Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2013
“Я намеренно употребляю такое прозаическое слово…”
Сергей Гандлевский. Бездумное былое. — М.: Corpus, 2012.
Сейчас, когда художественная природа литературы non fiction ни у кого не вызывает сомнений, присутствие вымысла в ней никем не оспаривается и никто не пытается провести демаркационную линию между вымыслом и фактом, интересны индивидуальные “рецепты” их гармоничного сосуществования на территории отдельно взятого литературного произведения. Не утратил также своей актуальности и остроты вопрос, зачем писатель, поэт, вновь и вновь обращается к этой непростой гибридной форме.
В этом контексте случай Гандлевского представляется по меньшей мере любопытным и по большому счету — показательным. Тут можно назвать не один фактор. Прежде всего автор — не новичок в жанре: это уже третья по счету автобиографическая книга (первая — “Трепанация черепа”, вторая — автобиографический роман “<Нрзб>”). И это важно. Неслучайно в самом начале новой книги писатель находит необходимым оговориться: “Мне уже случалось рассказывать о себе — в автобиографической прозе и в нескольких интервью. И, конечно, у меня в памяти сохранено некоторое количество более или менее складных “топиков” на заданную тему…” Что называется “набил руку”.
Что же из этого следует?
Вообще, может следовать многое и разное, но в случае Гандлевского — выход на авторефлексию и метахарактеристику жанра: “…я не очень уверен, что от пересказа к пересказу не шлифовал собственные (или даже не собственные) воспоминания. Как латаешь сон, сочиняя сюжетные перемычки между разрозненными эпизодами, а после неоднократного пересказывания забываешь, что вообще-то эти связи тобой же домыслены. На этот раз постараюсь вспоминать как бы наново, а не сбиваться на обкатанные версии. Хотя факты есть факты”. Намеренность и обдуманность, без сомнения, особо отличают новую прозу Гандлевского. Это настолько очевидно, что даже вызвало раздражение критика: “Что на самом деле, по-видимому, интересует С.М. Гандлевского, так это не разбирательства с собственным прошлым, а создание идеальной прозы; <…> Тщательно, едва ли не с брезгливостью, как для стихотворения, отобранные слова — и тщательно отобранные события; ритмизованная проза — и ритмизованная, ретроспективно, жизнь. <…> Слова, словно выточенные три века назад из слоновой кости; слова, излучающие достоинство; фразы, представляющие собой идеальные композиции, так аккуратно закольцовывающиеся, будто все они начертаны при помощи циркуля” (Лев Данилкин. “Проза поэта”).
Но, может быть, все гораздо сложнее и в то же время — проще? “Я намеренно употребляю такое прозаическое слово”, — признается Гандлевский. Признание автора отчасти обесценивает разоблачительный пафос критика. Но не это главное. Эти слова можно считать формулой художественного приема. Намеренность выбора не оставляет сомнений в том, что форма уже “отчуждена” и воспринимается самим писателем как художественный прием. А это уже сигнал: автоматизация жанра началась, и даже признаки тиражирования имеются. И, если уж совсем следовать Тынянову, то и пародирование можно усмотреть. В ироничном и аллюзивном заглавии — “Бездумное былое” — ирония направлена на себя, а аллюзия — на герценовскую книжку, являющуюся, в какой-то мере, эталоном жанра non fiction. И то и другое наполняет заглавное словосочетание пародийными обертонами. В этом контексте можно сказать, что вещь Гандлевского — не только искусно сделанная эстетская филигранная вещица, как ее представляет Данилкин, но живая литература со свойственным ей невольным проговариванием истины, даже если для этого требуется “оговорить”/“наговорить на” себя.
Да и с другим заявлением Данилкина трудно согласиться. “Что автобиография
С.М. Гандлевского постороннему?” — риторически вопрошает критик. “Явно ведь рассказчик не тот человек, на которого легко себя спроецировать; не тот, на примере которого можно рассуждать о “типичной судьбе представителя такого-то поколения”; да и не тот, чьими мемуарами можно пользоваться в качестве исторического источника (ну то есть можно, но получится пресловутое забивание гвоздей микроскопом)”. Так ли уж нельзя?
Целевая аудитория “Бездумного былого” гораздо шире, чем может показаться на первый взгляд: “…именно меня, каков я есть, наверняка бы не было на свете, не случись октября 1917 года — и нас, таких, миллионы”, — замечает Гандлевский. Широко взято, но справедливо.
Но еще больше, чем факты личной биографии, свидетельствует о “типичности” судьбы поколения язык, которым говорит автор, на котором рассказывает. И дело здесь, как всегда, не столько в отточенных словах, сколько в интонации, не в лексике, а в синтаксисе, который, как известно, выдает нас с головой. Бесконечные оговорки с оттенком самоиронии, иронии, порой переходящей в сарказм, разъяснения в скобках, длинные ряды однородных членов, которые по смыслу вопиюще неоднородны, подчеркнутая бесстрастность, с которой рассказывается о бесчинствах власти, — все это характерные приметы авторского письма. Вот, например, среди причин детских смертей с одинаковым бесстрастием перечисляются: болезнь, недосмотр старших и погромщики; бесправие, несправедливость и произвол изображаются как “естественные” условия жизни, что сродни природному климату: “моя бабушка Фаня Найман — уроженка местечка Малин под Киевом; ее отец был законченный шлимазл, наплодивший прорву детей. Некоторые из тех, что выжили (а не погибли от болезней, по недосмотру старших или от рук погромщиков), естественным образом шли в революционное движение и оказывались своим чередом в Сибири, где по окончании срока ссылки и осели”. И далее интонационно сложные, отягощенные сарказмом и самоиронией высказывания: “Коммуналка была не из легендарных (тусклое ущелье коридора, огромная кухня, с десяток семей и проч.) — в такой я бывал, навещая нашу с братом названную бабушку, Веру Ивановну Ускову, бездетную вдову (муж, разумеется, расстрелян)”; “Из вечерних ее россказней я узнал, что муж-покойник благодаря субтильному сложению всю войну проходил в женском платье, чем спасся от мобилизации (а в какую армию — советскую или немецкую — я забыл)”; “А помимо литературной жизни с диссидентским душком была и собственно жизнь: страсти-мордасти, разъезды, набиравшее смысл отщепенство”.
Автор предлагает читателю разделить удивление своих родителей, “детство которых пришлось на террор 30-х”, по поводу того, “что шофер орал на кагэбэшников, когда те не уложились в его рабочий день”; свое удивление в разговоре с латышской крестьянкой о расстрелянных в войну евреях: ““И всех немцы?” — спросил я. “Зачем немцы? — ответила она. — Свои. С которыми пан выпивает””. Способ подачи “идиллий с похабным секретом внутри” мог бы напомнить платоновское неостранение, если бы не был столь рационально и логически выверен. В результате — не удивление, а игра в удивление.
Но особенно красноречивым оказался финал: “На долю моего поколения не выпало ни большой войны, ни террора. Мы даже наспех посмотрели мир, на что никак не могли рассчитывать. Можно сказать, мы жили в свое удовольствие, насколько это в принципе осуществимо”.
Сложной интонацией, внутренним небезоговорочным, но все же приятием жизни эти строчки напомнили ни много ни мало финал солженицынского “Ивана Денисовича”: “Засыпал Шухов, вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся.
Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый”.
Чего здесь больше — исповедальной интонации или ироничной? Непосредственного проговаривания старой истины “спасибо, что живой”, “живому все хорошо” или самоедской авторефлексии по поводу собственной человеческой слабости?
И чем же “Бездумное былое” не портрет поколения?
Светлана Красовская