Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2013
Об авторе
| Юрий Буйда — постоянный автор “Знамени”. Роман “Синяя кровь” (№ 3, 2011) вошел в состав финалистов премии “Большая книга” и был удостоен премии журнала “Знамя”. Последняя публикация — автобиографическая фантазия “Вор, шпион и убийца” (№№ 10—11, 2012). В 2012 году стал кавалером ордена “Знамени” за постоянное и плодотворное сотрудничество с журналом.
Юрий Буйда
Яд и мёд
повесть
И ничего уже не будет проклятого.
Откровение, 22:3
Этот дом был построен в начале 90-х годов XIX века, еще при жизни Александра III Миротворца. Купец-миллионер, ситцевый фабрикант, купил земли неподалеку от Москвы, здесь, на Жуковой Горе, и возвел этот роскошный особняк для своей любовницы — актрисы императорских театров. Дом на высоком холме, с которого открывался замечательный вид на речную пойму. Хорошо прокаленный красный кирпич, звонкая сосна, стройные беленые колонны у входа, пышногрудые и широкобедрые музы на фризе, напоминающие разгульных вакханок, французские окна с зеркальными стеклами, кокетливые башенки с зубцами, крыша из черной аспидной черепицы, которая сверкала на солнце, как россыпь драгоценных камней…
Но жизнь в этом доме не заладилась с самого начала. Легкомысленная актриса вскоре влюбилась в рокового поэта, фабрикант застрелил ее и был сослан на Сахалин, в каторгу, его наследники стали сдавать особняк в аренду, а вокруг построили несколько десятков двухэтажных домиков под сдачу внаем. Так началась история дачного поселка Жукова Гора.
Этот дом повидал много разных людей — блестящих гвардейских офицеров и их блестящих любовников, известных живописцев и именитых писателей, бритоголовых советских маршалов и мускулистых гражданеток в кумачовых платочках, много их было — молодых и усталых, полных надежды и убитых горем, с бокалом шампанского в руке и в наручниках…
Этот дом хранил память обо всех этих людях — их шепоты и крики, запахи их плоти, вина и крови, горячего воска и горелого пороха, ненависти и страха, хранил старинные тени в зеленоватой глубине высоких зеркал…
Иконы сменялись портретами — сначала портретами Чернышевского, Льва Толстого и Леонида Андреева, затем — Ленина, Кропоткина и Троцкого, а потом — портретами Сталина, которые с каждым годом становились больше, больше и больше. Под этим портретом хозяева праздновали новоселья и на этот портрет бросали последний взгляд, когда их уводили из дома навсегда…
В середине тридцатых здесь поселился генерал Осорьин с семьей.
Дмитрий Николаевич Осорьин принадлежал к старинному княжескому роду. Впервые князья Осорьины упомянуты в русских летописях в 1255 году, когда один из них остановил вторжение литовцев, разгромил их и прошелся по литовским городам и деревням, не оставляя после себя в живых даже собаки, которая могла бы лаять ему вслед. Род Осорьиных обеднел при Иване Грозном и поднялся при Петре Великом. А в 1805 году в битве под Аустерлицем подполковник Осорьин со своим батальоном несколько часов сдерживал натиск кавалерии Мюрата, прикрывая отступление русской армии. Шестьсот пехотинцев, выстроившись в каре, отбили двенадцать атак французской конницы. Невзирая на ранение в плечо, князь Осорьин так и не переложил шпагу в левую руку, а его голос перекрывал шум сражения: “Держать строй! Держать строй!”. Семеро солдат, знаменосец и командир — вот и все, что осталось от батальона, не сдавшего позиций. Когда Наполеон назвал истекавшего кровью Осорьина “храбрецом” и “безумцем”, тот возразил: “Я только держал строй, ваше величество. Держал строй”. По возвращении домой князю Осорьину именным указом было разрешено начертать на фамильном гербе девиз, который остался в истории: “Держать строй!”.
Дмитрий Осорьин был одним из двухсот генералов царской армии, которые после октября 17-го перешли на сторону большевиков. Он преподавал в Академии Генерального штаба РККА. От первого брака у него было двое сыновей, от второго — две дочери. Он умер от болезни сердца вскоре после второй германской войны, пережив своих сыновей-офицеров, которые в годы Большого террора были расстреляны как враги народа, шпионы и заговорщики.
Весной 53-го из гостиной убрали портрет Сталина, и больше никогда в доме на холме и в других домах никаких портретов на стены не вешали, потому что любой портрет на стене в гостиной напоминал о том самом портрете.
Наступили спокойные времена.
Великие маршалы перестали брить голову и засели за мемуары, а летними вечерами пили чай на верандах, любуясь закатом. Великие писатели собирали вокруг самовара гостей, чтобы почитать главы из новых романов. Великие актеры разучивали роли в новых пьесах, в которых истина была сильнее правды. Великие старухи гуляли со своими собачками, перебирали драгоценности в шкатулках и засыпали в уютных креслах с котенком на коленях.
В осорьинском доме дважды в день, в одно и то же время, раздавался веселый крик: “Соль на столе!”, — и все его обитатели стекались в столовую. И если раньше Осорьиных называли “бывшими”, то теперь все чаще — “всегдашними”.
На Жукову Гору вернулась великая русская скука.
Люди перестали бояться ночи. Подрастали дети и внуки. Под огромным болконским дубом, который рос неподалеку от осорьинского дома, назначали встречи влюбленные. Старики обсуждали свои болезни или новых соседей, хотя новые соседи появлялись здесь очень редко: поселок Жукова Гора стал заповедником для избранных, для элиты, и попасть сюда было непросто.
Наступление новых времен мало что тут изменило, разве что цены на здешнюю недвижимость взлетели до небес. Новые богачи, которым все же удалось купить несколько домов на Жуковой Горе, беспрекословно принимали заведенные здесь порядки и не нарушали спокойного течения жизни. Правда, они еще не научились любоваться закатами, обсуждать свои болезни и не тревожиться о будущем, но это — это дело наживное.
И еще они не научились скрывать зависти, когда речь заходила о доме Осорьиных, о доме на холме — хорошо прокаленный красный кирпич, звонкая сосна, стройные беленые колонны у входа, пышногрудые вакханки на фризе, французские окна с зеркальными стеклами, кокетливые башенки с зубцами, крыша из черной аспидной черепицы, которая сверкала на солнце, как россыпь драгоценных камней, — не дом, а мечта, и эту мечту, конечно, можно купить за деньги, но завладеть ею по-настоящему — нет, нельзя, как нельзя завладеть чужой тенью: дух дышит только там, где хочет…
Лето я проводил у дедушки с бабушкой, в Нижних Домах. Эти одинаковые коттеджи были построены при Сталине, когда Жукова Гора стала режимным объектом. Поселок обнесли надежной оградой, устроили правильное водоснабжение и канализацию, у ворот поставили охрану, а в низине, отделенной от реки Болтовни невысокой дамбой, построили дома, в которых поселились садовники, столяры, слесари, сторожа и прочий обслуживающий персонал.
Мой дед Семен Семенович Постников был фельдшером, но на Жуковой Горе все называли его доктором. Днем доктор Постников принимал больных в амбулатории, а вечером складывал в пухлый кожаный баул инструменты, пузырьки, ампулы и отправлялся “с визитами” — ставить уколы пациентам, а чаще — пациенткам. Иногда он брал с собой меня. Так, благодаря деду, я впервые попал в дом на холме, который все в поселке называли Домом двенадцати ангелов — из-за двенадцати ржавых флюгеров, которые напоминали крылатых ангелов и вращались на ветру, издавая негромкое, но грозное гудение.
Мне было пять или шесть, когда я переступил порог этого дома — он поразил меня с первого взгляда. Холл с черным мраморным полом и белыми колоннами, между которыми стояли статуи нагих женщин; просторная гостиная, выходившая окнами на речную пойму и украшенная огромным роялем; люстры, каскадами ниспадавшие с потолков; широкие вазы с цветами, источавшими головокружительные запахи, которые смешивались с запахами хвойной мастики; напольные часы с золочеными маятниками; мужчины в париках и женщины в юбках-колоколах — они взирали на меня с портретов, развешанных по стенам…
Я подошел к картине, на которой была изображена обнаженная женщина, лежавшая спиной к зрителю. У нее были широкие бедра, узкая талия и густые огненно-рыжие волосы. В зеркале, которое она держала перед собой, отражалось ее лицо с острым носом и пронзительно-голубыми глазами.
— Самая красивая в мире задница, — сказал со вздохом дед, положив руку на мое плечо. — Венера.
Спустя несколько дней эта Венера пригласила нас на чай. Я уже знал, что ее зовут Татьяной Дмитриевной, но все называют ее Тати, с ударением на последнем слоге.
Мы ждали ее в столовой.
За минуту до того, как часы пробили пять, в столовую вбежала миловидная женщина в белом кружевном фартучке, которая заняла место за креслом с высокой спинкой. Эту женщину дед называл Дашей. Она открывала дверь, когда мы приходили с визитом, и угощала меня печеньем, пока доктор Постников ставил уколы хозяйке. Даша была живой, говорливой и улыбчивой, но на этот раз ее лицо, фигура, поза выражали только достоинство и почтительность.
С боем часов в комнату вошли вразвалку два черных датских дога — два огромных исчадия ада, отливавшие синевой. Они неспешно подошли к Даше и легли на полу по обеим сторонам кресла. Эти мрачные великаны носили имена Ганнибал и Катон. За ними вбежали болонки — Миньон и Мизер, чистые, кудрявые и веселые, которые прыгнули на узкую козетку, стоявшую у стены, и сели, нетерпеливо переступая с лапы на лапу.
Наконец послышалось шуршание, позвякивание, дверной проем озарился оранжевым светом, и в столовую вплыла Тати. Умопомрачительная шляпа с широченными полями и островерхой тульей, красная шелковая жилетка — позументы, цепочки, сверкающие камешки и монетки, шелковая же блузка цвета палой листвы, бордовая юбка из тяжелой парчи, густо расшитая золотой и серебряной канителью, бархатные туфли на низком каблуке. Но больше всего меня поразило ее лицо — оно было почти ужасным, оно было почти уродливым, оно было странным, однако я не мог оторвать от него взгляда. Слишком длинный и слишком острый нос, слишком маленькие круглые глаза навыкате, слишком большой рот, который от яркой помады казался еще больше, слишком бугристая кожа лица… но это лицо — оно притягивало взгляд, пугало и завораживало…
Тати поздоровалась — у нее был низкий железный голос, сильный и скрипучий, и говорила она так, словно закрывала дверь за каждым словом, — прошествовала в конец стола и опустилась в кресло с высокой спинкой, а на стульях рядом с ней устроились ее придворные кошки — пышная и величественная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, ленивая гладкая Дуняша и рыжая взъерошенная Дереза с узкими зелеными глазами…
Даша разлила чай в фарфоровые чашки и поставила передо мной блюдце с пирожным.
— Как тебя зовут? — спросила Тати, глядя на меня поверх чашки, поднесенной к губам.
Но я не мог отвечать — на меня вдруг накатило. Я фыркнул.
Она вопросительно подняла бровь.
Я не смог удержаться.
— Самая красивая в мире задница, — едва выговорил я, давясь смехом. — Ве… Венера…
— Картина в гостиной, — сказал дед. — Венера с зеркалом.
— Ага… — Тати строго посмотрела на меня, вдруг подмигнула и спросила своим железным голосом: — Ну и как тебе задница? Понравилась?
— Да, — растерянно ответил я.
— Семен, — сказал дед. — Его назвали Семеном.
— У тебя есть вкус, Семен, — сказала Тати. — И чувство прекрасного.
Дед рассмеялся.
Когда часы пробили шесть, Тати встала, зазвенев всеми своими цепочками и монетками, и протянула деду руку. Он наклонился и поцеловал ее. Это было так необычно, что я утратил дар речи. Я боялся, что и меня заставят целовать эту змееобразную руку, эти острые пальцы, унизанные кольцами и перстнями, но — обошлось.
Вот таким и вошел этот дом в мое сознание: холл с черным полом, нагое мраморное женское плечо, выступающее из полумглы между колоннами, запахи цветов и хвойной мастики, лучшая в мире задница, остроносая женщина в ярких одеждах, восседающая на троне с сигаретой в змееобразной руке, окруженная собаками и кошками, луч заходящего солнца, пронзающий тонкую фарфоровую чашку, наполненную золотистым чаем, — образ порядка, форма подлинной жизни, таящаяся глубоко в душе и беспрестанно терзающая своей близостью и недостижимостью, воспоминание не столько яркое, сколько дорогое…
После того памятного чаепития Тати позволила мне бывать в ее доме и играть с двойняшками — Николашей и Борисом, ее племянниками.
Летом меня стригли под ноль, а братья ходили с локонами до плеч — Николаша с золотыми, Борис — с каштановыми. Николаша был выдумщиком и непоседой, а вот его брату всякий раз требовалась минута-другая, чтобы решить, стоит ли ввязываться в какую б то ни было авантюру или нет, но уж если он ввязывался, то шел до конца, тогда как Николаша мог в любой миг остыть, наплевать на все и выйти из игры.
Мы забирались на чердак, где стояли окованные железными полосами сундуки, рассохшиеся комоды, мешки с ветхой одеждой и валялись негодные стулья и кресла. Был еще подвал — там было жутковато, но скучно: тусклый свет, холод, запах подгнивающей картошки, пыльные винные бутылки на полках, бочки и кадушки. Мы выбирались на свет и затевали игру в прятки или войнушку в зарослях сирени или в сосняке, примыкавшем к ограде, за которой лежала речная пойма.
Еще мы следили за Сиротой.
Когда-то его приняли в этот дом истопником и вообще “на все случаи жизни”. С годами он как будто сросся с домом и семьей Осорьиных. Всюду у него были устроены тайнички — в доме и во дворе, в которых была спрятана водочка. Никто Сироту всерьез не принимал. Попросят его принести чашку чая — по пути разобьет, а потом еще наврет, что это не он виноват, а какой-нибудь призрак, внезапно явившийся ему в темном коридоре, и будет стоять на своем, усугубляя вранье, пока совсем не заврется, и все это знали, но терпели, привыкли и даже уже и не представляли дома без этого старого шута горохового, от которого всегда пахло водкой, чесноком, дрянным табаком и напрасной жизнью. Впрочем, когда в доме случалась авария, только Сирота мог подсказать мастерам, где в одна тыща таком-то году прокладывали кабель и почему газовая труба изогнута таким замысловатым образом.
Убедившись в том, что за ним никто не наблюдает, Сирота доставал из тайничка бутылку, вытаскивал бумажную пробку, крестился, подмигивал псам — Ганнибалу и Катону, которые не спускали с него глаз, делал солидный глоток, нюхал кусочек сухаря, пришитый к внутренней стороне лацкана, и блаженно стонал, — и вот тут-то мы начинали кричать: “А я вижу! Вижу-вижу!”.
Сирота топал ногами, грозил кулаком и лез в заросли жасмина, но нас там уже не было.
За флигелем, в котором жила домоправительница Даша с семьей, находился холм, поросший травой: когда-то это был винный погреб, а в те годы там жил отец домоправительницы, израненный на войне старик Татаринов, глухой и одноногий, который выходил из своей берлоги только по ночам — скрип его деревянной ноги и надсадный кашель доносились аж до Нижних Домов.
Днем дверь в погреб стояла нараспашку, оттуда тянуло плесенью и махоркой, но заглядывать внутрь мы боялись: старик Татаринов казался нам злым разбойником, который только и ждет, чтобы мальчишки оказались в его логове, и держит наготове для них булатный нож и котел с кипящей водой. Мы хором кричали: “Немцы! Немцы!” — и бросались со всех ног прочь.
Дочка домоправительницы Нинон говорила, что ее дед вовсе не разбойник и не людоед, а герой войны. Мы-то считали, что одно другого не исключает, но с Нинон не спорили. Она была голубоглазой, розовой, крепкой и легко забарывала меня и Николашу, уступая только Борису, который был и сильнее, и ловчее. С Нинон было приятно бороться: она была мягкой, и от нее так сладко пахло потом, яблоками и корицей…
Борис называл Нинон “каторжанкой” – правда, только за глаза.
В поселке многие считали, что Нинон — дочь Долотова, которого все называли Каторжанином. Это был огромный широкоплечий старик, костистый, с крупным рыхлым носом, революционер с дооктябрьским стажем, прошедший при царизме тюрьмы и каторгу. Он занимал видное положение и при Ленине, и при Сталине, и даже Хрущеву не удалось “задвинуть” Каторжанина, который считался “совестью партии”, хотя все знали его как мерзкого бабника, насильника и растлителя малолетних. Летом он гулял по поселку в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень. Завидев его, люди закрывали окна и двери. Когда-то Каторжанин без колебаний отправлял на Лубянку и Колыму тысячи людей, в том числе и соседей по Жуковой Горе, и теперь родные и близкие этих людей платили ему глухой ненавистью.
Помню, как стариков с Жуковой Горы одного за другим увозили — кого на Новодевичье кладбище, кого на Донское или Хованское. Маршалы, партийные деятели, министры, актеры, писатели… Их выносили под траурный марш Шопена, несли до ворот, где ждал катафалк, и там оркестр умолкал, оставляя после себя что-то вроде вакуума, медленно заполнявшегося голосами птиц, посвистом ветра, скрипом веток. И лишь однажды порядок был нарушен: когда выносили гроб с телом Каторжанина, оркестр вдруг заиграл “Вы жертвою пали”, и это было так страшно и неожиданно, словно людям в лицо плеснули серной кислотой, и женщины от ужаса заплакали в голос, навзрыд…
Даши Татариновой среди этих женщин не было, но в день похорон Каторжанина она заперлась у себя и плакала.
Николаша и Борис были, в сущности, приемными сыновьями Тати. Ее родная сестра Ирина вместе с мужем Андреем погибла в авиакатастрофе, и мальчиков с двух лет воспитывала тетка. О матери они только и знали, что она была настоящей княжной — из рода князей Осорьиных. Вышла замуж за офицера-ракетчика, они переезжали с места на место, и по пути к очередному месту службы их самолет упал в непроходимой тайге. Спасатели добирались до места катастрофы неделю, сражаясь с беглыми каторжниками, медведями и тиграми. За это время свирепые сибирские комары обглодали трупы до костей.
Часто к нашей компании пристраивался Лерик, сын Тати, который был старше нас на два года. Пухлый, рыхлый, болезненный, он быстро уставал и обижался на нас до слез, потому что мы его не жалели и не признавали его старшинства. Часа через два после обеда во двор выходила Тати в бесстыжей юбчонке, мы помогали Сироте натянуть сетку, и начиналась игра в бадминтон — мы с братьями против Тати и Нинон. Лерик брал на себя судейство, но мы входили в раж, судья нам был ни к черту, и Лерик с обиженной миной удалялся — устраивался в шезлонге неподалеку, открывал книжку и лишь изредка поглядывал на нас с презрительной улыбкой. Похоже, он считал себя аристократом, потому что мыл руки до похода в туалет, а не после, как это делали мы.
А потом на крыльце появлялась Даша, звала полдничать, и мы бежали на террасу, где нас ждало молоко с ванильным сахаром и маленькие свежие кексы, назывававшиеся “мадленками”. Тати пила чай из фарфоровой чашки и курила сигарету, вставив ее в длинный мундштук, обвитый серебряными нитями.
