Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2013
Босх и немного Брейгеля
Александр Терехов. Немцы. Роман. — М.: Астрель, 2012.
Если бы можно было скрепить воедино “Сад земных наслаждений” Босха со всеми его кошмарами и “Зимний день” Брейгеля со всей его гармонией вечности, отразившейся в обыденном, скрепить так, чтобы два полотна составляли крест и Брейгель проходил бы сквозь Босха, неведомым образом пронизывая его насквозь, тогда получилось бы нечто похожее на композицию нового романа Александра Терехова.
Босх — жизнь чиновной Москвы 2007—2008 годов. Сад мучений, подлости, свирепости, корысти.
Насколько Терехов мог изобразить ее в деталях, настолько изобразил. Молиться на точность изображения не стоит, да и не настолько важна она, эта точность. Есть ли “зона ограниченного доступа” с собственным лифтом у московских префектов, лепят ли чиновники третьего ранга по шестьсот ларьков на подведомственной территории, делаются ли “вбросы” липовых бюллетеней на выборах, и если да, то в каких масштабах, кем, как… Да не в нюансах дело! Не столь важно, где Терехов достоверно описал все бронированное похабство чиновной жизни, а где писательское воображение подсказывало ему “кремовые розочки” для торта офисной реальности. Важнее другое. Терехов писал не о лужковской чиновщине, а о тьме времени.
Там, наверху, во власти,— пустота, холод, бездушие. Там ничего нет, ни единой мысли живой, ничего по делу, ничего к лучшему, только “финансовые потоки”. Наверх люди идут ради “финансовых потоков”. Удерживаются наверху — ради “финансовых потоков”. И крепчающего Босха вокруг себя терпят изо всех сил тоже исключительно ради финансовых потоков.
В тереховском портрете “верхов” слова “демократия”, “сталинизм”, “авторитаризм”, “патриотизм”, “свобода”, “имперскость”, “инновации”, “консерватизм” — равны, поскольку в равной степени ничего не значат. Ситуативно они могут что-то значить — если с еще большей “верхотуры” поступил заказ на “Империю” или на “либеральные ценности”, то надо его сегодня-завтра отрабатывать, — но как нечто имеющее постоянную, неколеблющуюся ценность, они просто не рассматриваются. Они — звук пустой. Только “финансовые потоки”. Больше — ничего.
К “финансовым потокам” допущены те, кто вошел в “систему”. Главный герой, глава пресс-центра в одной из московских префектур, некий Эбергард, проводит жизнь в гуще “системной” реальности. Один из приятелей, тоже чиновник, говорит ему о “системе” как о лозунге времени: “Сейчас главное слово — система. Надо быть… внутри. Все, вся там херня — личное, неличное, правда, неправда, борьба какая-то, ты сам со своим именем-фамилией, будущее, дети — только там могут быть. Внутри. Если ты не пролез или выпал — тебя нет. Надо встроиться. Встроился — держись. Держишься, ходи с прутиком. Ищи, где тут под землей финансовые потоки… Но — только в системе. Система!” И вот обожествляй теперь эту систему, береги себя в системе, а систему в себе — всю жизнь. Пока не вышибут или пока завод не кончится…
Принадлежность к системе четко делит людей на две “расы”. Об этом сказано с обезоруживающей прямотой: “Люди разделялись по участи. Миллионы согласились стать мусорщиками, проводниками поездов, расклейщиками объявлений, вахтерами, водителями, продавцами, массажистами, нянями грудных детей, дворниками, кассирами платных туалетов, переносчиками тяжестей, дежурят у компьютерных бойниц, смотрятся в мониторное небо, садятся за почтовые решетки и на цепь в стеклянные банковские конуры, — некрасивые люди из съемных комнат-квартир разбирают сотни низких уделов для некрасивых людей-пчел в дешевой одежде с жидкими волосами и рябым лицом, учатся опускать глаза, знать место — место угадывается по выражению глаз, по — “как человек идет”, а уже потом — “одет”; им отвели место, где им можно громко смеяться, с такими же — образовывать семьи, таких же — рожать, и по телевизору в утешение покажут множество мест, где им не побывать, покажут жизнь настоящих: вот это — жизнь, а вы — тени ее, сопутствующий мощному движению крупного млекопитающего однонаправленный мусор; делайте все, что скажут, питайтесь по расписанию — у них, вот у этих, жалких, расписанных, свои школы, особые дворы, магазины, свой язык и телепрограмма…”.
Внутри системы работают “немцы”. Слово это, ставшее названием романа, вызвало у критиков дискуссию. Главный герой, его жена, любовница, дочь и товарищи носят немецкие имена: Эбергард, Эрна, Улрике, Фриц и т.п. Но они окружены повседневностью, то и дело высвечивающей имена, фамилии, прозвища чисто русские, еврейские, кавказские. Начальник главного героя носит фамилию Гуляев. Общественный активист и “профессионально скорбный инвалид” — Ахадов. Знакомый эмвэдэшник — и вовсе Леня Монгол.
