Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2013
Об авторе
| Фролов Игорь Александрович родился 30 мая 1963 года в г. Алдане (Якутская АССР). В 1985 году окончил Уфимский авиационный институт. Служил в Советской армии офицером-двухгодичником, воевал в Афганистане. Автор книг “Смотритель”, “Бортжурнал № 57-22-10”, публиковался в журналах “Уральская новь”, “Бельские просторы”, “Урал”, “Новый мир”, “Сибирские огни” и др. Финалист литературных премий им. Чехова, Бунина и премии И.П. Белкина за лушую повесть года. Живет в Уфе, заведующий отделом критики журнала “Бельские просторы”. Как прозаик в “Знамени” публикуется впервые. Рассказ входит в цикл “Теория танца”.
Игорь Фролов
Хурма для ангела
рассказ
Окно моей комнаты выходит на маленькую бухту. Ясными утрами я могу видеть, как над зарослями бурых водорослей вьются стайки пугливых рыб — кажется, что я различаю шевеленье их губ, но слух мой хуже зрения, и я не слышу, о чем они шепчутся. А когда штормит, верхушка серебристого тополя под моим окном скребет по карнизу и стучит в стекло. Комната моя пуста — один старый топчан на полу и одноногий вентилятор, машущий в углу ушами, — а на окне нет штор, и вечерами в черном стекле отражаюсь я — голый загорелый дикарь, поднявшийся с топчана, чтобы остыть и обсохнуть после дикарских своих трудов.
Окраины южных городов совпадают с окраинами времени. Здесь до сих пор выпасают гусей и коз, а под легким навесом маленького базарчика высятся горы мясистых помидоров и наполненных слезами огурцов, висят янтарные плахи копченых и серые щепки сушеных рыб, — и все это прохвачено ветром с большой воды. Там жар песка и стон огромного парохода, там голубая глубина с солнечной сетью на дне, — и я путаюсь в ней, пока хватает дыхания, запасенного за щеками подводного трубача, а когда выныриваю, солнце снова пишет на моих плечах своей жгучей кистью. Мы с солнцем старые мастера, мы лессируем прозрачно, кладем слой за слоем — от ожога до терракоты, — мы превращаем синекожее животное поросячьей породы в гнедого кентавра, который, согласно моему любимому мифу, вспахал и засеял выходящую из воды.
Это рай.
Стоял бесснежный декабрь, когда я ослеп. Мороз — больная грязная псина — грыз едва присыпанный серым снегом город. Голые деревья стучали окостенелыми ветками, зябко поджимая корни. Срочно нужен ветер с теплых морей. Он принесет лохматые тучи, вал мягкого снега — и сразу отпустит, как это бывало не раз. Я еще пытался спастись и барахтался. Бодро говорил в трубку про лягушачий оптимизм на масле, вспоминая медленное стояние ложки в густеющих сливках, грибную прохладу подпола и золотые слитки с лиственными отпечатками женских ладошек…
Неужели когда-то я мог видеть в темноте даже папиллярные линии? — удивлялся я, поднося к носу серый туман собственной руки. Человек-невидимка, постоянно протирая в ванной запотевшее зеркало, ничего, кроме дыма, там не видел.
А спасительный снег, — сообщало неумолкающее теперь радио, — валил по всему миру. Он укрыл пирамиды Гизы и Чечен-Ицы, львы в саванне озадаченно мотали косматыми башками, вытряхивая из рыжих грив белый холод, масаи тонули черносливами в сливках, и кровь из шейной артерии удивленного буйвола веснушчато кропила африканский снег.
Мир был полон пушистого тепла, и только надо мной звенело стальное заиндевевшее небо и, замыкая полукруг, заваривая наглухо, трещало и вспыхивало синее солнце. Один раз неимоверным напряжением удалось собрать немного облаков, сгустить пар своего собачьего дыхания, но тут же налетел стерегущий ветер, угнал и скинул их, как свиней, за лиловый горизонт.
И я сдался. В новогоднюю ночь уже стоял у больничного окна, прижавшись лбом к стеклу, и слушал, как невидимые фейерверки рвут на куски черный небесный атлас.
…В больничном предбаннике холодно и людно, в клубах темного пара сияют лампы — лунами в ночных облаках, временами совсем пропадая.
— А кто-нибудь из женщин к тебе еще ходит? — говорит она, доставая завернутую в полотенце кастрюльку. — Кроме меня?..
— Никто, — привычно вру я, тыкаясь губами в ее голос. — Какие холодные щечки, как новогодние яблоки. Все еще мороз?