Иногда к нам присоединялся генерал Замятин, с которым Тати жила после смерти мужа, отца Лерика. Замятина в доме все называли просто Генералом или дядей Сашей. Он был высоким крепким мужчиной с узким лицом, боксерским носом и густыми бровями. Генерал приносил стаканы с напитками для себя и Тати, закуривал сигару и разваливался в плетеном кресле, закинув ногу на ногу. Он был хорошим рассказчиком. От него мы узнали о Лохнесском чудовище и индийских йогах, насыщавшихся листьями с “дерева бедных”, о рыцарях, которых сажали на коня при помощи подъемного крана, и о том, что ясной ночью в небе над Москвой можно разглядеть невооруженным взглядом две с половиной тысячи звезд…
Тати с длинным мундштуком в змееобразной руке, Генерал в белоснежной рубашке, развалившийся в плетеном кресле, потные мальчишки с крошками кекса на губах, Нинон с растрепанными пшеничными волосами, прилипшими к гладкому розовому лбу, ее мать, задумчиво наматывающая локон на палец, столбы террасы, увитые воробьиным виноградом, летнее солнце, медленно опускающееся в густые кроны старых деревьев, синеватые датские доги, вдруг бесшумно возникающие на посыпанной гравием дорожке, звук колокола сельской церквушки, спрятавшейся за отлогими холмами, — у меня и сегодня сжимается сердце, когда я вспоминаю те дни, когда все мы были бессмертны…
Я учился в той же школе, что и братья Осорьины (десять лет спустя я узнал, что это стало возможно только благодаря протекции Тати). Это была школа “с уклоном”, как тогда говорили, то есть там хорошо преподавали иностранные языки, хотя на самом деле там хорошо преподавали все. Николаша в школе блистал: в двенадцать лет он писал прекрасные стихи и был первым не только по литературе, но по истории и английскому. Борис был первым по всем предметам — учителя восхищались его упорством и трудолюбием. Вдобавок, к всеобщему удивлению, он увлекся музыкой и стал заниматься с репетитором. Мне же приходилось прилагать немало усилий, чтобы держаться хотя бы чуть выше середины. Лерик был звездой школьного театра, и когда он кричал: “Карету мне, карету!”, мы забывали о том, что он рохля и нюня, и вместе со всеми вскакивали и бешено аплодировали.
Виделись теперь мы реже, но летом — почти каждый день. Ходили купаться на речку, загорали на песчаных пятачках в ивняках, мечтали о будущем и наперебой ухаживали за Нинон, которая, кажется, не знала, кому отдать предпочтение — блестящему Николаше или властному Борису, а потому целовалась с обоими, возвращаясь домой с распухшими губами, которые натирала сырым луком, чтобы мать ничего не заметила. Крупная, яркая, стройная, Нинон поражала ранней женственностью, и когда она шла с реки в одном купальнике, чуть покачивая сильными бедрами, мужчины провожали ее плотоядными взглядами.
Ужинали мы в кухне, а потом пробирались в гостиную, где часто собиралась большая шумная компания — писатели, музыканты, живописцы, актеры, молодые мужчины и женщины, фрондеры и диссиденты. Они говорили о Парижском мае и Пражской весне, о Солженицыне и сталинских лагерях, о “Бесах” и “Поэме без героя”, о прошлом и будущем России…
Тати нравилось общество этих людей.
Помню, как она рассказала гостям о своем знакомстве со Сталиным, который однажды поздно вечером приехал проведать ее отца: Дмитрий Николаевич Осорьин в то время тяжело болел. Тати — тогда ей было шестнадцать — проснулась от шума, взяла свечу и вышла в коридор в чем мать родила, как вдруг из темноты появился Сталин. Тати остолбенела от страха. Сталин смерил ее взглядом с головы до ног, хмыкнул и сказал, обращаясь к свите:
— Вот настоящее оружие массового поражения, а вы все талдычите: бомба, бомба…
И задул свечу.
— И вы были без ничего? — спросил кто-то.
— Как это без ничего? — Тати снисходительно улыбнулась. — А сиськи?
Хохот, фырканье и аплодисменты.
Даша и Нинон то и дело подносили откупоренные бутылки, лилось вино, кто-то читал стихи, кто-то пел под гитару, а кто-то попросту лапал женщин.
Николаша упивался этой атмосферой, этими разговорами, а мы с Борисом вскоре ускользали, чтобы в каком-нибудь тихом уголке сыграть партию в шахматы. Борис всегда выигрывал.
Когда много лет спустя я спросил Тати, как генерал КГБ Замятин относился к этим ее гостям, она ответила: “Однажды Саша сказал мне, что он разведчик, а не стукач, и больше мы никогда не возвращались к этой теме”.
После школы мы поступили в университет — Николаша с Борисом на юридический, а я — на филологический, на кафедру русской литературы.
Мы знали, что Николаша пишет, но, когда несколько рассказов двадцатилетнего студента-третьекурсника опубликовали в “Новом мире”, это стало настоящей сенсацией. Рассказы были мастерские, блестящие, с чертовщинкой — о Николаше заговорили как о будущей звезде русской литературы.
Вскоре Николаша женился на красавице Алине, студентке театрального училища, о которой, впрочем, Тати как-то сказала: “Бросается в глаза, но не врезается в память”. У них родился сын, которого назвали Ильей.
Жизнь с холодной и довольно капризной Алиной довольно скоро наскучила Николаше. Он много писал, рвал написанное и снова писал, после обеда спал, вечером сидел в плетеном кресле на террасе, потягивая вино, а Нинон прижималась к нему горячим своим телом, иногда испуганно вскидывая голову, если ей слышались чьи-то шаги.
Через год Нинон родила мальчика, которого назвала Митей.
В доме все, конечно, знали о том, кто отец ребенка, но никогда не говорили об этом вслух.
“Только Бог имеет право называть вещи своими именами, — сказала как-то Тати. — Но зато нас Господь наградил чудесным даром умолчания, намека и вымысла”.
Еще одним даром Господним — и осорьинским богатством — она считала двусмысленность и шаткое равновесие жизни. И вот это шаткое равновесие было нарушено.
Николаша опубликовал повесть — критики подвергли ее форменному разгрому, обвинив автора в беспомощности и вторичности, а его прозу — в жеманстве, манерности и искусственности. “Автор попытался компенсировать нехватку жизненного опыта мастерством, но жизнь и на этот раз одержала верх над искусством” – так витиевато выразился самый благожелательный из критиков.
Николаша запил. Каждый день он ссорился с Нинон и Алиной, избегал разговоров с Тати. На ночь устраивался в летней беседке, скрытой от посторонних глаз пышными кустами жасмина.
Тати поручила Сироте присматривать за племянником, и каждую ночь старик, сняв сапоги, на цыпочках пробирался к беседке, чтобы утром сокрушенно доложить хозяйке, сколько и чего выпил Николаша. Тати курила и угрюмо молчала.
Однажды утром Николаша не проснулся: передозировка метаквалона, который он принимал с вином.
На похоронах обугленные от горя Алина и Нинон рыдали, обнявшись, но на поминках законная вдова устроила скандал и выгнала из-за стола незаконную, и Борису пришлось на руках отнести бившуюся в истерике Алину наверх, в спальню. Нинон плакала в кухне, повторяя: “Это она его отравила… она-она-она…” Все знали, что метаквалоном Николашу снабжала жена.
Не прошло и года, как Борис и Алина поженились. Свадьба была скромной, тихой, без гостей, если не считать меня. Алина напилась. Борис пожал плечами, взял бутылку шампанского и отправился к Нинон, с которой и провел первую брачную ночь. Но их общий ребенок — Ксения — появился только через десять лет.
Еще студентом я помогал Тати разбирать архивы. Это было богатейшее — во всех смыслах — собрание писем, рукописей, дневников, картин, антиквариата. Все это досталось ей от мужей и любовников.
Ее первый муж был полковником, собравшим огромную коллекцию старинных вещей. Тати прожила с ним чуть больше года: полковника расстреляли в тот же день, что и его патрона Берию, а тело растворили в бочке с серной кислотой.
Оставшись одна после смерти отца, матери и мужа, Тати стала любовницей Ивана Тверитинова. Сегодня его называют предтечей новейшего абстракционизма, работы его продаются за огромные деньги на международных аукционах, а в те годы экстравагантный художник зарабатывал на жизнь рисованием вывесок. Тати свела его со знатоками, в том числе с иностранцами, которые время от времени покупали у Тверитинова картины.
“У него я многому научилась, — сказала мне однажды Тати, — но по духу он был бродягой, а я жить не могла без этого дома”.
После трагической гибели Тверитинова любовница перевезла все его работы на Жукову Гору, а его мастерскую — сарай на пустыре — сожгла, как и завещал художник.
На похоронах Тверитинова она встретила Константина Тарханова, одного из руководителей Союза писателей. Он стал первой ее любовью, а она — его последней.
Когда-то портреты Тарханова висели во всех библиотеках и школах: он был автором романов о революции и гражданской войне, которые советская критика признавала классическими. Когда началась сталинская унификация жизни, Тарханов возглавил Союз писателей и практически отошел от творчества. Он был широким человеком: с трибуны призывал к расправе над Ахматовой, Пастернаком, Зощенко, Платоновым, потом помогал опальным писателям деньгами, а то и спасал от лагерей и расстрела. После смерти Сталина, после двадцатого съезда положение его пошатнулось. Он пил и менял женщин, пытаясь спастись от растущего одиночества. Встреча с Тати на время вернула его к жизни.
“Это была страсть, — вспоминала Тати. — Настоящая страсть, которая переросла в настоящую любовь”.
От Тарханова она и родила Лерика.
Счастье их, впрочем, продолжалось недолго: Тарханов вскоре окончательно спился и застрелился, будучи не в силах выдержать ненависти коллег, обвинявших его в том, что в годы Большого террора он был причастен к гибели сотен безвинных людей — литераторов, их жен и детей.
Тати знала, что Тарханов всю жизнь собирал письма и рукописи писателей, но и вообразить не могла, какие сокровища хранились в его архиве. Это были письма и черновики Пушкина и Грибоедова, Достоевского и Лескова, Блока и Шолохова, Платонова и Пастернака. Можно было только гадать о том, какими путями в этот архив попали личные бумаги Вольтера, Диккенса, Гарибальди, Оскара Уайльда, Рембо, Рильке, Джойса и Селина.
Тати вела переписку с университетами, библиотеками, галереями, аукционными домами, исследователями, которые хотели получить доступ к ее бесценному архиву, дарила или продавала некоторые материалы, следила за публикациями, вела судебные тяжбы.
Это была нелегкая рутинная работа, и Тати то и дело звала меня на помощь. Уже тогда, в советские годы, мой словарь обогатился такими понятиями, как лот, эстимейт и price-fixing. В конце концов, узнав о крахе моего второго брака, она предложила мне стать ее секретарем и перебраться на Жукову Гору, “под руку”.
К тому времени Тати похоронила Генерала, с которым прожила более двадцати лет. Иногда он исчезал на несколько месяцев, однажды его не было полтора года. И всякий раз Тати терпеливо ждала его — ждала, когда у ворот остановится его машина, чтобы выйти на крыльцо, как ни в чем не бывало поцеловать своего Сашу напомаженными губами в душистую щеку, затянуться сигаретой, вставленной в длинный мундштук с серебряными нитями, и проговорить: “Соль на столе, дружок” — проговорить в своей обычной манере, так, словно закрывала дверь за каждым словом, а ночью поорать всласть в объятиях своего ненасытного любовника.
На его похоронах она была невозмутима: “При чужих не плачут”.
В последние годы жизни Генерал возглавлял международную консалтинговую компанию, и к его услугам часто прибегали видные бизнесмены и политики. Незадолго до смерти он попросил Тати “присмотреть за девочкой” и привез на Жукову Гору пятилетнюю Лизу, у которой были красивые глаза, ядовитый язык и врожденный вывих бедра. Кажется, она была дочерью Замятина от одной из его жен, разбросанных по всему свету. Во всяком случае, поначалу девочка говорила по-английски гораздо лучше, чем по-русски. В доме шептались, что Генерал оставил девочке огромное состояние, которым, однако, она сможет распоряжаться только после того, как выйдет замуж, но правда это или нет — никто, кроме Тати, не знал, а она молчала.
После смерти Генерала Тати несколько раз заводила любовников, но эти связи были непродолжительными. “Этих мужчин можно пригласить в постель, — говорила Тати, — но не за стол”. А вскоре она и вовсе успокоилась: “От старой женщины пахнет не женщиной, а старухой. Таким запахом не торгуют”. Пахло всегда от нее, впрочем, свежим табаком и чуть-чуть духами — ее любимым гиацинтом.
Память о прошлом была материализована и сосредоточена в “алтарной” — так в шутку стали называть небольшую комнату, примыкавшую к гостиной, где на столиках и комодах, в шкафчиках и коробках хранились семейные реликвии: ржавая железная перчатка, принадлежавшая князю Осорьину — победителю литовцев, грубоватый золотой перстень, снятый с руки князя Осорьина, казненного по приказу Ивана Грозного, двузубая вилка с гербом и еще несколько столовых приборов, которыми пользовался князь Осорьин — сподвижник Петра Великого, игральные кости князя Осорьина, павшего в битве под Гросс-Егерсдорфом, сабля подполковника Осорьина, ответившего Наполеону: “Я только держал строй, ваше величество. Держал строй”, солдатская зажигалка, сделанная из патронной гильзы, с которой генерал Дмитрий Осорьин не расставался до самой смерти, курительная трубка Тарханова, несколько темных икон в серебряных окладах и, конечно, портреты — генералы, кавалергарды, сановники, епископы, монахи, отец и мать Тати, Тверитинов — в расстегнутой рубахе, с запьянцовской физиономией, Николаша, ослепительно улыбающийся в объектив…
Нинон следила за тем, чтобы в “алтарной” всегда был идеальный порядок. В памятные дни Тати и Нинон зажигали свечи перед портретами и ставили в вазы свежие цветы.
Жизнь в доме текла размеренно, без головокружительных взлетов и падений. И уже давно — без псов и кошек, которые отошли в мир иной — сначала Ганнибал, Миньон и величественная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, за ними Катон и Мизер, потом ленивая гладкая Дуняша, наконец, рыжая зеленоглазая Дереза.
После завтрака я помогал Тати разбирать архив. Часа за полтора до обеда мы отправлялись вдвоем “на воздух”. Это было нелегкое испытание для меня: Тати не любила чинных прогулок, шла быстрым шагом, выматывая спутника. До преклонных лет она почти каждый день летом гоняла на велосипеде, а зимой — на лыжах. После обеда все в доме отдыхали, потом пили чай, и мы с Тати снова принимались за дело. Чаще всего в это время мы составляли черновики писем, которые я на следующий день доводил до ума и относил на подпись Тати. По будням ужинали небольшой компанией — Тати, Алина, я, иногда к нам присоединялся Лерик. В субботу за столом собиралась вся семья — Тати, Борис, Алина, Илья, Лиза, Лерик, Нинон, Ксения, Сирота, Даша и я. Митя, сын Нинон, в наших застольях никогда не участвовал.
Жизнь изменилась сильно, гораздо сильнее, чем все эти люди.
Проработав несколько лет в прокуратуре, Борис перешел в крупную государственную нефтяную компанию, где вскоре стал вице-президентом, а потом занял важный пост в правительстве. Он остался все тем же — твердым, властным, красивым и неразговорчивым. Иногда по вечерам мы играли в шахматы — Борис, конечно, побеждал. Случалось, что после ужина он садился за рояль и подолгу играл — Брамса, Шопена, Листа. Компанию ему разрешалось составлять только Тати — она сидела в кресле у окна, потягивала вино и курила, изредка подкидывая на ладони монетку — медный пенс, память о Генерале. Потом он на несколько минут поднимался к Алине, чтобы пожелать ей спокойной ночи, и отправлялся к Нинон.
Нинон была по-прежнему крепкой и неунывающей женщиной. Узнав о том, что Борис приедет к ужину, она бросалась в парикмахерскую, делала маникюр-педикюр, тщательно одевалась, а за столом то бледнела, то краснела, глядя на Бориса, словно ей было не за пятьдесят, а четырнадцать. В такие минуты она источала дразнящий запах, будораживший всех мужчин, оказавшихся за столом. Она любила Бориса до дрожи, до обожания. И как она гордилась своим животом, когда забеременела, как гордилась Ксенией…
Девочка выросла здоровой, яркой, неглупой — вся в мать. А вот сын Нинон — Митя — стал семейным проклятием: этот циничный смазливый парень с блатными повадками то и дело попадал в неприятности, из которых Тати и Борису приходилось его вытаскивать, и ненавидел всех — даже Алину, которую обеспечивал таблетками и время от времени “ублажал”, как выражался Сирота.
Разумеется, Алина знала про Нинон и Ксению, но заговаривала об этом редко. Да и понять ее иногда было попросту невозможно: алкоголь и таблетки разрушали ее мозг. Целыми днями она лежала в постели, курила, смотрела телевизор, спала, выпивала, а то среди ночи бродила по дому в коротенькой ночной рубашке, декламируя монологи леди Макбет или, того хуже, Джульетты. Актриса из нее не получилась: читала она напыщенно, манерно, то подвывая, то самым пошлым образом переходя на шепот. Время от времени она спохватывалась, переставала пить, приводила себя в порядок и выходила к столу в каком-нибудь смелом наряде, демонстрируя свои коленки и плечи, которые когда-то были и впрямь хороши. В такие дни она становилась суетливой, слезливой и жалкой девочкой-старушкой, приставала к домашним, требуя внимания, и мне не всегда удавалось выпроводить ее из моей спальни. Но вскоре она снова возвращалась к алкоголю, таблеткам и телевизору.
Горше всего ей было сознавать, что она уже не принадлежит к тем женщинам, которых любит зеркало. Она завидовала твердому спокойствию Тати, неугасающей влюбленности Нинон, полудетскому обаянию Ксении, но особенно сильно она завидовала ослепительной красоте Лизы, которую называла “прекрасной гадюкой”.
И хотя сказано это было в сердцах, доля правды в этих словах была. Лиза выросла дивной красавицей, но красавицей ядовитой. Она не верила, что мужчины, которые всегда увивались вокруг нее, любят ее, а не ее деньги, о которых все шептались, и потому с наслаждением унижала их, заставляя ползать на коленях и вымаливать прощение за несуществующие прегрешения.
Когда она шла по коридору, припадая на увечную ногу, извиваясь всем телом и постанывая от переполнявших ее чувств, казалось, что это не человеческое существо, а вставшая на хвост змея, готовая укусить любого, кто попытается помочь ей или хотя бы приблизиться к ней. Высокая, тонкая, с длинной шеей и худенькими руками, она была воплощением боли, отчаяния и ненависти.
Впрочем, она никогда не нападала на Тати, Бориса и Илью: Тати была прирожденной дрессировщицей, Борис не обращал на нее внимания, а Илья, почуяв угрозу, хватал Лизу в охапку, рычал, кусал за ухо, кружил и убегал, послав на прощание воздушный поцелуй. Остальным же приходилось несладко. С особенным наслаждением Лиза измывалась над Лериком, который боялся ее и заискивал перед прекрасной гадюкой.
Лерик… ах, бедный Лерик… слабость его оказалась сильнее, чем мы ожидали… Он переходил из театра в театр, нигде подолгу не задерживаясь, виня в своих неудачах режиссеров, собратьев-актеров, гримеров, драматургов, кого угодно, но только не себя.
“Ничего, главная моя роль впереди, — бормотал он, выпивая в компании Сироты, постоянного своего собутыльника. — Вы еще увидите и услышите… все увидят и услышат… все…”
Тати любила его слепо, беззаветно, хотя многие считали, что Лерик не заслуживает такой любви: пьяница, лодырь, недотепа, размазня и посредственный актер. В сильном подпитии Лерик признавался, что лучшей ролью в его жизни была роль Петушка в детском спектакле, в финале которого он самозабвенно и звонко кричал “ку-ка-ре-ку”, кричал так вдохновенно, так гениально, как ни до него, ни после не удавалось кричать никому на театре. А еще Лерик лет двадцать сочинял роман, который, как он уверял, обязательно перевернет русскую литературу и обессмертит имя автора.