В связи с этим целая гроздь интерпретаций может быть сразу отправлена в мусорную корзину.
Почему немцы? Наталия Курчатова отвечает: ““Немецкость” тереховских чиновников — совершенная условность, фиговый листик, который лишь артикулирует инородность “новых феодалов” по отношению к стране”. Андрей Архангельский предлагает усложненный вариант той же версии: “Проще всего предположить, в связи с названием романа, что все они здесь — фрицы: захватили город и ведут себя как оккупанты. Но есть и другая версия: на самом деле все эти имена означают как бы вечность: как прибыли варяги когда-то править Русью, так с тех пор и сидят в префектуре”. Павел Басинский решил удовлетвориться самым простым и самым неправдоподобным объяснением: ““Немцы” — это привет из наших дней Салтыкову-Щедрину. Более убийственной сатиры на современное чиновничество не было и, я думаю, уже не будет… В романе беспощадно показан срез московской бюрократии. Это смешно и страшно, и даже в чем-то трогательно — тоже ведь люди, тоже со своими проблемами — то на “мильоны” попадают, то не знают, куда эти “мильоны” грамотно вложить. Это такой мир особый, со своими законами, своими “понятиями”, но и своими — да, да! — душевными драмами”.
Нечто гораздо более правдоподобное пишет Варвара Бабицкая. По ее словам, “…в тереховском изводе классовое фактически превращается в расовое: на это указывает и то обстоятельство, что и главный герой Эбергард, и его дочь Эрна, и бывшая жена, и нынешняя, и все ближайшие к нему члены “системы” носят немецкие имена — обстоятельство, которое вынесено в заглавие романа, но не объясняется, разве косвенно комментируется в конце: “Раса господ выходила к сероштанному миллионному быдлу без палки и в меньшинстве — никто не осмелится даже поднять глаза, все вывернут карманы, подставляя один бок, другой для удобства; время жестоко — мы никогда не будем равны, и наши дети не будут равны””.
Иначе говоря, слово “немцы” и вся бутафорская неметчина — всего лишь способ подчеркнуть крайнюю степень чужести персон, которые с головой ушли в “систему”, покорились ей, стали рабами ее, — понятию “нормальный человек”. Собственно “немец” у Терехова — не столько человек иного этноса или иного социального положения, сколько вообще не совсем человек. Ему сказать о себе нечего — немец нем. А нем он постольку, поскольку у него вместо души “финансовые потоки”. Расспрашивать его не о чем: вокруг него, внутри него — пустота, ему не о чем говорить, кроме повседневного пресмыкательства, воровства, низости. И понимать его нельзя, опасно его понимать: чуть только поймешь его, приблизишься к нему, к его состоянию, и твоя собственная душа потеряет в весе. Был человек, обратился в высокооплачиваемую шестеренку, да еще шестеренку злую, легко перемалывающую коллег в кровавые брызги…
В романе “Каменный мост” Терехова “великими немыми” являлись люди из слоя сталинской номенклатуры. За причастность к власти, к “великим делам”, они должны были утратить голос. Им страхом голос выжгло. Они тоже были “немцами”. Новые, современные “немцы” отдали голоса за причастность к “финансовым потокам”. Сущность явления — одна, различаются лишь обстоятельства его проявления.
Где ж в этом густом Босхе чудесный Брейгель? Откуда ему тут быть?
В “Каменном мосте” Терехов нарисовал реальность безнадежно печальную. Разбирая на элементарные частицы любовь, творчество, работу, он из всего извлек тлен. Тленом все обернется, ничему нет истинной цены, ничто не вечно. Здравствуй, “Посторонний” Камю! Здравствуй, “Тошнота” Сартра! Это столь горький, столь черный стиль письма, что когда-то и Камю, и Сартр постарались найти выход из картин, ими же нарисованных. Терехов пошел по их стопам — искать выход из уныния и небессмертия. Ему потребовалось нечто, имеющее отношение к вечности. Нечто, выходящее из ряда “все — тлен” и “все — мука повторений”.
Брейгель — соприкосновение мимолетного и вечного. У него в мимолетном слышится отзвук изначальной красоты мироздания как Божьего творения, прекрасного в Его замысле.