— Не спадает. Здесь пюре с котлетами, горячие еще, поешь прямо сейчас, при мне…
— С ума сошла, время терять? — я расстегиваю ее куртку, запускаю руки, проникая дальше, обвивая теплое, голое под свитером. — Так соскучился… А чего мужу сказала, кому корм?
— Подруга на сохранении, ее кормлю… Прекрати, вон сколько людей тут! А вдруг знакомые войдут…
— Так темно же, ни черта не видно. Ну пойдем вон за фикус, если стесняешься…
— Слепой урод! — смеется она. — Это пальма в бочке! Тут светло, и все пялятся! Застегнись, с ума сошел!
Вслед за ней приходит кто-то, пахнущий пивом, рыбой и луком, надевает шуршание бахил и скорбный голос, говорит, что надо держаться, что у него тоже зрение село — книгу теперь держит на вытянутой руке, — но как-то же живем, ты не кисни…
На прощанье он сообщает на ухо шепотом, что у меня расстегнуты штаны. Я смеюсь. В своей собственной темноте совсем не стыдно, — меня определенно никто не видит, я могу выглядеть как угодно — зубная паста на щеке, пятна неизвестного происхождения на расстегнутых, оказывается, штанах… На себя посмотрите — в разрывах грязного тумана мелькают серые покойницкие лица, одноглазые, со смазанными ртами, — этот город полон уродов, мир полон их.
Местных зовут к обеду. Слышен звон алюминиевой ложки в кружке, и коридор наполняется шарканьем тапок и шлепаньем ладоней по стене, — тянутся брейгелевские персонажи.
— Йоп! — беззлобно ругается мужской голос. — Куда летишь, п… слепая?!
Коридор хохочет, не останавливая скольжения.
Я не хочу есть. Я не чувствую себя своим в этих вереницах. И не хочу привыкать. Это недоразумение. Как в первый день детского сада или пионерского лагеря. Кто-то должен прийти, приехать за мной — прямо сейчас или вот-вот — и забрать домой. Но никто не забирает и даже не обещает. Более того, есть ощущение строгой холодности — что за детские капризы, если давно и неоднократно выносились предупреждения? Вспомнить хотя бы ту Луну, пойманную в трубу маленького телескопа. Она висит в черном круге — вовсе не сыр, а когда-то полированно-гладкая жемчужина гигантской жемчужницы, облепленная бугристыми наростами и так окаменевшая в своей древности. Зрительный диск ночи, на который наползает земная тень, — фазы этих затмений кропотливо зарисовывал в толстую тетрадь юный астроном-любитель, оценивая плотность покрытия по шкале Данжона, и когда менял глаза — уставший на свежий, — видел, как ярко-желт, а вовсе не цементно-сер еще не покрытый тьмой край луны… Те рисунки затменных фаз один в один повторились в результатах сегодняшней периметрии, — здесь это называется выпадением полей зрения.
Или вспомнить последнее, изящное, как удар кисти каллиграфа… Да, я оценил его восточную тонкость. В тот прекрасный летний полдень, когда я блаженно прижмурился на солнце, что-то паутинно-легкое коснулось переносицы, бровей и век. Я открыл глаза. Все было в трепещущем слюдянистом тумане. Я поднес руку к лицу, чтобы протереть, смахнуть, прояснить, но, не дожидаясь руки, с моей переносицы слетела стрекоза. Она зависла на мгновение перед лицом, глядя пучеглазо на мое изумление, и, вильнув в воздухе, словно кто-то невидимый взмахнул дирижерской палочкой, унеслась, вальсируя. Это ее крылья накрыли мне глаза, когда она села на переносицу, постелив свое тело-хвост вдоль моего носа.