Он был женат, и не раз, но, разумеется, неудачно.
Если его особенно сильно донимали упреками, Лерик прибегал к последнему и безотказному средству. Он закрывал глаза и говорил глухим голосом, как бы тщательно скрывая отчаяние: “Господи, на моих глазах отец застрелился, а вы…” Тарханов пустил себе пулю в рот, держа сына за руку, и о его потной ледяной руке Лерик мог рассказывать часами, заставляя слушателей не только прочувствовать весь ужас его жизни, но и искорчиться от стыда за рассказчика.
Не меньше беспокойства доставлял хозяйке дома Илья, сын Николаши и Алины. Высокий, синеглазый, легкий, веселый, этот шалый парень был всеобщим любимцем. Школу он окончил с золотой медалью, университет — с красным дипломом, но по специальности не работал ни дня. Борис устроил пасынка на необременительную должность в своей нефтяной компании, в управление международного сотрудничества. Хотя Тати никогда об этом не говорила, все считали, что ей хотелось бы женить Илюшу на Лизе, чтобы деньги Генерала не ушли из семьи. Но Илья только смеялся, когда с ним заговаривали об этом. Он даже не пытался ухаживать за Лизой, а Ксению, у которой при встрече с ним шея покрывалась красными пятнами, а на глазах выступали слезы, вообще не воспринимал как женщину. Гоночные автомобили и мотоциклы, прыжки с водопадов, купание с крокодилами, русская рулетка — вот что влекло его неудержимо. Из поездок по стране и из-за границы он часто возвращался с переломанными руками, ногами, ребрами, в гипсе, в корсете, ходил по двору на костылях (и раскрасневшаяся от счастья Ксения с такой преданностью ухаживала за ним, что у Нинон разрывалось сердце), но стоило ему почувствовать себя лучше, как он снова принимался за свое.
Именно Илья и привез в дом на Жуковой Горе ту девушку — Ольгу Шварц, из-за которой жизнь Осорьиных за одну ночь перевернулась и изменилась самым неожиданным образом.
Это случилось вечером в воскресенье, когда Илья возвращался из Москвы. Его машину занесло на обледеневшей дороге метрах в трехстах от поворота на Жукову Гору, и он сбил девушку, которая шла по обочине. Илья вытащил девушку из сугроба, усадил в машину и привез в дом на холме. Девушка слегка прихрамывала, но не жаловалась: “Да ерунда! Подумаешь, синяк на жопе!”. Одета она была не по-зимнему: на ней была короткая курточка, мини-юбка, чулки в крупную сетку и туфли на высоких каблуках. Она была грубо накрашена, пахло от нее пивом и дешевыми духами. Илья съездил за врачом, который не обнаружил у девушки ничего серьезного.
Девушка рассказала, что ехала с подружками на вечеринку, но по пути они переругались, она вышла из машины, заблудилась и вот попала сюда, в этот дом.
— Оставайтесь, — сказал Илья. — Переночуете у нас, а там видно будет.
Девушка кивнула и протянула руку:
— Ольга. По паспорту — Шварц, но я не еврейка, честное слово, это фамилия отчима.
Илья расхохотался.
Тем же вечером я и познакомился с Ольгой. А рано утром уехал в Москву. В те дни мы с Тати завершали работу над важным проектом — изданием полного собрания сочинений Николаши, Николая Осорьина. Его произведения издавались и раньше, и все уже привыкли к тому, что за свою короткую жизнь Николаша успел написать полтора десятка хороших рассказов и оставил после себя кипу черновиков и набросков. Но за год до описываемых событий Сирота обнаружил в комоде, стоявшем на чердаке, несколько папок, в которых оказались две повести, пять рассказов, пьеса, несколько замечательных миниатюр — о существовании этого богатства никто и не подозревал.
Тогда же к Тати обратился издатель Иноземцев, рассказавший о странной женщине, которая принесла ему двести с лишним страниц прозы, принадлежавшей перу Николаши. Тати отправила меня к этой Ирине. Она оказалась любовницей Николаши. Эта одинокая дама, побитая жизнью, испитая и взбалмошная, больше двадцати лет хранила рукописи, с которыми готова была расстаться на определенных условиях. Переговоры с нею отнимали немало времени и сил: то она требовала несусветных денег, то хотела, чтобы книгу предварял очерк, в котором она собиралась рассказать о своих отношениях с Николашей — она называла его “возлюбленным”, а то и вовсе несла вздор о сыне, прижитом от Николая, хотя ее ребенку было всего пять лет…
Тати участвовала только в составлении издательского договора, а вся подготовка четырехтомника к печати легла на меня: я вычитывал и сверял рукописи, держал корректуры, обсуждал с художниками макет, шрифты и обложку. Возвращаясь вечером на Жукову Гору, я докладывал хозяйке о работе, наскоро ужинал в кухне, заводил будильник и ложился спать.
Понятно, что Ольгу я видел мельком, и о ее жизни в осорьинском доме знал мало. Но чувствовал: здесь происходит что-то необычное, непонятное, какие-то атмосферные изменения, вызванные — в этом не было сомнений — именно Ольгой Шварц.
Вернувшись поздно вечером в понедельник на Жукову Гору, я застал в гостиной веселую компанию: Борис наигрывал что-то джазовое на рояле, Илья разглагольствовал, разливая вино по бокалам, раскрасневшийся Лерик пытался перекричать его, Лиза хохотала, откинувшись на спинку кресла, а Ольга в трусиках и лифчике изображала стриптизершу у шеста, то есть у метлы, принесенной Ксенией — она тоже была там и не отрывала взгляда от Ольги.
В будние дни Борис, Илья и Лиза обычно ночевали в Москве, и нужны были веские причины, чтобы заставить их в понедельник вечером вернуться на Жукову Гору. Но это еще ничего, а вот Лиза — Лиза напугала меня по-настоящему: она и улыбалась-то редко, а хохочущей я не видел ее никогда.
Нинон я нашел в кухне. Она пила коньяк, мрачно уставившись в угол, и, пока я ужинал, не проронила ни слова. Такой мне еще не приходилось ее видеть.
— Ксения там? — вдруг спросила она, когда я уже собрался уходить.
— Там.
— Вот сучка, — сказала Нинон.
И я голову готов дать на отсечение, если “сучкой” она назвала свою дочь.
После ужина я рассказал Тати о том, что удалось сделать за день, но слушала она невнимательно, была рассеянна, стряхивала пепел на ковер, чего за ней никогда не водилось, и мне показалось, что левое веко у нее подергивается.
Когда я спросил ее об Ольге, она небрежным тоном заметила, что когда-то таких называли девушками, которые не носят шляпы. Это было в те времена, со смехом сказал я, когда приличная девушка не могла сесть в кресло, с которого только что поднялся мужчина. Но Тати было не до шуток, и она сменила тему.
Ту ночь я провел в поселке.
Года за два до того я познакомился с Варварой, милой молодой женщиной, растившей в одиночку дочь. По субботам и воскресеньям, когда собиралось много гостей, Нинон звала ее на помощь: Варвара всегда нуждалась в деньгах. Она помогала готовить, убирать, была тихой, незаметной и вскоре стала почти что своей в осорьинском доме. Поздно вечером я провожал ее до дома, мы болтали о том о сем, потом я стал иногда оставаться у Варвары на ночь. Она была не прочь выйти за меня, а мне казалось, что лучшей жены я уже не найду, но поскольку и у Варвары, и у меня был опыт неудачной супружеской жизни, мы решили не торопить события.
Так вот, в ту ночь Варвара рассказала мне, что Ольга свела с ума весь осорьинский дом. Тати была в растерянности, Нинон — в гневе: Ольга осмелилась кокетничать с ее Борисом, и тот, похоже, не остался равнодушен к “этой сучке”. В первую же ночь она переспала с Ильей. А вдобавок ей удалось каким-то образом очаровать Лизу, что поразило всех, даже Сироту.
Вечером во вторник я ужинал в компании Сироты, и он рассказал о ссоре между Борисом и Ильей:
— Чуть до кулаков не дошло. И все из-за нее, из-за этой: не поделили.
— Она ничего, — сказал я. — Привлекательная.
Сирота оглянулся, лег грудью на стол и прошептал, дыша на меня перегаром:
— Двухсбруйная она, доктор…
— Лесбиянка?
— С Лизой у нее это… было у них, доктор… понимаешь?
Доктором в семье Осорьиных меня называли, разумеется, в шутку — в память о деде-фельдшере, которого все на Жуковой Горе почтительно именовали “доктором Постниковым”.
Ночь со среды на четверг мне пришлось провести в Москве, а в ночь на пятницу я впервые лицом к лицу столкнулся с Ольгой.
Я вернулся на Жукову Гору за полночь. Не заходя к себе, пробрался в кухню и тут увидел Ольгу, сидевшую на высоком стуле у барной стойки, уставленной бутылками. Она выпила, закинув голову, и только после этого повернулась ко мне. На ней была шелковая маечка, едва доходившая до бедер.
— Доктор, — сказала она. — Выпьете со мной, доктор?
Не дожидаясь ответа, наполнила стаканы доверху водкой.
Я снял пальто и сел напротив. Отсюда я наконец-то мог хорошенько ее рассмотреть.
Нет, она не была красавицей: чуть приплюснутый нос, выступающая нижняя губа, раскосые глаза, слишком большая грудь и слишком широкие бедра. Тем не менее при взгляде на нее сразу возникала мысль об идеальной женщине. А главное — она была естественной. С первого взгляда было ясно, что красится она лет с двенадцати, знает, чем замазать синяк под глазом и что делать, если парень забыл о презервативе. И с первого звука было ясно, что ее словарный запас, конечно, побольше, чем у беспризорника, но не богаче, чем у базарной торговки. Но она и не пыталась этого скрывать. Она вела себя так же естественно, как собака, грызущая кость. И вдобавок — вся она как будто светилась. Это дар Божий, дар природы, наследственность — как угодно, но ее тело светилось, взгляд завораживал, а голос вызывал дрожь.
— Как вам тут? — спросил я, чтобы разрядить затянувшуюся паузу.
— Как в сказке, — сказала она. — Страшно, как в сказке.
— Страшно?
— Ну не знаю… они все тут такие важные, а я кто? Нет никто и звать никак.
— Но почему страшно-то?
Она вздохнула.
— Войти-то я вошла, доктор, а как отсюда выйти — не знаю. Спокойной ночи.
Поцеловала меня в висок и вышла, обдав невероятным звериным запахом своего тела.
Я вспомнил эти ее слова, когда вечером в пятницу вернулся на Жукову Гору, толкнул дверь и увидел в холле Сироту, который тряс школьным колокольчиком, возвышаясь над голой и мертвой Ольгой, лежавшей ничком на полу.
В ту пятницу я наконец завершил дела, связанные с изданием четырехтомника Николая Осорьина, и возвращался на Жукову Гору с сигнальным экземпляром первого тома в портфеле.
Стояли сильные морозы, над Москвой поднимались густые столбы пара и дыма, фонари и звезды пылали каким-то особенно ярким светом.
Такси остановилось у въезда в поселок, и мне пришлось бежать вприпрыжку — в гору мимо черных домов, окруженных черными елями, по твердому, как асфальт, снегу, который на каждый шаг отзывался даже не скрипом — отчаянным писком.
Помню, я представлял себе, как обрадуется Тати и как мы с ней выпьем по такому случаю по рюмочке коньяка, который так хорошо согревает промерзшего мужчину…
И конечно же, я думал о Варваре: она была на девятом месяце. Получилось это случайно, но мы решили оставить ребенка. Варвара из суеверия боялась узнавать пол будущего младенца. На всякий случай мы заготовили два имени: если родится девочка, назовем Татьяной, а мальчик будет Семеном. Две недели назад мы подали заявление в ЗАГС и попросили отца Владимира обвенчать нас — в сельской Преображенской церкви, где венчались девять поколений Осорьиных.
Понятно, что задерживаться в доме на холме мне вовсе не хотелось.
Я с удовольствием потоптался на крыльце, сбивая снег с ботинок, толкнул дверь и замер, увидев голую и мертвую Ольгу, лежавшую на полу, пьяненького Сироту со школьным колокольчиком в руке, суровую Тати в бордовом халате, расшитом золотыми звездами, невозмутимого Бориса в распахнутой на груди белой рубашке, взволнованную Лизу в облегающем платье с глубоким вырезом, растерянно улыбающегося Лерика с бакенбардами mutton chops, угрюмую Нинон с неразрушенной прической, в огненном халате, разошедшемся на груди, и снова Ольгу, лежавшую на полу с разметавшимися по плечам волосами, левая рука ее была сжата в кулак, и тут меня замутило, я понял, что сигнальный экземпляр никому здесь не интересен, и не будет рюмки коньяка, потому что на полу лежит голая и мертвая Ольга, все изменилось, изменилось бесповоротно, и, Боже мой, подумал я, убийство в доме Осорьиных, Боже мой, подумал я, и ведь не исключено, что убийца прячется где-то в доме или даже стоит здесь, в холле, и наконец я закрыл за собой дверь, и на улице что-то лопнуло с оглушительным звоном, и Лиза с отчаянным криком бросилась к Борису, он обнял ее за плечи, Лерик чертыхнулся, Тати нахмурилась, Нинон перекрестила свою прекрасную грудь…
— Похоже, это сосна, — сказал я.
— Сосна? — Тати нахмурилась. — Господи, какая еще сосна, доктор?
— От мороза сосна треснула, — сказал я. — Или береза. На улице минус тридцать.
— Надо же… — Лерик нервно хохотнул. — Сосна!..
Нинон вздохнула.
— Звонить? — спросила она.
— Нет, — сказала Тати будничным голосом. — Я хочу понять, что мы скажем обо всем этом чужим. Я хочу поговорить со всеми, с каждым. С каждым. Я должна понять, что произошло. А потом — потом будем звонить. В конце концов, если мы скажем, что нашли ее утром, это будет не такой уж большой ложью… Первый — Сирота. Через полчаса у меня. И вы, доктор, прошу вас…
Повернулась к Лерику.
— Сбрил бы ты эти свои бакенбарды, что ли. Ты с ними на какого-то мелкого жулика похож… или на кучера…
И ушла.
Никогда не вел я дневника, а записи, сделанные наспех тогда и отложенные в долгий ящик, превратились со временем в такие бессмысленные каракули, что при изложении событий той ночи мне приходится полагаться главным образом на свою память и воображение.
Тридцатиградусный мороз, сигнальный экземпляр, тело Ольги на черном мраморе, дикий звук лопнувшей сосны, вопль Лизы, прекрасная грудь Нинон, дурацкие бакенбарды Лерика — вот что сохранилось в памяти. И еще — слова Тати о чужих…
Тати не раз говорила, что знает обо всем, что происходит в доме, потому что дом и она — одно и то же. И при ее наблюдательности и умении задавать вопросы, думал я, установить имя убийцы будет не так уж трудно, если, конечно, это кто-то из обитателей осорьинского дома, а не посторонний человек. Хотя вряд ли убийцей был чужак. Ворота с кодовым замком, высокий забор, сигнализация… И потом, только свои знали о том, что мертвое тело могут долго не обнаружить: зимой холлом пользовались редко, он отделялся от гостиной и зала дубовыми дверями и плотными портьерами, а тем, кто приезжал на машинах, было проще пройти десять метров от гаража до черного входа, чем огибать дом.
Словом, все сходилось к тому, что убийца — либо кто-то из Осорьиных, либо кто-то из Татариновых. Единственным человеком вне подозрений был я. К такому же выводу наверняка придут и “чужие”, то есть следователи милиции или прокуратуры, и что бы ни сказала им Тати, что бы ни солгала, репутацию семьи ей спасти не удастся. Но репутацию ли она имела в виду? А если нет, то что? Тогда у меня не было ответа на этот вопрос.
Торопливо пережевывая холодное мясо и поглядывая на часы, висевшие на стене в кухне, я думал о том, что убийство Ольги — это какая-то страшная ошибка жизни, нелепая случайность. И вопрос “кому выгодно?” тут так же нелеп и бессмыслен, потому что ответ был очевиден: никому.
Ольга провела здесь всего пять дней, для Осорьиных она была экзотическим зверьком, игрушкой, забавой, а вовсе не роковой женщиной, из-за которой здесь могли бы разгореться страсти-мордасти. Допускаю, что она вполне могла вызвать в этом доме изменения атмосферные, но тектонические — нет, ни за что: слишком хорошо я знал Осорьиных, а они слишком хорошо знали черту, которую никто из них никогда не переступил бы.
Я поймал себя на том, что рассуждаю как персонаж детективного романа, и чертыхнулся. Ну конечно же, я люблю истории про сыщиков, но жить по законам детективного романа нормальный человек не может: каким бы характером ни наделял его автор и в какие бы обстоятельства ни ставил, персонаж неизбежно становится одномерным типом, который поглощен деталями, одержим плоскостопым морализаторством и склонен к паранойе. Хотя, впрочем, с другой стороны — Эркюлю Пуаро было бы неуютно в “Преступлении и наказании”, дочитай он его до конца.
Четыре комнаты, которые Тати занимала в первом этаже, Сирота почтительно называл Габинетом, потому что слово “кабинет” казалось ему неподходящим для святилища.
Первой комнатой была приемная — маленькое помещение с двумя диванчиками, традесканцией на подоконнике и напольными часами. Здесь хозяйка выдерживала провинившихся, и я помню, как не по себе становилось нам, детям, когда домоправительница Даша сурово приказывала: “А теперь – марш в кабинет, Тати там вас всех ждет не дождется”, и мы рассаживались по диванам в ожидании вызова на суд и расправу.
В углу приемной на низком столике были расставлены бронзовые фигурки скачущих всадников — из-за них эта комнатка называлась в обиходе Конюшней. Фигурок было двенадцать. Это были легендарные всадники Осорьиных. По преданию, сыновья князя Никиты Осорьина поссорились из-за наследства, развязали войну и погибли в братской междоусобице. После этого старый князь с двенадцатью верными дружинниками удалился в лесной скит, где и умер от горя. Земли его отошли великому князю Московскому, а об Осорьине вскоре забыли. Однако спустя несколько лет, когда на Куликовом поле сошлись русские и татарские войска, осорьинские всадники вдруг появились в гуще битвы. Двенадцать исполинских всадников в черных одеждах, расшитых белыми крестами, бились с татарами яростно и бесстрашно, а когда Дмитрия Донского сбили с коня, образовали вокруг великого князя живое кольцо, защищая его от врагов. Когда же битва закончилась, всадники исчезли, и отыскать их так и не смогли. Эти же всадники в 1395 году спасли Россию от нашествия Тамерлана. После разорения Рязани Тамерлан с огромным войском двинулся на беззащитную Москву, но 26 августа неподалеку от Ельца увидел перед собой двенадцать всадников в черном, которые, как говорит предание, “со свирепым спокойствием” ждали приближения врага. Тамерлан “устрашился и приказал повернуть назад”. Всадников Осорьина видели и на берегах Угры, где осенью 1480 года пало трехсотлетнее татарское иго, а в октябре 1552 года осорьинская черная дюжина первой ворвалась в осажденную Казань через Арские ворота, увлекая за собой русские полки. Если верить легенде, эти черные всадники появлялись на полях сражений в критическую минуту, когда судьба России висела на волоске, и воодушевляли русских своим примером. Их видели под Полтавой летом 1709 года и на Бородинском поле в 1812-м, а в последний раз они явились русским войскам поздней осенью 1941 года, когда немцы подошли к Москве так близко, что могли в бинокли разглядеть звезды на кремлевских башнях…
Бронзовые эти фигурки были отлиты самим Лансере, который поднес их своему другу князю Осорьину, деду Тати по отцу.
