью. А осознание одновременного существования в мире фиктивном и настоящем.
…Покуда в этом все юлили,
Слегка прищуривая глаз,
В том, настоящем, вас убили
И руки вытерли о вас.
(“Глядишь на милые улыбки”)
И погибнуть в мире настоящем — лучше, чем обретаться в фиктивном.
Внутренний ландшафт Рыжего нередко складывается из городского и природного пейзажей. Это и излюбленные у него облака, фонари, небо, луна, звезды, снег, и единичные метафоры — “словно лошади, яблони в мыле”. Настоящий Свердловск (Екатеринбург) не повинен в смерти Бориса и депрессивных красках его поэзии. Поэт и не собирался покидать свой Свердловск, в котором лирическому герою “херово … не только осенью, всегда”: “Я пожал плечами — как я могу уехать. В Свердловске прошло мое детство, здесь мои друзья, по этим улицам по ночам прогуливаются тени родных мертвецов…”. Понимаю Бориса — в его двадцать шесть я тоже ни за что не хотела покидать Караганду. Изображение города в поэзии Рыжего — это по большей части не внешний, а внутренний ландшафт. Таково было на его душе. И так ему было бы в любом городе и стране. Едва ли не хуже. “Скверно и жутко” от банальности.
Поэзия Рыжего музыкальна. И здесь не только его практически навязчивые картины звучащей извне музыки — музыканты в саду, в парке, поющий пропойца под окном… Именно картины — Рыжий внешнюю музыку “видит”, ему нужно видеть оркестр, инструменты, музыкантов. Стихи его отличает музыка внутренняя — звучание того “сора”, из которого растут стихи. Поэтому его поэзия так полюбилась бардам.
Под сине-голубыми облаками
Стою и тупо развожу руками,
весь музыкою полон до краев…
(“Прошел запой, а мир не изменился…”)
Только в “надежной пустоте” смерти можно будет понять, где сфальшивил.
Из книги отчетливо понимаешь, что Рыжий не поэтизировал смерть. Устоялось мнение, что поэт был “зачарован смертью” (Лариса Миллер). Но при постоянной готовности лирического героя умереть (“мы умрем с тобою через три часа”) смерть для него не желанна. Она для него такая же составляющая жизни, как сама жизнь. Поэтому Рыжий много, очень много пишет о смерти. Она и “уродка”, и “красотка”. Он просто идет к ней навстречу. Смерть настолько слилась для Рыжего с жизнью, что решительно вошла в нее. “С мертвой куколкой мертвый ребенок на кровать мою ночью садится…” — жуткий образ для лирического героя. Горек уход умершего дерева (“Яблоня”). Смерть притягательна лишь потому, что в сравнении с жизнью для лирического героя Рыжего “щедра и молчалива” (“Благодарю за все. За тишину”). К тому же — за смертью вечность. “Умри — достанут, перепишут. Разрушат и воссоздадут”, — пишет Рыжий. Что, собственно, сейчас и происходит.
В творчестве раннего Рыжего немало находок. Вот поэт сравнивает нищих с углями, а на девчушке “алеет бант” — “она еще немного тлеет” (“Внезапный ветр огромную страну…”). Книга открывается стихотворением 1992 года “Стоял обычный зимний день…”, в котором, как в бутоне, художественная система Рыжего — тема смерти, уникальные метафоры (“лежал подъезд, в сугроб уткнувшись / бугристой лысиной ступеней”; “я грыз окаменевший снег, / сто лет назад в ладонь упавший”) и даже его коронные “фонари” и “сутулый силуэт Свердловска”. В ранних стихах уже очень много Рыжего.
В новой книге, куда включена и проза, Рыжий показывает задатки ироничного, гибкого прозаика. Довольно часто, начав как поэт, автор потом раскрывается и как прозаик. У Рыжего есть способности к прозе: в “Роттердамском дневнике” удачная смена субъектных ракурсов, блестящая самоирония и ирония. Правда, автор торопится включить в свой короткий дневник едва ли не всю жизнь — и литературный калейдоскоп лиц, и семейные отношения, и практику в поселке Кытлым, и даже попытку самоубийства… Как будто точно знает, времени у него очень мало. А надо сказать о многом.
В этом издании не все можно принять. Начиная с названия. Не всем посмертным книгам Рыжего повезло с заглавиями. О неудачном названии книги “На холодном ветру” (СПб., 2001) пишет автор предисловия в рецензируемой книге Дмитрий Сухарев, ссылаясь на цитату из Рыжего: “Вот и назвали бы книгу “На отеческом ветру”. Ветер отчизны был Борису теплым”. Сомневаюсь, что название “На отеческом ветру” было бы удачным. Как и безликое “В кварталах дальних и печальных…”.
Ранний Рыжий — трогательно искренний и искренне трогательный. Но нужно ли было допускать в книгу такие даже не проходные, а слабые стихотворения, как “Мне наплевать на смерть царя, и равно…” с недостаточными (у Рыжего здесь намеренными) рифмами “семьи”/ “крути”, “век” / “земле”, “пути” / “мозги”, с ритмическим перебоем в последней строфе и, главное, банальным вызовом человечеству: “Мне наплевать, что космос — безграничность, / Хоть и считаю: короток наш век! / Мне нужен “ТЫ”, мне нужен ты, как личность, / Мне “ВЫ” нужны живые на земле. / Меня, наверно, не поймут потомки, / Но что поделать, я уже в пути, / Строкой порву ушные перепонки / И влезу в ваши воспаленные мозги!”. Даже как ироническое это стихотворение не для книги. Слабое. Может быть, стоило внимательнее прислушаться к самому Рыжему, который не хотел публиковать свои ранние стихи? Но прислушаться так, чтобы ненужное потерять, а ценное сохранить. И книга “В кварталах дальних и печальных…”, как я уже отметила, сохраняет это ценное.
Весьма раздражают в книге постраничные примечания (а порой длинные их списки) практически к каждому имени собственному. “Данте — итальянский поэт, автор “Божественной комедии”. Эдгар По — американский писатель. Евгений Рейн — поэт, прозаик. Евгений Баратынский — русский поэт”. Читатель, не знающий, кто такие Данте и Баратынский, книгу Рыжего не откроет. Зачем ликбез? Конечно, комментарии очень нужны, когда авторы объясняют незнакомые фамилии, топонимы и др. Или приводят шутливые пояснения самого Рыжего.
“Я никогда не жалел себя, а с годами разучился прощать”. Борис, не сделавший зла, за что-то не смог себя простить. Он заблудился в себе. Поэтому и ушел. “Бог простит, любя. Когда б душа могла простить себя…”. Мера возможности быть в состоянии “но я счастлив вполне от того, что несчастлив” была исчерпана.
Дает ли книга ответ, почему Рыжий добровольно покинул этот мир? Дает. Но каждому свой.
Елена Зейферт