И вот теперь, давно предупрежденный, с мыслью о завтрашнем утре стоя у заледенелого окна и трогая голубые искры мерзлых фонарей, дыша в полынью, где фиолетовая вода ночи и мутная рыба-луна, — не знаешь, к кому взывать. Нет, но кто-то же посылал ту стрекозу, не сама же… Баловство все это, молодой человек, игра, одна порча ледяного покрова — ложились бы вы лучше — завтра у вас тяжелый день. Утром, утром, когда над седым лесом взойдет бледное вымороженное солнце, и печные дымы будут стоять курчавыми колоннами, держа небо, и нормальные люди еще будут спать с особой сладостью — тут-то мы вас и…
Да, да, сделайте же что-нибудь, чтобы вернуть, я согласен на все. Я даже выйду сейчас из тела — брови выбриты, ресницы отстрижены, — чтобы не препятствовать вам сомнением, чтобы увидеть, как приблизятся к нему, лежащему в сиянии синего солнца, ангелы-бедуины — только глаза в щели чалмы, в мягких портянках-обмотках, — они накинут на его лицо плат с дыркой, коснутся легкими перстами и будут копаться в его хрустальном черепе, налитом теплой соленой водой, погружая руки по локоть, будут ловить резвящихся там дельфинов и снова выпускать. А потом остро и тонко потянут — нить пропущена через око — за сердце, за желудок, за яааайй…
— Тихо лежать! — суровый окрик. Слушаюсь, как пес, попавший наконец в добрые руки, — вытянусь смирно, вцепившись скрюченными пальцами в кушетку, и солнце, горящее над морем, начнет клониться и сядет, и наступит штиль — только пенный шипящий набег на вечерний песок, — а в глубинах закрываются все раковины, темнеет вверху и внизу, стихает…
Потом он спал. Но сон его был странен. Спящий слышал все, что происходит вокруг. И видел, словно на его глазах не было не только повязки, но не было и век или они были прозрачны. Правда, видел он плохо, в сумерках двигались тени, и, только приближаясь к нему, тени становились узнаваемыми.
— Папа, ну как ты тут? — говорил женский голос под шуршание морозного пакета, пахнущего мандаринами. — Что врачи говорят, когда операция?
— Завтра обещали порезать, — говорил старик на соседней кровати, и голос его прерывался всхлипами.
— Не плачь, папа, все будет хорошо, — говорила женщина. — Это лучший глазной центр страны, будешь видеть, как молодой…
— Да я не про то, — говорил старик. — Я жеребя в деревне оставил, мне жеребя жалко…
К спящему, кивая и пошатываясь, подошел рыжий жеребенок, потянулся мордочкой. Спящий поднял руку, чтобы погладить…
— …Надо было его зарезать! — захныкал старик. — Кто ж его там кормить без меня будет…
Жеребенок испуганно вскинул мордочку, она прошла сквозь ладонь спящего.
— Не плачь, деда, — сказал девочкин голосок. — Я поеду и покормлю жеребенка…
— Ах, ты моя хорошая! — умилился дед, и кровать его заскрипела. Девочка захихикала.
— А пощекочи так еще! — сказала она.
Жеребенок переступил, качнул головой в замшевом тумане и обернулся девочкой с длинными рыжими волосами.
— Ну, потрогай! — попросила она, выпячивая голый живот с круглым пупком.
Он протянул руку и даже приподнялся, чтобы достать, но туман вдруг колыхнулся тяжелой шторой, и девочка исчезла, осыпалась замшевой пылью. Кто-то мягко надавил на плечо, заставляя лечь.
— Спи, спи… — сказал женский голос. — Почуял, животное…
Повеяло знакомыми духами — смородиной и сиренью. На черном бархате возник голубой пузырек с маслянистой жидкостью сладкого яда.
Женщина с лицом Снежной королевы сидела у кровати спящего и смотрела на него. Он был бледен до восковой, даже до стеариновой прозрачности. В больничной пижаме, ветхой от стирок, с розовыми остатками когда-то красных цветочков, с короткими — будто вырос из нее — рукавами, — он был такой светлый и беззащитный, что ей почудилось — он лежит на своих белых, смятых падением крыльях. Но она не поддалась мгновенному помрачению, закрыла глаза, и, открыв, снова увидела холодного и надменного спящего.