Собственно кабинет занимал вторую комнату, довольно большую, уютную, обставленную старинной мебелью, с фотографиями на стенах и картиной Тверитинова, на которой Тати была изображена в цветастом простецком сарафане с глубоким вырезом, в летней шляпке набекрень, с облупившимся носом, веселая, пьяненькая, со стаканом вина в руке и папироской в зубах. Портрет этот странным образом замечательно гармонировал с солидной мебелью, придавая чинной гармонии кабинета чуть фамильярный и иронический оттенок. Тут еще были просторный письменный стол с множеством ящиков, глубокие кожаные кресла, удобная оттоманка, на которой Тати любила валяться с каким-нибудь романом, курить, стряхивая пепел в вазу на высокой ножке, несколько книжных шкафов и буфет с напитками в графинах: хозяйка не любила бутылок с наклейками. Из кабинета можно было попасть в спальню, гардеробную и ванную, пропахшие табаком и гиацинтом.
Тати не держала фотографий на столе — они были развешаны по стенам: отец и мать в саду — оба в белом, оба в шляпах; отец в компании Сталина, Ворошилова и Тимошенко; сестра Ирина, погибшая в авиакатастрофе над Сибирью; Тарханов в Гурзуфе — в расстегнутой на груди рубахе, смеющийся; генерал дядя Саша с тросточкой, в цилиндре и смокинге, с сигарой в зубах; двадцатилетний Николаша с льняными локонами до плеч; групповая фотография, сделанная на террасе: у ног Тати, сидящей в плетеном кресле, улеглись датские доги, слева на скамеечке пристроились Миньон и Мизер, на узком диванчике справа — пышная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, гладкая Дуняша и взъерошенная Дереза, а вокруг дети — Борис, Николаша, я, Нинон, надутый Лерик и какая-то тощая высокая девочка в очках, имени которой никто не помнил, все ее называли Александром Исаичем, потому что она гостила в доме на холме в те же дни, что и Солженицын… его портрет с дарственной надписью висел в углу, рядом с иконой…
Тати встретила меня во всеоружии — она приняла горячий душ, надела шемаханский темно-лиловый халат, расшитый серебряными звездами, подкрасила губы. Взмахнув широкими рукавами, она села в кресло, вставила сигарету в мундштук, пыхнула дымом, взяла чашку с серебряного подноса, пригубила кофе, провела кончиком языка по губам, сказала: “Все будут врать”, — и кивнула Нинон, которая ждала у двери. Еще раз кивнула, приглашая меня занять обычное место — кресло у столика, примыкавшего к большому письменному столу.
— Что Варя? — спросила она.
— Ждем, — ответил я. — Врач сказал, недели через две-три…
— Хорошо.
Нинон впустила Сироту и закрыла дверь.
Тати велела налить старику коньяку и заговорила о доме: о металлочерепице, которой нужно бы заменить аспидную, о треснувшем и просевшем фундаменте, о яблонях у забора, которые вымерзли еще прошлой зимой, о флигеле, где настала пора перестилать полы…
От Сироты пахло водкой и потом, а еще обувным кремом: по случаю вызова в Габинет старик надраил сапоги. Сирота знал Тати девочкой, но никто так ее не боялся, как он. Для него она была хозяйкой — только так он ее и называл, на “вы”: “Хозяйка сказали… хозяйка велели…”. Когда Тати пришло время рожать, именно он, Сирота, на руках отнес ее к санитарной машине, ждавшей внизу, в поселке. Из-за проливных дождей дорога к осорьинскому дому стала непроезжей, все растерялись, и только Сирота сохранил присутствие духа. Он подхватил подвывающую от страха женщину на руки и двинулся вниз, дыша на Тати водкой, чесноком и дрянным табаком. Маленький, кривоногий, краснорожий, небритый, в кирзовых сапогах, он упрямо топал по раскисшей дороге, сморщившись, как от боли, и надсадно сопя, и Тати потом вспоминала, как боялась, что они упадут, но Сирота как-то умудрялся держаться на ногах, топал и топал, а потом подбежали санитары, подхватили Тати, уложили на носилки, и Сирота сказал: “Пехота не сдается”, — и высморкался, и потом Тати вспоминала, что не было тогда для нее ничего восхитительнее во всем белом свете, чем запахи водки, чеснока и дрянного табака…
Тати говорила спокойным голосом, не торопясь, то и дело делая паузы, и Сирота вскоре успокоился, а после второго стакана коньяка стал подавать реплики. Ему не нравилась мысль о замене аспидной черепицы на “мертвечинскую”, как он называл металлочерепицу, но с тем, что полы во флигеле пора менять, он был согласен. И вымерзшие яблони надо бы вырубить. И собак завести, потому что сигнализация — это всего-навсего железо, всего-навсего “ржавчина”, а собака — это собака. Когда были живы Катон и Ганнибал, никакой чужак не осмелился бы проникнуть в дом и убить девчонку. Это ж надо такому случиться. Она, конечно, тут совсем чужая, но ведь и никакого вреда от нее не было. Что Борис и Илья из-за нее ссорились, так это ничего, мужское дело. Девчонка клейкая, а мужики — они как мухи. Как петухи. Ну не поделили, бывает. Она всем пыталась угодить — и Борису, и Илье, и, кажется, Лерику. Даже Лизе. Женщинам это, конечно, не нравилось. Особенно Нинон. Она и не скрывала, что девчонка ей не нравится. А какой женщине понравится, когда у нее мужика из-под носа уводят? И Ксения — ей тоже не нравилось, что эта Ольга с Ильей разводит всякий шахер-махер. И с Митькой. Но Митька с ней не церемонился, он вообще с бабами не церемонится: раз, два и хенде хох. Он и этой Ольге сказал: я тебя, сучка, насквозь вижу. Только учти, говорит, тут тебе ничего не обломится. Ты, говорит, для них игрушка. Поиграют, бросят и забудут. Ты для них — инфузория. Они господа, баре, а ты — инфузория. Ты будешь всю жизнь у них полы мыть и детей от них рожать, а так и останешься — нет никто и звать никак. И твои дети — тоже. Они и при царях были господами, и при большевиках, и сейчас они — господа. Дурак он, Митька, заключил Сирота, глядя на пустой стакан. Дурак. А дураки мира не хотят — им счастья подавай.
Но это не они, сказал Сирота, когда я снова налил ему коньяку. Борису зачем ее убивать? Незачем. И Илье. И Лизе. Даже Нинон. Не такие они люди. Даже Митьке это не надо. Да его и не было тут, когда ее убили, Ольгу эту. Его весь день не было, только вечером вернулся.
— Я как раз на крыльце курил, — сказал Сирота, — когда он вернулся. В воротах чуть Лизу не сбил, зараза. Бросил машину у флигеля — и к себе. Сумку тащил…
— А Лиза? — спросила Тати.
— А что Лиза? — Сирота наконец отважился закурить. — Лиза ничего. Домой ушла. Счастливая такая. Улыбалась. Даже не поняла, что Митька ее чуть не сбил. Идет себе двором, улыбается, шуба распахнута… в туфельках… такой мороз, а она в одних туфельках… Я ей рукой помахал, а она и не заметила — ушла… ну я тогда тоже пошел домой, а там она…
— Ольга? — уточнил я.
— Она…
— А машина? — спросила Тати. — На которой Лиза приехала…
— Это Митька приехал, — сказал Сирота. — А Лиза — пешком. Никакой машины не было, кроме Митькиной. — Старик помолчал. — Жалко девчонку. Жила себе, жила — и вдруг на тебе. Как в телевизоре: раз — и убили. Сегодня в новостях показывали — банк ограбили. Налетели, постреляли, деньги схватили и сбежали, а человек убит. Охранник. Курил себе, кино смотрел, и вдруг — пуля… как на войне прямо… один убит, другой ранен…
Старик начинал клевать носом, и Тати отпустила его.
Значит, Сирота, который не любил сидеть в своей комнате, вышел после ужина прогуляться, выпил — тайнички с водкой были у него повсюду — и увидел Митю и Лизу.
В поведении Мити не было ничего необычного. Он с детства жил своей жизнью, в которую никого не пускал, держался особняком, избегал мальчишек из поселка. Единственный человек на Жуковой Горе, с которым Митя поддерживал отношения, был Каторжанин, старик Долотов. Никто не знал, как они познакомились и что между ними общего, но их часто видели вдвоем. Впереди брел огромный широкоплечий старик в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень, а за ним — тощий Митя, тоже в тюбетейке, тоже с заложенными за спину руками. Иногда они сидели на скамейке у реки, под чудо-кленами, листья которых начинали желтеть и краснеть уже в середине лета. Но если Нинон спрашивала сына, о чем с ним разговаривал Каторжанин, Митя только пожимал плечами. После смерти Долотова Митя “сорвался с резьбы”, как выразился Сирота. Несколько раз он попадал в милицию за драки, по подозрению в грабежах и кражах, а дело об изнасиловании малолетней дурочки из Нижних Домов чуть не обернулось для него тюрьмой. Он ненавидел всех в доме, особенно брата Илью, который в драках всегда одерживал верх над Митей. Впрочем, Митя отказывался считать его братом. Молча выслушав очередную нотацию Нинон, он запирался в своей комнате, единственным украшением которой был подарок Каторжанина — портрет Чернышевского, висевший на стене. После службы в армии Митя устроился автомехаником, стал неплохо зарабатывать, но вскоре поссорился с хозяином сервиса и уволился. Все понимали, что кончит Митя плохо, и радовались разве только тому, что он вдруг помирился с Ильей. В последнее время он работал в какой-то фирме, занимавшейся импортом одежды и обуви. Иногда он надолго пропадал, и никто не знал, где он был и что делал.
Не было ничего удивительного в том, что он поздно вернулся и сразу заперся у себя. А вот поздняя прогулка Лизы — случай экстраординарный. Она вообще не любила выходить за ворота: ее злили сострадательные взгляды прохожих. И для того чтобы выманить Лизу вечером на прогулку — в тридцатиградусный мороз, в легких туфельках на высоком каблуке, нужна была какая-то очень веская причина.
Мы предполагали, что убийство произошло вскоре после ужина. Митя отсутствовал дома весь день, и если это так, то к убийству Ольги он не причастен. Оставалось узнать, где в это время была Лиза и кто это мог бы подтвердить. И мотивы… Митя мог убить человека “по врожденной склонности”, хотя одного этого, конечно, мало. А вот Лизу, какой бы гадюкой она ни казалась, я никак не мог представить в роли убийцы. Когда треснула со страшным звоном эта чертова сосна, Лиза с таким жалобным криком бросилась на грудь Борису…
— А вы знаете, доктор, что Сирота воевал в штрафбате? — спросила вдруг Тати. — Он никогда об этом не рассказывал, но я узнавала: убил жену за измену, попал в тюрьму, а оттуда — в штрафбат…
Тут мне следовало бы удивиться: все знали, что Сирота не способен и мухи обидеть, а он, оказывается, убийца, но вместо этого я рассмеялся — уж очень удачно реплика Тати соответствовала законам жанра, согласно которым “тень подозрения” должна быть брошена на всех персонажей детективной истории.
Тати с улыбкой откинулась на спинку кресла и сказала:
— Пора, наверное, звать Бориса.
Его никогда не называли уменьшительно-ласкательными именами, у него никогда не было прозвищ — все звали его только Борисом. В детстве он, как и Николаша, носил волосы до плеч и был похож на лорда Байрона, но в четырнадцать лет коротко постригся и с тех пор никогда не стремился выделиться среди сверстников внешностью. Тати говорила, что в Борисе есть божественная тяжесть, отличающая христианина от язычника, тяжесть, которой так не хватало Николаше — его Тати сравнивала с Эросом, богом отважным и бездомным.
Никого не удивляла дружба Бориса с дядей Сашей. Лерик ревновал его к генералу и часто встревал в их разговоры, пытаясь подавить брата эрудицией. Особенно раздражал Лерика консерватизм Бориса, странным образом совпадавший с традиционализмом советской власти, которая к тому времени уже забыла о своем родстве с левым авангардом.
А Борис дразнил Лерика: “С Малевичем и Родченко произошло то же, что и с Троцким, которого убила история, а не Сталин”. Революция делается не для революционеров, а для народа, говорил Борис, и побеждает в истории не тот, кто умнее или талантливее, даже не тот, кто прав, а тот, кто нужнее. Сталинизм — идея власти, идея порядка — оказался нужнее, чем нигилизм и вечный бунт. Сталин оказался не только пастырем бытия, как Троцкий, но и господином сущего, и в этом и была его сила, сопоставимая с аморальной мощью самой истории. Отрицание сложившихся форм жизни, безродность, бездомность, роковая свобода — жить этим невозможно. Консерватизм напоминает о хрупкости мира и защищает те извечные рутинные основания бытия, которые позволяют людям жить и воспроизводить жизнь. Авангарду никогда не удастся сбросить Пушкина и Шекспира с корабля современности, сколько бы ни твердили авангардисты о смерти традиции. В традиции всегда есть то, что мертво, и то, что готово возродиться к новой жизни. Шекспир не мертв — сегодня он говорит с нами о другом, не о том, о чем говорил с нашими отцами, и говорит на языке, которого мы пока, может быть, еще и не понимаем. Традиция жива и безжалостна к слабым дарованиям. Авангардисты оказались слабаками, они оказались бессильны перед тоталитаризмом, потому что не могли противопоставить ему ничего. Да, собственно, в каком-то смысле они, с их мечтами о новой человеческой расе, были химической частью тоталитаризма. Их искусство само по себе — ничто, оно не может существовать без приличного общества, которое позарез необходимо авангардистам, чтобы плевать кому-то в лицо. Они зависят от чужого лица — своего у них нет. Их искусство — всегда “вместо искусства”. “Черный квадрат” мертв без иконы, которую он пытается заместить. Это бунт паразитов, бунт рабов — но не против рабства, а против царства. Если нет Шекспира, то все дозволено. Философия авангардизма построена на оскорблении и унижении других, а потому несовместима не только с жизнью презренного обывателя, но с жизнью вообще, с жизнью как таковой. И неслучайно же самыми большими авангардистами и революционерами к концу двадцатого века стали буржуа, готовые выкладывать огромные деньги за искусство, оскорбляющее буржуа. Круг комфортабельного нигилизма замкнулся самым естественным образом: рабы, как известно, бессмертны.
— Значит, Панферов и Налбандян? — ядовитым голосом вопросил Лерик.
— Значит, Рафаэль и Пушкин, — с холодной улыбкой возразил Борис. — И Эндрю Ньюэлл Уайет, пророк их на земле.
— Твоя любовь к власти была бы аморальной, если бы не была такой естественной, — съязвил Лерик.
Борис только улыбнулся в ответ.
Сколько нам тогда было? Восемнадцать, девятнадцать, может быть, двадцать…
Дело было в гостиной, Борис сидел за роялем и аккомпанировал своим словам, перебирая клавиши, Лерик слушал его, развалившись на диване и презрительно улыбаясь портрету князя Осорьина, который стоял на поле Аустерлица со шпагой в правой руке. Дядя Саша потягивал виски, попыхивая сигарой и с улыбкой прислушиваясь к сумбурным речам Бориса; Тати поглядывала на племянников поверх книги — она в десятый, наверное, раз перечитывала “Le cфtй de Guermantes”; Николаша шептал что-то на ухо раскрасневшейся Нинон; в кресле у камина постукивала коклюшками Даша…
Я сидел в углу и читал запретного Адамовича:
Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный, когда?—
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем…
За окнами бесновалась метель…
Борис побрился, надел домашнюю куртку с атласными лацканами и коротковатыми рукавами, из которых выглядывали манжеты белой рубашки с крупными запонками. От коньяка и кофе он отказался: “Весь день только и делал, что пил”.
Сначала пил во время делового обеда, потом на приеме в польском посольстве, а вечером за ужином с Катиш — она была известной актрисой и официальной любовницей Бориса — выпил полбутылки кьянти. Вернулся в начале десятого, перекусил в кухне бутербродами, выпил рюмку водки, поболтал с Нинон. Домоправительница жаловалась на Илью, который морочит голову бедняжке Ксении, а та, дурочка, и рада: верит каждому его слову, хоть и знает, что он пришел к ней из чужой постели…
Тати молчала.
Борис закурил — я залюбовался его красивыми руками и артистичными движениями: открыл портсигар, взял сигарету, щелкнул зажигалкой, выпустил дым, убрал портсигар в карман, закинул ногу на ногу.
— Ее убил кто-то из своих, — сказал он. — Она хотела всем понравиться, пыталась соблазнить всех — меня, Илью, Лерика, доктора, Лизу, Алину, Ксению, Митю… кажется, и тебя тоже?
Вопрос его был адресован Тати.
Тати не ответила.
— Она мыла ноги Сироте, — продолжал Борис. — Как-то среди ночи я спустился в кухню, они были там. Сирота сидел на стуле, поставив ноги в таз с горячей водой, а Ольга массировала его лодыжки. Она сидела перед ним на корточках, полуголая, и массировала его лодыжки…
У меня мурашки пробежали по спине, когда я представил себе эту сцену.
— Похоже, ей не удалось соблазнить только Нинон…
— Из-за чего ты поссорился с Ильей? — спросила Тати.
— Не из-за Ольги, — сказал Борис. — Из-за Ксении.
— Из-за Ксении, — задумчиво повторила Тати.
— Кажется, Илья заигрался, дошел до той точки, когда надо сказать девочке, что между ними ничего не было, нет и не может быть. Ксении семнадцать — она это переживет. — Борис поморщился. — Все-таки они брат и сестра… хоть и двоюродные…
Тати кивнула.
— Значит, не из-за Ольги…
— Вчера вечером я с ней разговаривал, — сказал Борис. — Сказал, что она загостилась тут. Пора и честь знать. Я сказал, что мы не против посторонних людей, мы даже не против чужих — мы против людей случайных. Предложил помощь… речь шла о деньгах, конечно… Она все поняла и согласилась. Во всяком случае, мне так показалось. Она сказала, что хотела бы остаться до воскресенья. Три дня. Я не стал возражать.
— Почему она поругалась с Алиной?
Борис пожал плечами.
— Я видел их целующимися, а чтобы ругались… впервые слышу…
— Она швырнула в Ольгу синюю вазу… откуда только сила взялась… я помню, как пыхтели рабочие, когда переносили ее в гостиную… втроем тащили… — Тати помолчала. — Она спит?
Борис кивнул.
— Когда-нибудь все равно придется…
— Не сейчас, — сказал Борис.
Тати вздохнула: племянник уже который год откладывал развод с женой, проявляя совершенно не свойственную ему и необъяснимую нерешительность.
Она сменила тему и заговорила о доме. Борис был против частичных ремонтов — он считал, что дом надо реставрировать и реконструировать: “Хватит затыкать дырки и латать прорехи. Нужен капитальный ремонт, а не починка подтекающих кранов”. Он даже заказал проект реставрации главного здания и флигеля — речь шла о миллионах долларов — и готов был оплатить работу из своего кармана. Но для этого всей семье пришлось бы на несколько месяцев переехать в московские квартиры — сама эта мысль казалась Тати чуть ли не кощунственной. Ну и, разумеется, пришлось бы вывезти мебель, картины, бумаги, посуду, все те мелочи, которые кажутся нужными здесь, в этом доме, и тотчас утратят всякий смысл, превратятся в мусор, как только их вынесут за порог. Как-то Тати сказала, что ей дороги все эти глупые безделушки, все эти тени, звуки, запахи, призраки — дух дома, которого не вернуть, когда рабочие починят лестницу, ведущую наверх, и заменят седьмую ступеньку, больше ста лет отзывающуюся невыносимым скрипом, но без этого невыносимого скрипа невозможно представить себе этот дом, и как жить без этого невыносимого скрипа — Тати не представляла себе…
Борис встал, сунул руку в карман куртки.