Главный герой романа эти отголоски вечности давно разучился слышать. Автор показывает, до какой степени душа его опростилась, ороговела после многих лет пребывания внутри системы: “Эбергард вздохнул… не зная, где правда, что правда, что будет; они с пожилым капитаном иноземцами безмолвно взглянули в начинающийся вечер, поверх человеческих ручьев и малых речек. Струившихся под теплым ветром от метро “Панки” радиальной, — ответвляясь в “Перекресток” на улице Кожедуба, возле которого нищие. Утепленные шарфами и лыжными шапками смуглые дети гонялись за богатыми и, настигнув, крестились в упор, дальше, погрузнев сумками, течение замедлялось и тонкими струями, каплями, волнами растекалось в подъезды и дворы, окруженные четырьмя панельными полотнищами; кратчайшими тропками возвращался в гнездовья офисный люд, женщины с поблекшими вечерними лицами несли на спинах мысли об ужине и мысли о выездной пятничной торговле овощами и фруктами из Липецкой области и персиками из Испании; в подъездных пыльных окнах дрожа распускались пятна света, пестро. В разную мощность… Брызнул свет в фонари. Воздух, тишину наполняло автомобильное нарастающее и стихающее шипение. Подстегиваемое сигналами нетерпеливых. Капитан и Эбергард смотрели куда-то превыше, над слабо подсвеченным облачным подбрюшьем, где еще незримыми мириадами звезд расположилось и сияло им все то, во что давно пора вмешаться Богу, а еще лучше Путину”. Последняя фраза посвящена “миру системы”, т.е. чиновному миру, которому оба принадлежат и от которого ждут выгодных для себя перемен, если высшая власть вмешается и сделает “правильные” перестановки. Отсюда — Путин по соседству с Богом. Фальшь слышится страшная, омерзительная. Добрая, пестрая “жизни суета”, вечерний свет и теплый ветер (а у Брейгеля был бы снег, горожане на катке, те же дети в ярких одеждах) для Эбергарда и капитана милиции невидимы. Оба смотрят не туда. У обоих взгляд сфокусирован на дряни, оба красоту видеть не способны.
Но у Эбергарда еще сохранилось живое место. Он не умеет губить людей спокойно, проявлять жестокость, ничем не терзаясь. А время-то — кричит Терехов — жестоко, грубо, ужасно!
Эбергард разводится с женой, но не может не думать о дочери. Любовь к ней — вот то живое, что еще не высохло, не атрофировалось. Это чувство саднит, не дает покоя. И вот коллеги принимаются судачить об Эбергарде:
— А я вот сидел и глядел на дорогого нашего друга Эбергарда… Сидит он. И смотрит на нас, и ест, как мы…
— И пьет!
— И пьет. И ничем вроде бы не отличается… А с душой своей совсем, совсем он не такой… И что он на самом деле про нас думает?
Не напрасно в сцене, где префект выходит “общаться с населением”, Эбергард “выпадает” из общего строя его свиты: он, вроде бы, не с простым “населением”, но и в свите, в последних ее рядах отыскивает свое место не сразу, не без труда. Здесь все знают, а больше чувствуют “свой маневр”! Он же — словно щепка, выпавшая из общего потока. Недостаточно вычистил из себя человеческое, чтобы соответствовать общей чугунности “системы”.
Эбергард неоднократно говорит себе: Бога нет, совести нет, а значит, и мук совести тоже нет, ну а суд людской ничего не значит. Но он всего лишь тешит себя фанфаронскими словесами: “Я вообще никогда ничего не чувствую. Броня. А под ней — ничего”. В действительности же… Вот его диалог с добрым знакомым:
— Фриц, вот я живу, и мне никогда не больно. У меня все сложилось, я все выстроил — я не пропаду. Но я почему-то — ничего не чувствую по-настоящему.
— Зачем на себя наговариваешь?!
— А с дочкой — я почувствовал. Первый раз! Я ожил. Теперь уже не могу остановиться. Это само… Я, оказывается, еще не пустой! Я — человек, оказывается!
От него отворачиваются.
Эбергард судится с бывшей женой за право видеться с дочкой. Борясь за нее, главный герой замечает: “В этой беде не помогает никто, словно он сумасшедший, а все вокруг здоровы, словно дверь, в которую он бьет, не существует; помогите! — все отводят глаза: бесполезно, это не вылечишь, на самом деле — это он-то как раз здоров, а они…”
В итоге система его отторгает, “финансовые потоки” от него уходят. Его, может быть, убьют за долги. Он сделался гол и уязвим, как люди. Он перестал быть “немцем”.
Только тогда ему достается единственно возможное человеческое счастье: он теперь может видеть дочь, и дочь отвечает на его любовь. Чувство огромного, божественного счастья и есть отзвук вечного в сиюминутном. В него Терехов выводит читателя из состояния экзистенциальной тоски: “Эрна увидела, замерла… и быстро-быстро побежала к нему. Делаясь почему-то поменьше ростом: такое лицо у Эрны бывает, когда она собирается добежать, сказать, что случилось, обхватить и сразу заплакать, тут надо успеть до слез; он присел, протянув к ней руки. Улыбаясь “ничего, ничего”, — его маленькая дочка бежала к нему, несла свое горе, — еще не коснувшись, Эбергард уже чувствовал, как руки его — как всегда — подхватывают и подбрасывают девочку, и над его головой, забыв все плохое, она с восторгом кричит:
— Папа! — и возвращаясь — мягкой тяжестью ударяет ему в грудь”.
Вот оно: немного Брейгеля.
Дмитрий Володихин