“Если ты думал, что я шутила, — говорила она молча, глядя на его бескровные губы, — ты ошибался в своей гордости, в своей гордыне. Вы все — животные, звери, а ты был всего лишь самым умным из них, мне даже поначалу казалось, что ты просто притворяешься зверем, как я — бог — притворяюсь человеком, и я думала — мы с тобой движемся навстречу друг другу — еще чуть-чуть, и мы станем тем единым, кем были там, в светлом мире…”
“Так и было, — отвечал спящий, читая на внутренней стороне сна бегущую строку. — Тебе просто не хватило немного, чтобы понять, — я не животное, а тоже бог, но другой, дионисийской породы, я был послан, чтобы дополнить твою холодную гармонию теплом плоти…”
“Нет, — говорила она, глядя, как пульсирует слабая жилка на его запястье. — Ты не бог, разве что похотливый сатир из его свиты. Посмотри на себя, — ты покрыт рыжей шерстью, недаром наша кошка всегда спала с тобой, отрицая меня, корм ей дающую. Она и сейчас спит на твоих вещах — я свила из них гнездо для нее, все равно они тебе уже не нужны…”
“Да, я давно одет во все новое, — говорил он. — Я же покинул тебя в чем был, даже шапку не успел надеть, и, когда бежал, метель гнала меня в спину, и новогодние огни хохотали — то ли радостно, то ли злорадно… И ты права, кошка любила мою животную сущность, она даже приходила в мои сны в красных туфельках на шпильках, и соблазняла меня, когда ты гладила белье, и я укорял ее и стыдил, боясь, что ты обернешься и увидишь, как она гладит меня хвостом по щеке…”
“Ты даже хуже животного, — говорила она. — Ты тот, кто дарит ложные надежды, кто, заманивая, закрывает жертвам свет. У тебя взгляд василиска, ты как паук, парализующий мух, оставляешь их в своей паутине, растянутой на весь мир, чтобы питаться ими… Ты поставлен охранять восьмой круг ада, король лжецов. Но всему есть предел. Глаза твои переполнились тем бесстыдством, которое ты без устали впитывал…”
“Так вот в чем дело! — говорил он, вдруг все понимая. — Я помню твое заклятье “глаза б твои их не видели!” Но они сами открывали моим рукам и глазам свои горячие, влажные, сладкие, — как я мог устоять? Я, между прочим, думал, что это тебе угодное дело — дарить этим длинноногим и нежнокожим свое восхищение, дарить мгновение счастья как плату за всю предыдущую и последующую тягомотину. И только тебя за все эти годы ни разу не удалось мне вознести в небеса на пике своей главной силы, ты так и не смогла пасть. Но ты, вероятно, права, глаза мои переполнились, сердце тоже, а самое главное, все стало повторяться, даже имена и лица, — это уже верный признак. И я готов отступить — забирай их всех на свой ледяной астероид, — я без малейшей заминки меняю их на мой прежний свет. Махни же крылом — и пусть вновь откроется чистый, глянцево-блестящий, матово-тисненый, местами чернильно-черный, бликующий, мокрый, ветреный, сочный, как ассорти из свежих фруктов, — потерянный мой…”
“Как ты мерзок и мал, — сказала она, слыша его участившееся дыхание, видя, как заскребли по одеялу пальцы в поисках пера, которым подписывают подобные договоры. — И подписывать ничего не надо, потому что я ничего не требую взамен, с тебя нечего взять. Не радуйся сильно, это будет небольшая отсрочка — все зависит от того, как ею распорядиться. К тому же я верну тебе только способность ориентироваться в пространстве, ты будешь выглядеть, как нормальный, ты будешь ходить и даже иногда подбирать оброненные тобой монеты, и даже нащупывать их достоинство, чтобы оплатить проезд. Но ты больше не увидишь, как женская рука сжимает поручень в автобусе, как ее тонкие пальцы обнимают полированный ствол и скользят по нему, ты никогда не увидишь, как набухает и пульсирует венка на щиколотке сидящей перед тобой юной незнакомки, как оплетают ее лодыжки ремешки босоножек и как розовеют ноготки ее пальчиков… Отныне ты только в памяти будешь рассматривать эти и другие любимые тобою картинки, а они будут засаливаться, и выцветать, и рваться по углам и на сгибах, пока не превратятся в прах. Но это всего лишь лишение сладкого. Главное наказание совсем иное. Ты все поймешь, когда захочешь увидеть самое желаемое — посаженный тобою цветок — и не сможешь… Ну, а пока — спи. Как проснешься, просто съешь Луну и Солнце, которые я оставлю, — свет их, смешавшись, даст тебе то, что я обещала…”
Когда он проснулся, в палате храпела многоголосая ночь. Глаза под неплотной сырой повязкой пылали двумя кострами. Губы его были сухи, как мандариновые дольки, оставленные дедом на столе. Он сел на кровати, провалившись в ее продавленное нутро, открыл дверцу тумбочки, поискал рукой коробку сока. Рука нащупала холодный плод, гладкий и тонкокожий, с жесткими клеенчатыми листиками у черенка, потом второй. Плоды были оранжевы на ощупь, холод их был нутряной, от ледяной сердцевины. Они лежали в ладонях, как два январских солнца. Кто-то приходил, когда он спал, — понял он, — но сейчас нет разницы, кто это был, главное, что хурма холодна.