— Это было у нее в руке. — Он протянул что-то Тати. — В левой руке.
Это был перстень, снятый с руки князя Осорьина, казненного Иваном Грозным. Этот перстень привез из Константинополя один из полулегендарных предков Осорьиных, который состоял в свите княгини Ольги и был крещен вместе с нею. По преданию, перстень был подарен Осорьину императором Константином Багрянородным. Ценностью он обладал скорее исторической, чем эстетической, но для Тати это грубоватое золотое изделие было частью того “невыносимого скрипа”, без которого жизнь утрачивает смысл, поэтому я и не удивился, когда она подняла голову и, глядя на меня в упор, проговорила сквозь зубы:
— А вот за это и я могла бы убить…
Резко встала и вышла в спальню.
Однажды Тати сказала, что она знает обо всем, что происходит в доме, а Нинон — обо всем, что происходит в доме на самом деле. Нинон никогда не подслушивала и не подглядывала: простыни, полотенца, носовые платки, халаты, манжеты и воротники рубашек, бокалы с остатками вина или окурки в пепельнице часто бывают болтливее и красноречивее людей. Если Тати была осью осорьинского мира, то Нинон — главным колесом, приводившим в движение осорьинский механизм, воплощением порядка, его знаменем и оградой. Статная, спокойная и твердая, она никогда не повышала голос, но всегда добивалась своего, умудряясь при этом держаться в тени. В юности она влюбилась без памяти в Николашу, а счастье нашла в любви к Борису, хотя и знала о его любовницах, официальных и неофициальных. Она презирала Алину, но и жалела несчастную алкоголичку, и случалось, что ночами просиживала у ее постели, когда Алина приходила в себя после очередной попытки самоубийства: несколько раз жена Бориса пыталась покончить с собой, перерезая вены на руке, но ее успевали спасти. Нинон была наследственным членом семьи, хранительницей ее тайн, “идеальной рабыней”, как однажды с презрением выразился Митя, а Тати как-то назвала ее “сестрой”. Для яда и меда осорьинской жизни она была таким же сосудом, что и сами Осорьины.
Лишь однажды преданность Нинон была поколеблена, и Осорьины тогда чуть не лишились домоправительницы. Это случилось года через три-четыре после того, как Нинон родила Ксению, а Борис запутался в любовницах. В больнице, куда она попала с аппендицитом, Нинон познакомилась с доктором Паутовым, могучим красавцем и вдовцом. Он стал бывать в Доме двенадцати всадников и вскоре сделал Нинон предложение. И она ответила согласием, решив, как сказала потом язвительная Тати, свить свое гнездо, а не ухаживать всю жизнь за чужим. Но тут доктора Паутова отправили в Чечню, где он на третий день и погиб, и Нинон вернулась к своим обязанностям в осорьинском доме. Борис порвал со всеми любовницами, и на несколько лет Нинон стала его единственной женщиной.
Тати вернулась в кабинет посвежевшая, умиротворенная, опустилась в кресло.
— Значит, она успела и вас соблазнить, доктор…
— Не успела, — сказал я. — Времени не хватило.
Она вставила сигарету в мундштук, прикурила и проговорила:
— Не был он у Катиш: она вот уже недели две гостит у Лаврушки. Я вчера с ней разговаривала.
Речь шла, конечно, о Борисе.
Лаврушкой друзья звали прабабушку Катиш — Лауру Сергеевну Кутепову, в девичестве ди Стефано Нели, вдову известного советского физика-ядерщика, с которым дружил отец Тати — Дмитрий Николаевич. В последние годы Лаврушка жила неподалеку от Флоренции, в деревушке, где были похоронены семнадцать поколений ее предков, и иногда звонила Тати.
— И ведь он знает, что я это знаю, — Тати скривилась, отхлебнув из чашки. — Надо сказать Нинон, чтоб заварила свежего…
Я открыл дверь в Конюшню и чуть не столкнулся с Нинон, которая держала в руках поднос с кофейником. Она прошла в кабинет, обдав меня запахом свежего тела, налила в чашки кофе, села на стул у окна — Нинон никогда не садилась в кресла — и сказала:
— После ужина я ее не видела.
— Ты ведь не сразу пошла к себе…
— Перемыли посуду, приготовили белье для отправки в прачечную, а потом я проводила Варвару до дома… хотелось подышать свежим воздухом… Когда я вернулась, Борис ужинал в кухне, мы поболтали…
— Он приехал на машине или пришел пешком?
Нинон не удивилась вопросу.
— На машине. Я заглянула в гараж… его машина была там, и капот еще не остыл…
Тати выжидательно молчала.
— У него появилась новая женщина, — бесстрастным тоном продолжала Нинон. — Варвара сказала, что он снял дом в поселке… в самом низу, у ограды…
— И кто она?
— Вы же видели, как она бросилась ему на грудь… все видели…
Она говорила о Лизе, конечно, о немой сцене в прихожей, где Осорьины собрались вокруг тела Ольги. Испугавшись внезапного звука лопнувшей на морозе сосны, Лиза с жалобным криком бросилась Борису на грудь. Она пропустила ужин. Сирота видел ее, когда Лиза возвращалась домой — в шубе нараспашку, в легких туфельках на каблуках. Похоже, Нинон считала, что Борис снял квартиру в Нижних Домах, чтобы встречаться с Лизой. Но если уж он не хотел, чтобы об этой связи узнала Тати, которая, как многие думали, хотела выдать Лизу за Илью, то в Москве у Бориса была роскошная квартира, которая пустовала неделями и идеально подходила для свиданий. Зачем же встречаться здесь, в поселке, где Бориса знала каждая собака? И потом, Лиза была совсем не в его вкусе: все женщины Бориса, которых я видел, были сильными здоровыми самками вроде Нинон.
— Нет, — сказала Тати, — Борис не позволил бы женщине возвращаться домой по такому морозу в туфельках. Сам на машине, а она пешком? Нет.
— Но дом арендовал он…
Тати посмотрела на меня.
— Варя ничего мне об этом не говорила, — сказал я.
— Нет, — повторила Тати, стукнув дном чашки о поднос. — Не знаю, смог ли бы он убить, но бросить женщину на морозе — нет, не мог.
Я с трудом удержался от улыбки.
Нинон промолчала.
— Ну хорошо, — сказала Тати. — А дальше? Ты поболтала в кухне с Борисом, а потом?
— Заглянула к Лерику… иногда по вечерам я захожу к нему, и мы разговариваем… ему не с кем поговорить, Тати…
— Поговорить?
Нинон кивнула.
— Он ведь из-за этой девчонки совсем с ума сошел… понапридумывал себе… — Нинон тяжело вздохнула. — Господи, он сказал, что любит ее… плакал…
Тати мрачно молчала.
— Жалко его, Тати, — сказала Нинон. — Он всегда один. Как это получилось? Почему? В детстве — один, одна жена, другая, третья — а он все равно один… все его не понимают, все его обижают, никто его не ценит… в Бога он не верит, с людьми не сходится… так ведь и до беды недалеко… выдумает что-нибудь и такое сделает, что Боже мой… а остановить некому… ты же сама говорила, что одинокий человек открыт злу… а Лерик — выдумщик, ты сама знаешь, страшный выдумщик… помнишь, как он выдумал, будто на него бандиты напали? Никто ведь не нападал, и никто ему не верил, все смеялись, он от обиды взял и ножом себя пырнул, а потом говорил, что это бандиты сделали…
Я помнил эту историю: Лерику всегда хотелось внимания.
— Беда с ним давно случилась, — пробормотала Тати. — Я уже устала думать, в чем виновата я, а в чем — не я…
— Сам он виноват, — сказала Нинон. — Вот и сейчас — выдумал себе про эту Ольгу: она моя единственная, она моя настоящая, она моя последняя… Я чуть не разревелась, слушая его. Да на эту девку только посмотришь — и все сразу ясно. Она ж любого с костями сожрет и не подавится. Ее в землю закопай — она станет покойников жрать. А он говорит: женюсь…
— Женюсь?
Нинон зло фыркнула.
— Да она была готова хоть за Сироту выйти, лишь бы здесь остаться! Я пыталась ее прогнать, но разве Илью убедишь? Сама знаешь: пока игрушка не сломается, Илья не остановится. Вот и доигрались… — Нинон встала. — Кого позвать?
— Все равно, — сказала Тати. — Кто на глаза попадется, того и зови.
Нинон быстро вышла.
— Женюсь, — прошептала Тати. — Лерик ты мой Лерик…
Я думал не о Лерике — о Нинон. К чужакам она всегда была нетерпимее, чем Осорьины. И я был уверен, что, если бы в доме произошло убийство и на семейном совете было решено спрятать тело, преданная Нинон сделала бы это без колебаний, а потом молчала бы как стена. Но представить ее в роли убийцы я не мог. Я никого не мог представить в роли убийцы.
— Мы сегодня даже не трахались, — сказал Илья. — То есть вчера. Мы вчера даже не трахались. — Он налил себе коньяку, выпил, снова налил. — Собирались в “Пулю”, но за ужином я перебрал, и “Пулю” пришлось отменить…
Ночной клуб “Пуля-дура” был недавним открытием Ильи.
— Она, кажется, не очень-то и расстроилась, — продолжал он, закуривая. — После ужина поднялись ко мне, но толку от меня не было никакого, так что… — Выпил. — А теперь задавайте ваши вопросы, мисс Марпл!
— И куда же она отправилась? — без улыбки спросила Тати.
— Куда-то… не знаю…
Илья пьяно ухмыльнулся и мельком взглянул на меня — это был взгляд совершенно трезвого человека, холодный и настороженный. Я чувствовал себя неловко в этой игре, затеянной Тати, и мне стало еще тошнее, когда я почувствовал, что Илья это понимает.
— И что ты думаешь обо всем этом? — спросила Тати.
— Об убийстве?
— Обо всем.
— Обо всем… — Илья сделал паузу. — Мы договорились, что я познакомлю ее со Стасом Грановским… он продюсер, я как-то рассказывал о нем: лихой, удачливый… может быть, у него нашлось бы что-нибудь для нее… сварить кофе, станцевать в каком-нибудь клипе, украсть миллион, выйти замуж за Далай Ламу… не знаю… рецепт проверенный: если Бога нет, то все позволено… но вообще-то… — Он подался вперед, погасил сигарету в пепельнице. — Вообще-то в ней было что-то… что-то очень натуральное… что-то сильное… — Помолчал. — Проституткой она, конечно, не была — я это в первую же ночь понял: слишком много настоящей страсти. Неотесанная, вульгарная, интеллектуально невинная, но — живая. Не кукла. Чтобы стать собой, ей не нужен был стакан водки: большая редкость среди девушек такого сорта, уж поверь…
— Чего она хотела? То есть — чего хотела на самом деле?
— Это вопрос к Богу, не ко мне. — Илья снова выпил и закурил. — Но дело было, мне кажется, не в деньгах. Все это… деньги, машины, камешки, меха и все такое… нет, от всего этого она, конечно же, не отказалась бы ни за что… но не это было для нее самым-самым, было и что-то другое…
Тати подняла бровь.
— Нет уж, нет уж, сдаюсь! — Илья поднял руки. — Не знаю. Просто — что-то другое. Это интуиция. Всего-навсего — интуиция. Наверное, ей хотелось другой жизни, но что это такое — другая жизнь, она не понимала, и вот попала сюда, к нам, и поняла: вот оно, это и есть другая жизнь, иная… этот дом, часы с боем, тени, запахи, соль на столе… эти портреты… камзолы, треуголки, шляпы, шпаги и знамена, честь и слава, двенадцать всадников, гвардия умирает, но не сдается, держать строй… и прочее бла-бла-бла… ну, в общем, все то, что и ты считаешь настоящей жизнью…
Он широко улыбнулся бабушке.
— Не обижайся.
— На дураков не обижаются, — сказала Тати.
— Ей все это шибануло в голову, — сказал Илья. — Этот напиток оказался для нее слишком крепким.
— Но убил ее не этот напиток, — сказала Тати.
— Как сказать…
Тати нахмурилась.
— Прости, — сказал Илья. — Любая игра непредсказуема, а люди смертны. Что я еще забыл? Дважды два — четыре, солнце вращается вокруг земли…
— Убийство совершил кто-то из своих, — проговорила Тати. — Вообрази на минутку, что это сделал кто-то… ну, скажем, Ксения… или, например, Лиза… Борис или Нинон…
— Я понимаю, о чем ты. — Илья покачал головой. — Нет, нет, нет и нет. Лиза гораздо лучше, чем о ней думают. Гораздо глубже, сложнее, интереснее… гораздо человечнее, если угодно…
Он рассмеялся, заметив мою гримасу.
— Да, доктор, человечнее! Понимаю: слово не из моего лексикона, слово дурацкое, но уж вырвалось так вырвалось… — Он повернулся к Тати. — Убийца среди нас — это пошлое название для пошлой пьесы, Тати!
— Хотим мы того или нет, но всем нам придется участвовать в этом спектакле.
Голос Тати был холоден и сух.
— Ну да… — Илья выпил. — Когда я понял, что эта игра может завести всех нас очень далеко, я решил с этим покончить…
— Ты понял?
— Считай это озарением. — Илья улыбнулся. — Она обсуждала с Ксенией цвет штор для гостиной… голубые или зеленые, шелк или тафта, ламбрекены и портьеры… что-то вроде этого… и тогда я вдруг понял, что она входит в роль… роль своей, роль члена семьи… думаю, раньше она и слова такого не слыхала — ламбрекен… игра, конечно, но… в общем, мне стало скучно — невыносимо скучно… брюнетки наводят на меня тоску: они рождаются старыми суками… а Ольга… Ну ведь не замуж ее брать! А в каком еще качестве она могла бы тут остаться? Вот и…
— Ей-богу, если бы ты на ней женился, — сказала Тати, — я испытала бы облегчение.
— Не кощунствуй, Тати!
— Когда же ты очухаешься наконец, Илья… — В голосе Тати было больше грусти, чем отчаяния. — Летишь, летишь… легкий, как ложь…
— О да! — Илья встал. — Легкие люди легки злу! Но я не Гамлет, я другой! Другой — это и есть настоящий я. Черт, я, кажется, впадаю в Хайдеггера… или в Бубера?
Он налил себе коньяку, подмигнул мне, выпил и поклонился Тати.
— Пошел вон, — сказала Тати беззлобно. — Вот засадят тебя в тюрьму…
Илья погрозил ей пальцем и вышел.
— Это не он, — устало сказала Тати. — Не он, черт бы побрал этого шалопая. Сколько лет ищу в нем косточку, а нащупать никак не могу…
Гамлета наш Илья помянул неслучайно. Подростком он вдруг сблизился с Лериком, который тогда в очередной раз женился, бросил пить, перестал винить в своих неудачах коллег по сцене — “взялся за остатки ума”, как выражалась домоправительница Даша. Ему дали роль в “Гамлете” — кажется, Гильденстерна. Ничего более значительного в его карьере не было, у него появился шанс, и Лерик старательно вживался в образ, каждую свободную минуту посвящая Шекспиру. Илья с энтузиазмом помогал Лерику, подавая реплики за Гамлета и Гертруду, за Полония и Офелию.
Тогда-то Илья и узнал о том, что его отец — Николаша — умер от передозировки метаквалона. А принес ему эти таблетки сын — Илья. Он был мал и, разумеется, не понимал, что делает. Мать дала ему коробочку, которую Илья и отнес отцу. Николаша тогда пил, ссорился с Тати, Алиной и Нинон. Тем летом он переселился в беседку — от дома ее закрывали пышные кусты жасмина. Он принял таблетки, которые принес сын, запил вином и лег на тахту. Когда отец затих, Илья ушел. Вот и вся история.
Лерик превратил эту историю в шекспировскую трагедию. Наконец-то у него появился слушатель. Внимательный и умный слушатель, который сыграл зловещую роль в этой истории, пусть и не догадываясь об этом. Ребенок стал слепым орудием в руках людей, замысливших преступление. Они хотели избавиться от молодого короля, талантливого и беспечного красавца, и Илья помог им в осуществлении гнусного замысла. Метаквалон. Седативно-гипнотическое вещество, успокаивающее, снотворное и противосудорожное средство. Быстро всасывается, в печени расщепляется почти полностью. По снотворному эффекту не уступает барбитуратам. В те годы его называли еще “дискотечным бисквитом”. В больших дозах очень токсичен, особенно в сочетании с алкоголем. А Николаша запивал его вином. Много вина и много метаквалона. Клавдий и Гертруда дали эту дрянь ничего не подозревавшему малышу, и он отнес ее отцу. Николаша умер. Всеобщий любимец, красавец, умница, надежда русской литературы — умер. Негодяй Клавдий женился на порочной вдове, и зло восторжествовало…
Не думаю, что Лерик хотел настроить Илью против Бориса и Алины. Конечно, его сызмальства раздражали властность и высокомерие брата, бесила его самоуверенность, а его манеры, умение одеваться и успех у женщин вызывали зависть. Алина в те годы была еще очень хороша, и Лерик часто с тоской поглядывал на ее стройные ножки и высокую грудь. Ему не везло в браке, а донжуаном он был никудышным: приходящая прислуга — вот и вся его добыча, и вдобавок деньги на этих женщин ему приходилось клянчить у матери. А тоскливый и постыдный роман с горбатой стареющей истеричкой из Нижних Домов сделал его посмешищем для всей Жуковой Горы. Наверное, ему хотелось выместить свои неудачи на Борисе и Алине, но по природе своей он был слабым и трусоватым человеком, боявшимся той страшной силы, которую дает людям зло. В случае с Ильей он просто заигрался, увлекся образом — образом проницательного сыщика, пессимиста, циника, снисходительного мудрого друга — и действовал наобум, на авось, по-хлестаковски, фантазируя и не задумываясь о последствиях: ему так хотелось быть героем в глазах подростка…
Но он недооценил этого пятнадцатилетнего мальчика. Не замечал — не хотел замечать — иронии в словах Ильи, в выражении его лица и глаз. И пропустил тот миг, когда Илья почувствовал пресыщение. Он поиграл с Лериком, и вот игра наскучила ему. Он наигрался. Ему надоела вся эта история с метаквалоном, Клавдием и Гертрудой, он больше не мог выносить этот пафос Лерика, то захлебывавшегося, то подвывавшего, его тошнило от театральщины, от Шекспира, его тошнило от Лерика.
И однажды Илья не выдержал.
— Да мне по фигу, — сказал он Лерику, когда тот в очередной раз, понизив голос, принялся плести историю о преступлении без наказания. — Просто — по фигу. Сыт по горло. Хватит. Гамлет, Клавдий, метаквалон… да мне все равно, понимаешь? Ну зло, ну добро, ну идеи все эти — и что? Мне-то — что? Зачем мы живем? Да чтобы жить. Я не Гамлет и не хочу им быть. Мир лежит во зле, удар шпаги, жертва, возмездие, судьба… ты хоть себя-то слышишь? Кому ты голову морочишь? Мне? Меня ты этим не заморочишь. Себе? Ну, значит, ты… ты даже не чудак, Лерик, ты — пустое место, мнимость. Ни света от тебя, ни жара. Живешь как под кайфом. Придумал себе этот кайф — и балдеешь. Ну и балдей, а я — пас. — Он встал и хлопнул дядю по плечу. — Не обижайся, ладно? Я ведь тебе не нужен, правда? Я ведь живой человек, а тебе живые люди не нужны, они для тебя опасны. С мертвецами тебе будет уютнее. Мертвецы вообще выгодный товар. С ними ты найдешь и блаженство, и сверхблаженство. — Наклонился к дяде и проговорил страшным актерским шепотом: — На колпачке фортуны ты не шишка!
Подмигнул Лерику и ушел.
В тот же день Лерик запил, вскоре его сняли с роли, жена ушла от него, и он вернулся к водке, нытью, к приходящей прислуге, к горбатой стареющей истеричке из Нижних Домов, к великому роману, который должен перевернуть русскую литературу и обессмертить имя автора.
Но я — об Илье…
Разбирая недавно старые бумаги, я наткнулся на запись, сделанную моей рукой и относящуюся именно к тем дням, когда между Лериком и Ильей случился разрыв: “Мы связаны с миром гораздо теснее, чем кажется. То, что обычно подразумевают под единством души, на самом деле — подвижная граница между мной и миром. Я не могу наполнить собой мир, это как раз то, что пытается сделать человек без традиции, и безуспешно. Но я не могу и позволить миру меня затопить, хотя это и возможно, и случается постоянно, и называется бредом, онтологической возможностью феномена бреда, когда теряется различие между мной и миром, и в этом и заключается правда бреда — правда, а не выдумка больного…”
Именно этим и занимался всю жизнь Илья — пытался заполнить собой мир, как будто боясь, что мир затопит его. Его жизнь была границей между явью и бредом: гоночные автомобили, прыжки с водопадов, купание с крокодилами, русская рулетка, женщины, ночные клубы…
Отношения его с дядей, впрочем, наладились. Из первой своей поездки в Европу Илья привез Лерику в подарок бутылку ирландского виски, попросил прощения, Лерик растрогался и разрыдался на груди у племянника. Они напились и сошлись на том, что поиск смысла и внесение смысла в жизнь слишком часто смешиваются, оборачиваясь то Освенцимом, то ГУЛАГом, и лучше всегда виски пить, а свету провалиться…
Попыхивая сигаретой и посмеиваясь, Илья говорил: “Ну как же нет у меня ничего святого? Да сколько угодно! Просто я не могу и не умею любить жизнь прежде смысла ее, жизнь вообще — это слишком абстрактно, мне для этого живой человек нужен, например, с красивыми ножками или глазками. Вот Ксюша, скажем. Да если потребуется, я за нее умру не задумываясь! Да за ее глазки и за ее ножки — хоть сейчас!”
Ксения краснела и млела от счастья, хотя и знала, что Илюша через минуту то же самое может сказать Лизе, или Нинон, или Тати, или собаке Павлова, или кому угодно, черт бы его побрал, этого шалопая…
Илья был всеобщим любимцем. Он умел находить общий язык со святыми и подонками, с аристократами и бродягами, с генералами и проститутками. Даже Митя, ненавидевший всех Осорьиных и все осорьинское, делал для Ильи исключение. Летом они, Илья и Митя, гоняли на мощных мотоциклах по окрестным дорогам, а когда Митя разбил мотоцикл, Илья подарил ему машину, которую выиграл в лотерею. “Отчаянный парень, — говорил Митя. — Мужик”.
Иногда вечерами Лерик, Митя, Илья и Сирота пили пиво на лавочках за флигелем, где старенькая Даша любила сидеть в кресле-качалке с вязаньем. Пьяненький Сирота вспоминал прежние времена и ругал нынешние: “Какую страну погубили! А теперь вот народ добивают…” Даша качала головой: “Не добьют. Мы ведь — как трава. По нам пройдут — мы встанем и будем жить. Они уйдут, а мы останемся. Траву примнешь, но сломать — не сломаешь…”.
Илья слушал ее молча, с улыбкой, но как-то сказал мне: “Вот эта травяная философия пугает меня больше любых русских бунтов”.
Однажды Илья уехал надолго. Вернулся месяца через три — веселый, загорелый, чуть пьяный, с бразильской сигарой в зубах, подарил Лерику бутылку кашасы, а Сироте — бутылку агаурдьенте, колумбийской водки. Илья помалкивал, уходил от вопросов, но мало-помалу разговорился, и выяснилось, что эти три месяца он провел в партизанском отряде — судя по намекам, в Колумбии.
— Искал идеи? — спросил я шутливым тоном.
— А нашел бедность, — сказал Илья. — Они не против капитализма и даже не за свободу — они сражаются за свое место у прилавка. У того же самого прилавка, на дальнем конце которого мы спрашиваем лоббовские туфли и черную икру. Разница на самом деле невелика.
Вечером сел в машину и умчался в “Пулю”.
Лерик не врал, когда рассказывал об отце — о Константине Тарханове, который пустил себе пулю в рот, держа сына за руку. Так оно и было.
Тарханов был измучен и раздавлен. Чуть не каждый день он получал письма от людей, которые вышли из лагерей, куда попали по его воле, чуть не каждый день слышал обвинения — “ирод, палач” — от тех, чьи родные и близкие сгинули по его вине в ГУЛАГе. У него не сложились отношения с Хрущевым, который однажды с трибуны назвал Тарханова “сталинистом”. Ему пришлось уничтожить рукопись романа, в котором рассказывалось о борьбе передовых рабочих и инженеров с вредителями: выяснилось, что дело против вредителей было сфабриковано, невинных людей оправдали, и писать было не о чем. Он почти не выходил за ворота усадьбы на Жуковой Горе: люди сторонились его, а при встрече отводили глаза. У него не осталось друзей. Он пил без просыху, пил, плакал и снова пил. Пытался работать, исписывал сотни страниц, но потом рвал, жег, пил и плакал. Огромный, всклокоченный, небритый, в грязном халате, босой, он бродил по дому, иногда вдруг замирал, уставившись в пустоту, проводил дрожащей рукой по волосам — и брел дальше, пошатываясь, хрипло дыша, бормоча: “Пора собираться… Светает… Пора бы и двигаться в путь… Две медных монеты на веки… Скрещенные руки на грудь…”.
Тати плакала, но все ее попытки вернуть его к жизни заканчивались ничем.
Ее не было дома, когда это случилось.
Лерик играл на полу в кабинете Тарханова. Отец мрачно курил за столом. Перед ним стояла бутылка. Пробили часы. Тарханов вдруг с глубоким вздохом перекрестился, подозвал сына, взял его за руку, крепко сжал, отвернулся и выстрелил себе в рот из пистолета.
Тати нашла Лерика спящим. Даша шепотом рассказала, что, когда она и Сирота прибежали на звук выстрела, все было кончено: Тарханов свешивался с кресла, а Лерик стоял рядом, лицо его было забрызгано кровью, он весь дрожал и не мог высвободить свою руку из руки мертвеца. Сироте с трудом удалось разжать пальцы, и Даша унесла Лерика к себе. Позже, когда ребенок пришел в себя, он несколько раз повторил: “У Бога нет рук” — это были последние слова Тарханова. Никто так и не понял, что хотел он этим сказать, держа сына за руку и засовывая ствол пистолета в рот…
Тати прощала Лерику любую выходку. Он много читал, плохо сходился со сверстниками и был необыкновенно влюбчивым. Влюблялся в книги, в женщин, в картины, в собак — вспыхивал, доходил до обожания, но вскоре остывал. Не разочаровывался, а именно остывал. Сегодня он — великий дрессировщик, пытающийся научить Катона и Ганнибала складывать из букв слова, завтра — капитан “Наутилуса”, а послезавтра — полупомешанный влюбленный, жизни не представляющий без девочки с огромными бантами в прическе, которая каждый день гуляла с няней у подножия холма. Он пытался собирать коллекции марок, спичечных этикеток, монет, но все бросал на полдороге. Его тетради и блокноты были заполнены цитатами из Лабрюйера и Достоевского, Платона и Бердяева — цитаты, цитаты, тысячи цитат. Покойного отца он сначала боялся, потом возненавидел, потом полюбил, болезненно откликаясь на язвительные выпады Ильи в адрес писателя Тарханова и его книг, наконец — привык, смирился, забыл, осталась только потная ледяная рука самоубийцы — о ней Лерик вспоминал в критические минуты, когда терпеть попреки уже не было никаких сил…
В любви ему не везло. Стоило ему положить глаз на какую-нибудь хорошенькую девочку, как ее уводили у него из-под носа. Лет в тринадцать-четырнадцать он влюбился в женщину, которая была старше его лет на двадцать. Она жила в Нижних Домах, давала частные уроки музыки и считалась хорошим педагогом. Лерик сблизился с ее мужем, обаятельным и умным человеком, который носил широкополую шляпу, черные очки с круглыми стеклами, как у Джона Леннона, и длинный шарф. Он научил Лерика понимать Томаса Манна, додекафоническую музыку и Казимира Малевича, и Лерик обзавелся широкополой шляпой, черными очками и длинным шарфом — пухлый мальчик в этом наряде выглядел комично. Неизвестно, во что вылились бы эти отношения, если бы обаятельного друга Лерика не арестовали за растление малолетних.
Первый раз он женился, еще будучи студентом театральной школы. Этот брак распался через полгода, когда Лерик узнал, что жена изменяет ему направо и налево. Скоротечным был и его второй брак. А вот третьей жене — все звали ее Мартышкой — удалось то, что не удавалось еще никому: она изменила жизнь Лерика и при этом умудрилась понравиться Тати и Нинон.
Рыжеволосая, курносая, конопатая и зеленоглазая, Мартышка с утра до вечера напевала, подметала, стирала, помогала Нинон стряпать и убирать, тормошила Лерика, играла в карты с Тати, бегала наперегонки с псами, возилась с цветами, стреляла из лука, играла в бадминтон. А как она хохотала, налегая грудью на стол! А как слушала мужа, когда он вечером в гостиной принимался разглагольствовать об искусстве!
Лерик почти перестал пить, похудел, сменил прическу, стал носить цветастые жилеты и приохотился к трубке, отказавшись от крепких сигарет, которые вызывали у него судорожный кашель. Он наконец решил “выйти из тени” и послал несколько своих рукописей в издательства и литературные журналы. Ему всюду отказывали, но это его, как ни странно, не очень сильно расстраивало: в запасе у Лерика было множество историй о гениях, которым издатели отказывали, а потом локти кусали, жалея об упущенных шедеврах. Если что и огорчало его, так это слово “нечитабельно”, встречавшееся почти в каждом отзыве.
Однажды он не выдержал и решил ответить на письмо, в котором его упрекали в пренебрежении к читателю.
Он собрал нас у себя в комнате. Мартышка устроилась на ковре у его ног, в окружении обожавших ее Софии Августы Фредерики фон Анхальт-Цербстской, Дуняши и узкоглазой Дерезы, мы с Ильей расположились в креслах, и Лерик приступил к чтению.
Письмо было очень длинным, оно сохранилось у меня, приведу небольшой характерный отрывок из него: “Читабельность литературного произведения, друзья мои, так же не имеет касательства к его достоинствам и провалам, как практическая пригодность научной теории — к ее истинности. Мореплаватели древности замечательно прокладывали маршруты по картам, начертанным в память о Птолемее, и разрыв с александрийской трактовкой космоса был вызван не нуждами средств сообщения, но потребностью в новой гармонии сфер. Ошибочно полагать, будто настоящая литература созидается для читателя. Читатель отнюдь не ниспослан ей в качестве цели и вожделенного собеседника, ему разве что дозволяется поживиться плодами ее. Спешу подчеркнуть, что тезис о независимости текста от публики толкуется мною не как надменное отрешение от читателя, а в ином, более глубоком и точном смысле. Произведение пишется не затем, чтобы угодить или не угодить читателю, но во исполнение задач, поставленных перед произведеньем. Поставленных не автором, потому что текст, я уверен, творится не волею сочинителя, а самосозидается в процессе сожительства с автором…” и т. д., и т. п.
Лерик читал стоя, чуть откинув голову вбок и от волнения полуприкрыв правый глаз. Мартышка смотрела на него снизу вверх с таким восхищением, с такой любовью, что нам с Ильей не оставалось ничего другого, как кивать и помалкивать в тряпочку.
Когда чтение закончилось, Илья посоветовал подумать об уместности выражений вроде “отнюдь не ниспослан” и заменить “спешу подчеркнуть” на “хотелось бы подчеркнуть”, а я промямлил что-то о “надменном отрешении”.
Лерик был тронут нашей доброжелательностью и обещал подумать.
Когда мы вышли из его комнаты, Илья пробормотал: “Когда-нибудь пробьется. В литературе лериков все больше”.
А через месяц Мартышка погибла.
Это была страшная и темная история.
Ее тело нашли в каком-то грязном притоне в районе площади Трех вокзалов. Она была зарублена топором. В соседней комнате были обнаружены трупы старухи и младенца.
Борис пустил в ход свои связи, и вскоре выяснилось, что Мартышка хотела тайком от всех обзавестись ребенком. У Лерика не могло быть детей, и его жене пришла в голову мысль о приемном ребенке. Но вместо того чтобы обратиться в детский дом, она каким-то образом связалась с торговцами живым товаром, пришла на встречу с деньгами и была убита. Кто ее убил и почему, чей был младенец, какое отношение к нему имела старуха — это узнать так и не удалось. Жизнь в Москве тогда напоминала бушующий хаос, в котором без следа пропадали люди, и смерть Мартышки, младенца и старухи в грязном привокзальном притоне смешалась с другими смертями и растворилась в этом страшном хаосе…
Лерик, бедный Лерик…
Говорят, горести расширяют наши сердца, но это не про него: его сердце было отравлено горестями.
Месяца через два он сменил театр, выбросил цветастые жилеты и трубку, вернулся к крепким сигаретам, к своему великому роману и воспоминаниям о детском спектакле, в финале которого он самозабвенно и звонко кричал “ку-ка-ре-ку”, кричал так вдохновенно, так гениально, как ни до него, ни после не удавалось кричать никому в русском театре…
Собираясь на допрос, Лерик сбрил бакенбарды mutton chops. Он отращивал их несколько недель, старательно подбривая и подстригая, пока не стал похож на какого-то персонажа из Боклевского — то ли на Ноздрева, то ли на оплывшего Собакевича. Лиза говорила, что именно так и должен был выглядеть черт, явившийся Ивану Карамазову. А старенькая Даша смеялась: “Барбосисто получилось! Гроза! Настоящий околоточный, прям с картинки!”. Особенно неприятное впечатление производили его вислые влажные пухлые губы и безвольный подбородок, окруженные густой растительностью. Все эти сравнения Лерик, однако, с горячностью отвергал, утверждая, что бакенбарды придают ему “классический вид”.
Его одутловатое лицо было потным и почти багровым. Нинон как-то сказала, что может запросто определить степень его опьянения по цвету лица, и Лерик бросился доказывать, что водка тут ни при чем, а все дело в эритроцитозе, а может быть, даже в ацетонемии, вызывающих гиперемию кожи: он любил находить у себя разные болезни, страдать и требовать сострадания. “Ну что ж, — с невозмутимым видом сказала Нинон. — Значит, гиперемия. Сегодня ты выпил примерно двести… или двести пятьдесят… не больше…” С той поры, когда речь заходила о пьянстве Лерика, в доме говорили: “Сегодня у него гиперемия”.
— Тебе ведь нравилась Ольга, Лерик? — спросила Тати, скрывая выражение лица за клубами табачного дыма.
— Да, — сказал Лерик, покосившись на графин с коньяком. — Нинон, наверное, тебе уже проболталась… что я жениться хотел…
— Проболталась.
— Хотел, — сказал Лерик с оттенком вызова в голосе.
Тати бросила на меня красноречивый взгляд — я налил Лерику коньяку.
— Хотел, — повторил Лерик, выпив рюмку. — Смешно, правда? И мне смешно. Встретился с ней, поговорил… к дубу сходили… к болконскому…
— В такой-то мороз…
— И в такой мороз! — подхватил Лерик, воодушевляясь. — И сходили!
Этот дуб рос неподалеку от дома, за поселковой оградой, и было ему, наверное, лет триста-четыреста — огромное раскидистое дерево, под которым влюбленные из поколения в поколение назначали свидания.
— Сходили, — повторил Лерик, наливая себе из графина. — Так, ничего особенного. Мороз, ночь, звезды — ничего особенного. И не говорили ничего такого… ничего особенного… а когда вернулись, я вдруг подумал… жаль Мартышку…
Тати напряглась, но Лерик не стал плакать: снова налил и снова выпил.
— И Мартышку жалко, и всех жалко… всех-всех — жалко, просто жалко… себя стало жалко, вот что… жизнь к закату, а что я? где я? Ничто и нигде. Всю жизнь мечтал, думал, стану великим актером, великим писателем, великим… великим шпионом, черт побери… и кем стал? Пью и вру, вру и пью… и сижу на шее у матери и брата… хнычу и мечтаю… себя жалею… все виноваты, один я такой замечательный, и никто меня не понимает… а на самом-то деле — никто и ничто… а такие надежды подавал… всего “Евгения Онегина” наизусть знал, шестизначные числа в уме умножал… да кому — ну кому это надо? Вам? Мне? Никому…
Он перевел дух и выпил.
— И все это ты сказал Ольге? — осторожно спросила Тати.
— И сказал! — Лерик мотнул головой. — Как в омут головой — взял и сказал. Потому что я вдруг понял, мама… — Он наклонился вперед и понизил голос. — Если не сейчас, то никогда. Ни-ког-да. — Откинулся на спинку кресла. — Знаю я все, что вы сейчас скажете: мол, и шалава она, и хабалка она, и вообще… я понимаю… ну и черт со всем этим! Наплевать. — Помолчал. — Я решил… я думал: уедем куда-нибудь, снимем квартирку, днем буду валенками торговать на рынке, а вечерами — писать, писать… черт с ним, с театром, не получилось — ну и ладно…
— Валенками?
— Или вениками. — Лерик пьяно махнул рукой. — На жизнь хватит. А мне много не надо…
— И ты все это сказал ей?
— Сказал.
— И что она?
— А что она? — Лерик пожал плечами. — Сказала: пошел ты на хер, вот что она. Я и не сомневался. Посидела со мной, пощебетала, послала меня куда подальше и побежала к Борису… или к Илье… не знаю…
— Это ты ей кольцо подарил?
— Тати…
— Лерик!
— Это была шутка, Тати! — Лерик попытался рассмеяться. — Ну шутка! Ты сама посуди, ну что бы она с этим кольцом могла сделать? Носить его невозможно — засмеют, продать — да ее сразу арестовали бы… император Константин Багрянородный и все такое… Порфирогенет… я же все понимаю, не полный же я дурак… я хотел забрать у нее это кольцо… потом забрать… надо же мне было выплеснуть все это из себя… а кольцо так, шутка…
— Иди к себе, — сказала Тати сухо.
— Ты это из-за кольца, что ли?
— Хватит, — сказала Тати. — Уходи.
Он встал, пошатнулся, выпил, выдохнул, рассмеялся.
— Зря только брился! Такие бакены отрастил! Теккерей! И на тебе!..
И вышел, звучно похлопывая себя по щекам, которые пылали от гиперемии.
— Ксения, — сказала Тати. — Глоток Ксении — вот что мне сейчас нужно позарез.
“Глоток Ксении” — это выражение похоже на реплику из какого-нибудь вампирского фильма. Но все гораздо проще: “глоток свежего воздуха” — вот что значили эти слова в доме Осорьиных. Дочери Нинон и Бориса тогда еще не было восемнадцати. Она не поступила с первого раза в университет, но не отчаялась. Вставала раньше всех в доме, обтиралась полотенцем, смоченным в ледяной воде, и садилась за учебники. Еще все спали, когда она отправлялась на пробежку — каждый день поутру она пробегала несколько километров вокруг Жуковой Горы. Днем помогала матери по хозяйству, а вечером снова открывала учебник. Быть может, Ксения и не была семи пядей во лбу, но это была смышленая и упорная девочка. И, конечно же, она была всеобщей любимицей. Невысокая, крепкая, подвижная, с шелковистой кожей и роскошными каштановыми волосами до плеч. Стеснительная, но самолюбивая, обаятельная и твердая. Глаза у нее были почти карими, с зеленоватым оттенком, а при ярком свете — золотистыми. От обиды губы у нее набухали, а голос становился низким и бархатистым.
Тати зазывала ее в свой кабинет, чтобы дать очередной урок английского или французского, а на самом деле — просто поболтать, отвести душу от тьмы. Они разговаривали о прошлом и будущем, о Чехове и воспитании детей, о мужчинах и дамах былых времен, о Сталине и князе Осорьине, который со своим батальоном отбил все атаки конницы Мюрата под Аустерлицем и сказал Наполеону, когда тот назвал его безумцем: “Я только держал строй, ваше величество. Держал строй”.
Лерик читал ей отрывки из своего великого романа и безропотно выслушивал ее безжалостные суждения, а потом они пили чай — Лерик с коньячком, а сластена Ксения — с конфетами.
Она следила за тем, чтобы у Сироты всегда была свежая рубашка, и хмурила свои прекрасные пушистые брови, когда он с виноватым видом лез в сапог за фляжкой.
Она терпеливо выслушивала слезливые жалобы Алины, которая рассказывала ей о своем актерском прошлом — оно так и не стало ее будущим.
Она находила общий язык с Лизой, хотя никто и не знал, о чем они разговаривали, спрятавшись от чужих глаз.
Два-три раза в год, во время школьных каникул, Борис брал ее с собой в поездки за границу, в музейные туры — Лувр, Прадо, Тейт, и с гордостью потом рассказывал, с каким достоинством Ксения держалась в самых дорогих лондонских или венецианских ресторанах.
Иногда я заставал ее у нас в Нижних Домах — Ксения дружила с Женечкой, дочерью Варвары: девочки катались на велосипедах, объедались домашним печеньем и хохотали.
Она гоняла на мотоцикле — сидя сзади, крепко обнимая Илью, с шалыми глазами, вся пылающая, влюбленная и отважная.
Иногда Илья приводил в дом на холме подружек — длинноногих красавиц, и Ксения, конечно, проигрывала этим произведениям декоративного искусства — рослым, в туфлях на высоких каблуках, в роскошных нарядах. Они были маслом и гуашью, акварелью и углем, бронзой и мрамором, а она — самой жизнью, летящей и горящей.
Я вышел в Конюшню, чтобы позвать Ксению, и тут у меня в кармане зазвонил телефон. Одновременно зазвонил городской телефон, стоявший на тумбочке в углу кабинета. И сразу же — мобильный телефон Тати. Городской телефон рядом с гостиной. Мобильные Бориса, Лизы, Ильи, еще чей-то… даже вечно полудохлый телефон Алины затренькал где-то наверху… в Конюшню вошла Ксения в распахнутом пальто — в руке у нее был трезвонящий телефон…
Я поднес трубку к уху и услышал голос Женечки:
— Доктор, у мамы началось! Началось!
— Женечка… — Я обернулся к Ксении. — Скажи, пожалуйста, Тати, что…
— Да бегите же, доктор! — сердито сказала Тати, стоявшая у меня за спиной. — Она там рожает, а он тут суслит!
И я бросился вон из дома — вниз, к Варваре.
Это была сумасшедшая ночь. Когда я прибежал домой, Варвару уже сажали в машину “скорой помощи”. Выяснилось, что мне с нею нельзя, и я попытался уговорить соседа, чтобы он отвез меня в больницу, но сосед еще не пришел в себя после вчерашнего, и тогда за руль села его жена Галя, женщина огромная и решительная. Была ночь, стоял страшный мороз, Галя нервничала и пела во весь голос какие-то украинские песни, я курил сигарету за сигаретой, машину то и дело заносило на обледеневшем асфальте, “скорая” вдруг остановилась, я подбежал к ней, но меня опять не пустили внутрь, в салон, где пугающе шевелились тени, я вернулся к Гале, которая весело сообщила, что бензин вот-вот закончится, но бензин все не заканчивался, и Галя стала рассказывать о том, как рожала двойню и как ее зашивали вдоль и поперек, у меня мутилось в голове, “скорая” внезапно включила мигалку и сирену и помчалась с такой скоростью, что мы ее чуть не потеряли, и когда мы остановились и я ворвался в приемный покой, маленькая медсестра в высоком поварском колпаке участливо улыбнулась мне и сказала: “У вас мальчик”, а я ничего не понимал, и медсестра сказала: “Роды начались в машине, но ничего, обошлось. У вас мальчик”. Она проводила меня наверх, мне показали издали сверток с младенцем, но повидаться с Варварой не разрешили, и я сказал, что это произвол, что это возмутительно, но никто меня не слушал, а через час отвели в палату, где лежала бледная Варя в каком-то милом платочке, с ввалившимися глазами, и она прошептала: “Семен”, и я сказал: “Конечно, как договаривались”. Меня за руку вывели из палаты, и врач сказал: “Все обошлось, слава Богу, а теперь делать вам тут нечего, ей надо отдохнуть”. Я спустился к Гале, она хлопнула меня своей ручищей по спине, рявкнула: “Молодца, Семен! Молодца!”, и мы поехали домой, на Жукову Гору.
Еще из больницы я позвонил Женечке и сказал, что все в порядке, теперь у нее есть брат, и Женечка заплакала. Когда я вошел в дом, она уже спала. Я бессмысленно побродил по квартире, прилег, но не спалось, принял душ, выпил крепкого чаю.
Позвонила Тати:
— Мы уже все знаем, поздравляю с Семеном. Не хотите ли подняться к нам? Мы будем рады, доктор.
И я отправился к Осорьиным.
Наступило утро, но было еще темно.
Вот так и получилось, что я пропустил важные события, случившиеся той ночью в доме на холме. Я пропустил разговор Тати с Ксенией, Лизой и Митей, а главное — я пропустил семейный совет, на котором и были приняты решения, изменившие жизнь Осорьиных. Ведь это были ключевые события, как сказал бы автор детективного романа.
Сегодня, задним числом, я утешаю себя мыслью о том, что рассказчик всегда “не тот”, а если бы был “тот”, то мы лишились бы и детективных романов, и вообще литературы, мотор которой — догадка, а не знание. Но тогда по мере приближения к дому на холме досада во мне только усиливалась. Я радовался, думая о Варе и малыше, но при этом сожалел об упущенной возможности.
И еще я вспомнил вдруг случай из детства, когда заблудился как-то в тумане на лугу, отчаялся, сел на землю и услыхал звук автомобильного двигателя. Этот звук напугал меня — мне показалось, что он приближается сразу со всех сторон, и было непонятно, откуда вынырнет машина или машины, и я боялся, что в последний миг просто не успею увернуться от автомобиля, и я лег, закрыл глаза и замер, с ужасом прислушиваясь к этому звуку. Казалось, сквозь туман ко мне мчались сотни машин, они надвигались, а я не видел их, и это и было самым страшным. Когда звук приблизился, я вскочил, увидел зажженные фары и закричал от радости. Шофер остановил грузовик и спросил, как проехать в Чудов, и я объяснил, как ему выбраться на шоссе. Он чертыхнулся и уехал, а я остался посреди луга один, в тумане, счастливый.
Туман…
Разговоры с Сиротой, Борисом, Нинон, Ильей, Лериком ничего не прояснили, а только все запутали. И дело еще в том, что Тати не вела никакого расследования, и что-то подсказывало мне, что имя убийцы по-настоящему ее и не интересует. Она преследовала другую цель, но какую — я не понимал. Она обрывала разговор там, где начиналось самое интересное, игнорировала важные детали, мирилась с неясностью, уклончивостью и прямой ложью. Она вела себя так, словно давно что-то решила для себя, а теперь хочет только соблюсти какие-то формальности, и никакие новые сведения, никакие детали, несовпадения, никакая ложь не способны изменить этого ее решения. При этой мысли сердце мое сжималось.
В дом я вошел через черный ход — ко мне бросилась Ксения, повисла на шее, забормотала: “Доктор, доктор, поздравляю, милый, какое счастье…”. Голос ее сорвался. Лиза обняла меня, провела пальцем по щеке, всхлипнула. Лица обеих были заплаканы.
В первую минуту я было решил, что девушки взволнованы разговорами с Тати, этим ее расследованием, но, когда увидел хозяйку, понял, что произошло что-то гораздо более важное, чем допросы-расспросы.
Тати поцеловала меня и повела в кабинет. Мы выпили по рюмке. Я рассказал о своих приключениях. Мне хотелось о многом расспросить Тати, но я ждал, когда она сама заведет разговор о том, что тут случилось, пока я отсутствовал. Я налил себе еще коньяку. Тати положила ладонь на кофейник, вздохнула и сказала:
— Остыл. Бедная Нинон…
Я ждал.
— Мы собираемся позавтракать, и надеюсь, вы с нами… это важно для меня, доктор… — Она взглянула на часы. — У нас, думаю, не меньше часа…
Тати вставила сигарету в мундштук, прикурила и приступила к рассказу.
— Наверное, вы не ждете, что я назову имя убийцы, — начала она. — И, надеюсь, вас не покоробит, если я скажу, что сейчас это не так уж и важно…
Она села в кресле так, чтобы лицо ее оставалось в тени, и стала рассказывать о встрече с Ксенией.
Ксения ничего не скрывала. Да, она была очарована Ольгой, такой яркой, такой раскованной, естественной, и однажды, выпив вина, позволила ей поцеловать себя. Если честно, то это она первая поцеловала Ольгу. Она ведь совершенно непривычна к вину. Но больше ничего не было. Ей стало не по себе, когда Ольга засунула язык в ее рот. А потом Ольга принялась раздевать ее, и Ксения сказала “нет”. Больше ничего не было. Ничего. Ольга хотела стать своей. Она была водой в воде, огнем в огне. Хотела понравиться всем. Но существуют границы, и Ксения понимала, когда следует сказать “нет”. Ольга никого не любила. Если бы она могла выйти замуж одновременно за Бориса, Нинон, Тати, Сироту, Алину, Митю и Ксению, за мраморные статуи в холле, за портреты в гостиной, за скрипучую лестницу, ведущую наверх, — она вышла бы за них, за всех и все… Ксения это понимала, недаром же она по гороскопу — Скорпион. Ей было жаль Ольгу, ужасно жаль, лучше бы Илья увез ее в “Пулю”, как обещал, но Илья набрался, поездку отменили, и случилось то, чего не должно было случиться. Жаль. Ольга рассказывала ей о себе: мать умерла, ни родных, ни близких, ни друзей — никого, одна. Одна в огромном чужом городе. Снимала квартиру с двумя подружками, работала то официанткой в кафе, то стриптизершей, то продавщицей на рынке — торговала китайской косметикой. Пыталась выжить. Хотела выйти замуж, завести детей, но мужчины такие козлы, говорила она. Ей не везло с мужчинами. Ужин в забегаловке, водка из пластикового стаканчика, секс на чужой кровати. Жизнь вроде бы мчалась, стучала колесами, но Ольга понимала, что на самом деле она увязла. Это был бег на месте. О родном доме, о маленьком городке, где она выросла, даже думать не хотелось. Она вспоминала о матери, которая по вечерам разглядывала календарь и бормотала: “Понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье… и опять понедельник…”. Мать передергивало, когда она произносила слово “понедельник”. Ольге не хотелось возвращаться в этот жуткий понедельник. Да и к кому? К спившемуся отчиму, который сделал ее женщиной в тринадцать лет? Лучше уж Москва, чужая, но сулящая столько возможностей… И вот однажды она попала в этот дом. Увидела эти статуи, вазы, картины, услыхала бой часов… все эти тени, запахи… как бы ей хотелось выйти замуж за этот дом, стать своей, раствориться в нем… остаться тут навсегда… не судьба… Илье она была безразлична…
— Поверьте, доктор, — сказала вдруг Тати, — если бы этот шалопай решил жениться на ней, я не стала бы возражать…
— Лишь бы женился?
— Нет, — сказала Тати. — У этой Ольги могло получиться. Понимаете? В ней действительно было что-то такое… в ней была эта косточка, была… у нее могло бы получиться… это тот самый случай, когда риск оправдан… впрочем, я впала в сослагательное наклонение…
Ксения рассказала, где была и что делала после ужина. Помогла матери и Варваре убрать со стола, а потом принялась за учебники. Она слышала, как приехал Митя, но от ужина брат отказался. Вот и все.
— Мы стали перебирать события вечера, — проговорила Тати, — и я высказала кое-какие соображения. Ничего особенного. Сказала, что все врут. Врут или недоговаривают. Все. Борис, Нинон, Лерик, Илья…
Когда Тати произнесла имя Ильи, Ксения вспыхнула. Она была уверена, что Илья не совершал убийства. Только не Илья. Ксения готова была руку дать на отсечение. Голову дать на отсечение. Не Илья. Он действительно перебрал за ужином, и Ксения слышала, как он сказал Ольге, что поездка в “Пулю” отменяется. Не мог же он сесть за руль в таком состоянии. Ольга ушла, Илья тоже…
— Я давно хотела произнести эту фразу, и я ее произнесла, — сказала Тати. — Я сказала: у него нет алиби. Вы бы видели ее лицо, доктор!..
Ксения растерялась. Она не ожидала такого поворота. Она была сбита с толку этим алиби. Это слово она не раз слышала в кино — это было серьезно. Судьба Ильи оказалась под угрозой. Ксения собралась с силами, взяла себя в руки и сказала, что у Ильи есть алиби, и она готова это подтвердить. Он был у нее. Илья был у Ксении. Расставшись с Ольгой, он отправился к Ксении, и они занялись любовью.
— Бедная девочка… — Тати улыбнулась. — Вы бы слышали, доктор, каким голосом она это проговорила! Мы занимались любовью. Так говорят в кино. Мы занимались любовью… И ведь она была готова стоять на своем до конца. Была готова перед всем светом свидетельствовать о том, что отдалась Илье, а потому он не виновен в убийстве Ольги. — Тати вздохнула. — Будь я сыщиком, который знает Ксюшу, я поняла бы, что она не просто выгораживает этого шалопая, — она что-то видела и именно поэтому готова хоть на позор, хоть на казнь, лишь бы не пострадал Илья. Она видела Илью, знает, где он был на самом деле, но не скажет ни за что… занимались любовью… слава Богу, я не сыщик… — Она покачала головой. — И как же она была хороша в те минуты, доктор! Как хороша!..
Потом она стала рассказывать о Лизе — суховатым деловым тоном.
Ничего интересного, сказала Тати. Сначала они покричали друг на дружку, потом поплакали, и Лиза призналась, что переспала с Ольгой. Это был ее первый опыт такого рода, и ей понравилось, что уж скрывать. И все-таки это было не всерьез, это было понарошку. Не понарошку был Илья. Они давно встречались. Лизе не хотелось, чтобы об этом судачили, и она попросила Илью снять квартиру или дом поблизости, например, в Нижних Домах. Тот попросил Бориса — Борис снял для них домик…
— Но зачем такие сложности? — удивился я. — Мы же не в восемнадцатом веке живем…
— В голове многих людей всегда найдется местечко и для восемнадцатого века, и для двенадцатого, — назидательным тоном проговорила Тати. — Лиза — сложный человек. Вы это знаете не хуже меня, доктор.
— У Ильи прекрасная квартира в Москве…
— Как бы там ни было, они встречались. Вчера после ужина Илья отправился на встречу с Лизой в Нижние Дома. Там они и были, когда произошло убийство. Если, конечно, оба не врут и не выгораживают друг друга. И, похоже, Лиза беременна…
Я развел руками.
— Тогда остался только Митя…
— Не остался. То есть остался, но это не он. Сейчас он у себя, пытается успокоить Нинон. — Тати вздохнула. — Нинон подозревала, что дело нечисто, и оказалась права. Этот дурак связался с какими-то негодяями, которые решили ограбить банк. Гангстеры! Остолопы! — Тати фыркнула. — Убили охранника и ограбили банк, идиоты. Помните, Сирота рассказывал об ограблении? В новостях по телевизору… помните? Оно самое. Митька твердит, что он не стрелял, что у него и оружия не было… вот черт! У него полная сумка денег… миллиона два или три… Нинон вошла к нему, а он деньги пересчитывает… ну не дурак? Дурак… Сами понимаете, что с ней сейчас творится… — Помолчала. — Мы его уговорили сдаться. Явка с повинной — кажется, так это называется. Борис обещал найти приличного адвоката, но, конечно, это тюрьма… бедная Нинон…
Мы помолчали.
Наконец я собрался с духом и сказал:
— Тати, я понимаю, что все эти разговоры — никакое не расследование. Но тогда что это? Зачем? То есть — не отвечайте! Я спрошу по-другому… если не возражаете…
Она молча смотрела на меня.
— Я спрошу об Ольге. Молодая женщина случайно оказалась здесь, в этом доме. Появилась она тут не по своей воле — ее пригласили. Илья предложил остаться на какое-то время, и она осталась. Ей понравилось здесь, и она всем понравилась, какой бы смысл мы ни вкладывали в это слово. Она даже вам понравилась, хотя я и не знаю, какой смысл вы вкладываете в это слово. Я не хочу сказать, что все шло хорошо, что все было хорошо, нет… она, конечно, глупенькая дурочка, которая разинула рот на чужой пирог… даже не разинула, а так, помечтала немножко… ничего страшного — только мечты… но мечтать ведь тоже нужно умеючи, а она этого не умела… и вот ее убили… была жива, а теперь она мертва… и мы с вами знаем, что ее убил кто-то из своих… Это ужасно — подозревать своих. У меня ум за разум заходит, когда я думаю о Борисе или Илье, о Лизе или Нинон. В голове не укладывается и никогда не уложится! Этого просто не может быть! Это атомный взрыв, катастрофа, конец света — я не шучу: для меня это именно так. Сама эта мысль отравляет воздух, воду, этот коньяк, слова, взгляды и… и вообще все здесь, все — весь этот дом от фундамента до крыши, всю эту жизнь… это уже не жизнь, а судорога, Тати… — Я перевел дыхание. — Вы знаете или догадываетесь о том, кто убил эту женщину, но это для вас не главное, не важное… Господи, что же тогда? Неужели вы хотите оставить все как есть? Оставить убийство без возмездия, убийцу — без наказания? Эта Ольга — она живой человек, человек, и я ни за что не поверю, что вам это безразлично, что ради спасения доброго имени семьи… что семья сомкнет ряды…
Я запнулся.
Тати молчала.
— Чего вы хотите, Тати? Если это была не попытка докопаться до правды, то что же тогда это было? Чего вы хотите на самом деле? Вы хотите, чтобы убийца сам… чтобы угрызения совести… я же знаю вас сто лет, Тати, и я… я ничего не понимаю…
— Прощание, — сказала Тати. — Это было прощание, доктор.
Я опешил.
Она встала, прошлась по кабинету, остановилась перед фотографиями на стене и заговорила о Косте, Константине Тарханове. Однажды он размечтался о романе, в основе которого лежала бы история дома. “Разумеется, это была бы история людей, живущих в этом доме, — говорил он, — но дом должен быть таким же персонажем, как люди, а может быть, и главным действующим лицом…” Он говорил о том, что строительство дома мало чем отличается от строительства книги, разве что писатель строит здание, в котором сразу же поселяются люди. И они, эти люди, тоже участвуют в строительстве: носят кирпичи и воруют кирпичи, вставляют стекла и бьют стекла, влюбляются, ссорятся, расставляют шкафы и прячут в них скелеты, пьют водку и развешивают по стенам ружья, которые когда-нибудь да выстрелят. Писатель надеется, что читателю будет интересно зайти в этот дом, пожить там, поближе познакомиться с обитателями, может быть, даже полюбить их, всех этих романтиков и скептиков, дураков и умных, худых и толстых, живых и мертвых. Тарханов говорил о том, что глупо было бы надеяться на то, что книга изменит человека или мир. Мир меняют герои и праведники, а писатель — не герой и уж точно не праведник. Кажется, Альбер Камю однажды сказал, что настоящий художник по природе своей не может служить тем, кто делает историю, он служит тем, кто эту историю претерпевает. На Руси никогда особенно не почитали героев, хотя и отдавали им должное. На Руси всегда почитали праведников, которые поддерживают огонь в очаге, пока вокруг бушуют войны, революции и мятежи. А когда войны и мятежи заканчиваются и уцелевшие люди возвращаются домой, их ждет огонь в очаге, похлебка на столе, чистая рубашка, любимая книга, то есть та самая нормальная жизнь, у которой не бывает ни начала, ни конца, а только — продолжение. Собственно, ради этого и строятся дома. Да и книги пишутся — только ради этого, ради продолжения…
— Помните ли, доктор, как вы с Борисом, Николашей и Лериком спорили о русской идее? — Тати подошла ко мне и села напротив. — Я помню, как все это формулировал Борис: для русских Афины всегда были выше Рима, образ жизни — важнее цивилизации, а храм — дороже дома; познанию Бога русские предпочитают безусловную веру в Него, знанию — любовь, и творческий хаос для них — естественная среда обитания. В мире, захваченном злом, они принимают Рождество как неизбежный факт, а все свои упования возлагают на чудо Воскресения, на Пасху. Для них общение с Богом важнее общения друг с другом, и обществом они становятся в храме, а не в театре, не в цирке, не на городской площади… мои вы умнички… — Устало улыбнулась. — Русские орлы над Царьградом, Босфор и Дарданеллы, славянское единство, положительно прекрасный человек, либерте-эгалите-фратерните, коммунизм, всеобщее счастье, братство народов, кровь или любовь… — Покачала головой. — Да нет же, нет! Дом — вот и вся русская идея. Дом. Мы же бездомны, милый доктор. Земля у нас есть, а дома — нету. Так уж сложилось: мы — бездомны. И русский несчастный крестьянин, который сегодня строит дом, а завтра его с семьей продают, и плевать ему на этот дом из жалких дровишек, и русский дворянин, которому сегодня дали дом, а завтра отняли… или пожар… или враг налетит войной, все пожжет, всех побьет, а кого не побьет, тех уведет в рабство… или своя же власть ради улучшения человечества загонит кого на Колыму, кого на Бутовский полигон, кого на великие стройки, кого на Канатчикову дачу… казарма, больница да тюрьма — вот и весь наш дом, доктор… все эти кривые избушки, все эти тесные бетонные клетушки — это ж не дом… а тогда откуда на этой земле взяться хозяевам? Русское человечество живет, будто заброшенное в чужом краю… сегодня мы русские — только в церкви или на войне, а хочется — чтобы еще и в доме… — Она помолчала. — Я хочу, чтобы и через сто лет в этом доме мои мальчики валяли дурака и спорили о русской идее, чтобы и через сто лет в этом доме мои девочки влюблялись и рожали детей, чтобы по лужайке носились мои псы, чтобы мои часы исправно били и моя седьмая ступенька на лестнице невыносимо скрипела… и через сто лет, и через триста, и через пятьсот… а остальное — приложится, доктор, остальное — будет, родится, вырастет и будет…
Тати встала.
— Кажется, пора завтракать. — Она улыбнулась. — А убийца будет наказан обязательно. И преступление не останется без воздаяния, даю вам слово. Но и вы мне должны кое-что пообещать, доктор…
Я ждал.
— Пообещайте верить мне, — сказала Тати. — Что бы ни случилось, — верить. Пообещайте!
— О чем вы, Тати?
— Пожалуйста, Семен Семеныч! Это важно! Если вы меня любите, обещайте!
В голосе ее было столько неожиданной страстности, что я растерялся.
— Ну хорошо… верить — обещаю… но почему…
— Спасибо. — Она поцеловала меня в лоб. — А теперь мне надо переодеться к завтраку.
Вообще-то завтракали в доме Осорьиных где попало и как попало: Тати пила чай у себя в спальне, Борис, Нинон и Ксения — часто к ним присоединялся Сирота — в кухне, Илья выпивал чашку кофе на ходу, а Алина и Лерик никогда по утрам ничего не ели и не пили. Но на этот раз Нинон и Ксения подали завтрак в столовую, где обычно проходили семейные ужины.
С первого же взгляда я понял, что это не обычный завтрак: белоснежная скатерь, салфетки в кольцах, хрусталь, севрский фарфор, который доставался только по большим праздникам, столовое серебро, шампанское… при этом, однако, еда была простейшая, на скорую руку — салаты, бутерброды с сыром и ветчиной, черствоватый хлеб, масло, чай, кофе…
Нинон, Ксения, Лиза были в шикарных платьях, Борис и Илья надели костюмы и галстуки, даже Лерик привел себя в божеский вид. Но неладное я почуял, когда в столовую вошли Сирота и Митя, оба хмурые, в пиджаках и начищенных ботинках.
Появилась Тати — облегающее серое платье, тонкое ожерелье, обручальное кольцо, и все стали рассаживаться за длинным столом. Рядом со мной оказались Лерик и Лиза. Борис и Илья занялись шампанским.
О том, что в промежутке между последним допросом и встречей со мной Тати собрала семейный совет, я узнал позже, но о том, что в мое отсутствие произошло что-то очень важное и общее, я начал догадываться за завтраком. Настораживало уже одно только праздничное убранство стола. И еще — это умиротворение, разлитое в атмосфере столовой, взгляды, реплики, жесты, улыбки, слезы в глазах Ксении, это спокойствие, похожее на обреченность… что-то неуловимое, но несомненное…
Я думал о мертвом теле, которое лежало в холодной прихожей, накрытое простыней, намазывал масло на хлеб, улыбался Нинон, сидевшей напротив, вспоминал патетическую речь о русской мечте и клятву, которую я только что в кабинете дал Тати, опускал руку в карман, где лежал телефон: хотелось узнать, как там Варя и малыш, но не звонил, голова кружилась, подступало отчаяние, наваливалась сонливость, сердце радостно екало, снова думал о мертвом теле в прихожей, накрытом простыней, и по спине бежали мурашки, Лерик что-то шептал мне на ухо, но я не слышал, сердце снова екнуло и словно опустело…
Я уже стал бояться, что не выдержу этого смешения чувств и усталости, как вдруг Тати подняла фужер и сказала:
— Пора.
Все встали.
В столовой стало тихо.
Тати выпила шампанского, кивнула мне и вышла.
Все продолжали стоять.
Дверь была открыта, и слышно было, как Тати крутит телефонный диск.
— Здравствуйте, — сказала она. — Я хочу сделать заявление. Да, конечно. Осорьина Татьяна Дмитриевна. Осорьина. Да. Я убила человека. Я убила Ольгу Шварц, так ее зовут. Ольга Шварц. Да, я ее убила. Вы записываете? Поселок Жукова Гора…
Я обвел взглядом столовую, опустился на стул и потерял сознание.
* * *
Тати была верующей, но никому не докучала своей верой. Раз в неделю она отправлялась в деревню, в Преображенскую церковь, в которой венчались девять поколений Осорьиных и рядом с которой их хоронили. Однажды за ужином она заговорила об этом кладбище, о забросе и запустении, но мы, дети, не придали ее словам значения. Кладбище называлось Хомяковским — по близлежащей деревне Хомяково. А вот генерал дядя Саша понял, что имела в виду Тати, и через несколько дней привез на кладбище десятка два-три мужчин в комбинезонах. Они поставили новую ограду, скосили траву, вырубили кустарник, спилили гнилые деревья, засыпали ямы и убрали мусор, годами накапливавшийся у забора. На кладбище сохранились руины осорьинского мавзолея. Мужчины в комбинезонах восстановили мавзолей, хотя вход в него пришлось замуровать.
“Только не перестарайтесь, — сказала Тати. — Русское кладбище должно быть немножко заброшенным”.
Потом мы стали ездить туда каждую неделю, по воскресеньям. Выпалывали сорную траву, сажали цветы, носили воду ведрами из реки, что-то красили, а потом устраивали пикник на берегу Болтовни. Вскоре после обедни к нам присединялась Тати.
Мы уплетали бутерброды, хлестали лимонад и пытались ловить раков, а взрослые пили вино и курили, лежа на ковре. Помню, Лерик как-то наткнулся в кустах у реки на огромного дохлого ужа, принес его Тати и с гордостью сказал: “Я поймал гада”.
Тати похоронили на Хомяковском кладбище рядом с отцом и матерью.
Она умерла от острой сердечной недостаточности, успев дать признательные показания.
Следователь прокуратуры — его звали Пал Палычем — встретился со всеми Осорьиными и Татариновыми, а потом и со мной. Я рассказал ему о единственной своей встрече с Ольгой, о беседах в кабинете, при которых присутствовал, и признался, что у меня даже предположений нет насчет того, кто и за что мог убить Ольгу Шварц. А когда Пал Палыч — уже не для протокола — спросил, верю ли я Тати, которая утверждала, что убила “эту девушку”, честно ответил: “Да”. Я же обещал верить ей — и сдержал слово. Если бы следователь сформулировал вопрос по-другому, я, наверное, ответил бы иначе.
Рядом с Тати похоронили Ольгу, у которой не было ни родных, ни близких. Осорьины позаботились о том, чтобы похороны были достойными.
Не прошло и месяца, как нам пришлось хоронить Алину, слабое сердце которой наконец успокоилось навсегда. В ее комнате обнаружили одежду Ольги, но никто так и не понял, как она туда попала.
А через год мы проводили в последний путь Лерика.
Как же в те дни я жалел о том, что меня не было в доме на холме, когда Тати собрала семейный совет. Как бы я хотел услышать то, что она сказала Лерику, который через двенадцать месяцев после ее смерти сделал предложение Ксении, и что она сказала Ксении, которая приняла это предложение. А в том, что их свадьба была делом рук Тати, я не сомневался ни секунды.
За свадебным столом Лерик напился до изумления, мы кое-как уложили его, и остаток вечера мы — я, Ксения и Илья — играли в подкидного “на уши”, и Илья всякий раз оставался в дураках, и Ксения хохотала и била его картами по ушам, пока они не распухли.
Вдруг позвонила Варя, которая сказала, что я “опять все пропустил”: наш Семен впервые заговорил, впервые выговорил слово “мама”. Я подхватился и бросился домой.
А наутро мы узнали о смерти Лерика, наглотавшегося метаквалона. Где он его взял — ума не приложу. Наверное, из старых запасов Алины.
“Вот тебе и на, — сказал Сирота. — Вот тебе и ку-ка-ре-ку”.
Среди его бумаг мы нашли черновики предсмертной записки, сумбурной и патетической, в которой он брал на себя вину за гибель Ольги и смерть матери, но намеки его были слишком темны, слишком путанны, чтобы можно было принять их всерьез.
“Чувство вины может толкнуть человека на преступление”, — писал он, но какое отношение имели эти слова к нему — Бог весть.
Через десять месяцев Ксения родила мальчика, его назвали Дмитрием, Митей — в честь деда Ильи: в отцовстве ребенка никто не сомневался.
Ксения училась в университете, ухаживала за сыном, царила и правила в доме — все ею только восхищались. Восхищались ее умом, ее красотой — после родов она стала еще краше, ее твердостью и энергией. Благодаря ей и только ей реконструкция дома, затеянная Борисом, прошла без сучка и задоринки: Ксения проверяла счета, присматривала за рабочими и следила за тем, чтобы седьмая ступенька лестницы, ведущей наверх, невыносимо скрипела, как прежде, как всегда. И все с удовольствием признавали верховенство и главенство этой невысокой юной женщины с ясным взглядом, шелковистой кожей и роскошными каштановыми волосами.
По дому ей помогали Бибигуль и Гульбиби, которых все называли Биби и Гуля. Первой в доме появилась Биби, которую как-то летом нашли на берегу реки: она была без сознания, с перебитым носом и сломанными ребрами. Борис и Илья принесли ее домой, вызвали врача. Поправившись, Биби стала помогать Ксении и Нинон по хозяйству, но о своем прошлом помалкивала. Вскоре к ней присоединилась сестра Гуля.
Эти высокие стройные татарки были молчаливы, расторопны, сообразительны и довольно красивы, особенно Биби, которой сломанный нос и шрам на щеке придавали какое-то диковатое очарование. Чертов шалопай Илья с интересом поглядывал на нее, а Биби говорила своим волнующим низким голосом: “Илья Николаевич, у меня от вашего взгляда скоро ожоги на попе появятся”. “У меня есть средство от ожогов, — вкрадчивым голосом говорил Илья. — Очень хорошее”. Биби фыркала и краснела.
Илья женился на Лизе, она родила девочку — ее назвали Татьяной, Тати. Большую часть года Лиза с дочерью проводила на Сардинии, укрепляя здоровье. Когда Илья отправлялся навестить жену и дочь, он брал с собой Биби. Как-то Лиза попросила мужа оставить Биби на Сардинии, чтобы та помогала вести хозяйство и присматривать за ребенком, и Илья согласился.
Борис оформил отношения с Катиш. Она больше не снималась в кино и подумывала о том, чтобы оставить сцену, заняться театральной педагогикой. Катиш очень редко бывала на Жуковой Горе.
Никто не удивился, когда Борис стал директором Службы внешней разведки. Поговаривали даже, что он может стать следующим президентом России. Если теперь он бывал на Жуковой Горе, то в сопровождении охраны, причем гораздо более бдительной, чем прежняя. Этим был недоволен только Сирота: охранники в первый же день обнаружили все его тайнички с водочкой.
Изредка к Борису приезжали гости, с которыми он играл в бильярд и пил виски в гостиной, и однажды я своими ушами слышал, как один из гостей, обращаясь к Борису, назвал его “вашим сиятельством” (“Your Grace”).
В такие дни Ксения просила всех держаться подальше от бильярдной и гостиной и сама носила гостям напитки.
Нинон по-прежнему ждала его, волновалась, перед его приездом отправлялась в парикмахерскую, делала маникюр-педикюр, надевала красивое платье, открывавшее ее прекрасную грудь и плавные плечи, а за столом то бледнела, то краснела, глядя на любимого своего Бориса.
Помню, как она подвернула ногу, когда мы всей компанией гуляли у реки, и Борис на руках отнес ее домой и вызвал врача. “Такую коровищу на руках таскать, — прошептала счастливая Нинон. — Господи, ты же надорвешься, Боренька…” И Борис поцеловал ее забинтованную ножку и сказал: “Любимая коровища не в тягость…”.
Раз в год Нинон ездила на свидание с Митей. Ему дали восемь лет лагерей: выяснилось, что он все-таки стрелял во второго охранника, но, слава Богу, все обошлось легким ранением.
Я часто бывал в доме на холме, занимался тем же, чем и раньше: вел переписку с университетами, библиотеками, галереями, аукционными домами, разбирал архив, следил за изданием книг Николаши Осорьина. Незадолго до смерти Тати попросила племянника, чтобы я получал “достаточное вознаграждение” за эту работу, и Борис распорядился, чтобы на мой счет поступало не только ежемесячное жалованье, но и отчисления от продажи того, что Осорьины отдавали на аукционы. Так что нам с Варварой удавалось и оплачивать обучение Женечки в университете, и откладывать на черный день.
Летом Гуля накрывала стол на террасе, и я за чаем рассказывал Ксении о своих делах, потом мы болтали о том о сем, потом к Ксении подсаживался Илья, и они начинали шептаться, Ксения красиво краснела и закусывала губу, когда он брал ее за руку, и руки не отнимала! Иногда к нам присоединялся Борис, который курил сигару, развалясь в плетеном кресле и потягивая виски. По лужайке носились золотые лабрадоры — Брут и Цезарь, рыжая кошка по прозвищу Евлалия Евлампиевна, существо кокетливое и капризное, устраивалась у Ксении на коленях, а ее кавалер Кудеяр растягивался на полу у ног Нинон, не сводившей взгляда с Бориса. Даша дремала в своем креслице. В зарослях воробьиного винограда жужжала мошкара, тяжелое солнце медленно садилось в густые кроны старых деревьев, издалека доносился звук колокола сельской церквушки, в вышине тихо посвистывали двенадцать флюгеров — двенадцать осорьинских всадников…
В конце августа, в день рождения Тати, в доме на холме собралась вся семья, даже Лиза и Биби по такому случаю приехали из Италии. В такие дни мы ездили на Хомяковское кладбище, чтобы возложить цветы к могилам Тати и Ольги, а потом, ближе к вечеру, встречались за ужином, который обычно затягивался допоздна.
Я был один в кабинете, перебирал рукописи Тати, которая несколько раз принималась за мемуары, но так и не довела дела до конца. Она называла это “писаниной”, и этой писанины в конце концов набралось на небольшую книгу. Из разрозненных записей о родителях, о юности, о первом замужестве, о Тверитинове и Тарханове, о встречах с известными писателями, актерами, политиками складывался своеобразный портрет эпохи, увиденной глазами умной и ироничной женщины. Писала она так же, как и говорила, — словно захлопывая дверь за каждым словом.
Тати цитировала письмо одного из своих предков, старца Оптиной пустыни, который писал сестре — княгине Исуповой-Нелединской, урожденной Осорьиной (ее сыновей в 1918 году расстреляли большевики): “Нам никогда не разорвать порочного круга себялюбия, круга старой жизни и не открыть двери в будущее, если человек не возьмет на себя все эти грехи, чтобы они не пошли дальше, умерли с ним, дабы не было уже ничего проклятого…”. И чуть ниже — цитата из Гегеля: “…преступление и наказание никогда не находятся в отношении причины и следствия…”
Я думал не о преступлении и наказании — после смерти Тати эта тема стала запретной в доме на холме, – я думал о том огне, который Тати оставила нам, всем и каждому. Я не мог и вообразить, что чувствовал и думал убийца, когда Тати сказала, что возьмет вину за преступление на себя. Я думал о том, что невиновные, согласившиеся с этим ее решением, принявшие его, таким образом разделили с нею вину за убийство, и с той минуты вся их жизнь, все силы сердца были направлены на то, чтобы претворить яд в мед, и я не знал и не знаю, по силам ли это человеческому сердцу.
Я чувствовал себя человеком, который живет, крепко сжимая в руке раскаленный уголь, и при этом — поверх невыносимой боли — я отчетливо понимал, что это не проклятие, а любовь…
Приближалась гроза.
С террасы доносились голоса детей, из гостиной — звуки рояля…
Я захлопнул тетрадь.
В кабинет заглянула Варвара:
— Пора.
В гостиной Борис играл Шопена, Илья курил у распахнутого окна, из которого открывался вид на пойму, на желтеющие рощи и холмы, Нинон, Лиза и Ксения — она была снова беременна — устроились на диване рука в руку, Катиш с бокалом вина — в кресле, Биби сидела на корточках и гладила собаку, развалившуюся на ковре, Даша в креслице дремала с вязаньем на коленях, вдалеке сверкали молнии, но солнце еще не скрылось за тучами, ветер вскидывал полупрозрачные занавески, рыжеволосая женщина с острым носом, пронзительно-голубыми глазами и лучшей в мире задницей смотрелась в зеркало, надменный вельможа со шпагой, державший строй, взирал свысока на своих потомков, рыжая кокетка Евлалия Евлампиевна ловила лапкой клубок шерсти, Илья обернулся с улыбкой, вошла Варвара, тронула меня за локоть, и вдруг невероятный свет залил гостиную, ярко высветив все эти лица, и все замерло на мгновение — и эти люди, и огромный простор за окном, и река, и холмы, и пылающие нищенским золотом сквозные рощи, и грозовое небо, отливающее лиловым серебром, и эта умопомрачительная музыка, и этот бессмертный свет, этот божественный свет…
Сердце у меня защемило, на глаза навернулись слезы.
— Пора, — сказала Варвара, беря меня под руку. — Соль на столе.