По его щекам из-под повязки текли огненные слезы. Он наклонился, и слезы закапали, полились голубоватыми пламенными струйками на пол, продолжая там гореть, словно полиэтилен или пластилин. Наступив на капли пламени тапками, он прижал к щекам оранжевый округлый холод, и, подержав немного, впился в бок одного из плодов зубами. Он рвал его сладко-терпкую волокнистую мякоть, всасывая и глотая, сок стекал в рукава пижамы до самых локтей. Доев один, он принялся за другой, и огонь в его глазницах начал гаснуть и погас, там загулял ветерок, обдувая…
А на следующий день начнет прибывать свет. Начнут открывать окна, солнце будет тенями рисовать объемы, и на круглых часах над медсестринским постом вдруг проступят стрелки — такие тонкие, прерывистые, кривые — но это уже мое время, я вижу его! И еще вижу, опуская взор под часы, что волосы у моей невидимой до того медсестры распущены против больничных правил, а халатик короток, и она такая, как рассказывал мне о ней ветер — тот свежий, с реки или с далекого моря, который всегда ходит за ней. А как она смеется, — взахлеб, девчоночьи, над моими пошлыми шутками.
— Мне просто необходимо вас ощупать, дело наше слепое, — шевелю я пальцами, когда она ставит мне капельницу.
— …И ничего, кроме щуплости, не нащупаете своими щупальцами! — хохочет она.
Моя рука лежит на кровати, уже перепоясанная по бицепсу жгутом, но ее коленка так близко, что кулак разжимается и пальцы, как бы невзначай, касаются этой коленки.
— Разрешите всего одну чашечку счастья? — делаю умоляющее лицо, зная, что за эти слова мне должно выйти снисхождение. И она снисходит, коварно улыбаясь:
— Можно целых две. Но кружки. Эсмарха…
И, не выдержав, прыскает. Я тоже хохочу, уже уверенный, что она любит читать, а, значит, я подарю ей свою книжку — как только выберусь на свет и снова научусь писать на форзацах и титулах.
— Буду ждать, — говорит она, нежно вводя иглу в мою вену, и ее волосы веют у моего лица.
— Катерина! — шипит старшая, сквозящая мимо дверного проема. — Опять простоволосая! Кто тебя тут видит-то, красавица-ё!
Ошибаешься, милая тетушка, я уже вижу ее. Катя с долгими крепкими ногами и тонкой талией, принцесса из Бремена (рифма требует немедленного и сладкого наполнения прекрасной вазы!), — живая как жизнь, она встречает меня первой в неверном еще свете, и, закрывая за собой дверь процедурной, я говорю ей, что она красива, как я и ожидал, Катя, и что уколы ее были невероятно легки, и сейчас, Катя, ей придется вытерпеть мою месть. И я касаюсь осторожными губами ее щеки, виска, ушка, слыша ее торопливое сердце…
— …Терпимо, — выдыхает она, когда я отстраняюсь медленно. И улыбается смущенно: — А книжку мне ждать?
— И не только книжку, — говорю я, смутно тревожась, перечисляя про себя и вино, и фрукты, и цветы… Я приду, как только вернусь из важного путешествия, ладно?
— Какое еще путешествие? — строгим голосом говорит она. — Вы же знаете ваш диагноз, там в любой момент…
— Там, куда я еду, совсем другие моменты, — начинаю я, но дверь открывается, вползают, обнимая косяк, слепые, и я выхожу.
Я выхожу на ослепительную волю, на липкий уже снег, — всю зиму пропустил, просмотрел! У входа — скульптура серого камня. Наткнувшись на ее наждачную твердость в той декабрьской тьме и ощупывая толстые спирали рогов и пушкинские бакенбарды, я не мог понять, зачем здесь поставлен этот баран-привратник, что хотел сообщить своей слепой пастве хозяин клиники — великий и ужасный обитатель картонной пирамиды, садовник в шапочке из фольги, выращивающий в своем саду глазные яблоки, — какую надежду оставлял или обретал у каменного овна всяк сюда входящий? Но когда мои пальцы, перебравшись на каменно-курчавую спину ария, встретили там стеклянную инкрустацию человеческой пятерни, я тут же приложил к холодному стеклу свою отчаявшуюся ладонь и начал жадно вбирать, втягивать, качая насосом сердца, солнечную силу солнечного бога, думая, как мудр хозяин, и он меня спасет! Я оторвался от живительного барана, когда рука, заледенев, перестала вбирать…
И вот теперь, щурясь от яркого весеннего света, я читаю по слогам, наклоняясь к низкому пьедесталу, кривое, бледное, кусками пропадающее слово: “…от-пу-ще-ни-я”. Первое слово, скорее всего, на другой стороне, но я туда уже не заглядываю.
Это вовсе не баран, — понимаю я, — это козел. Я поднимаю руку, но передумываю, и, похлопав животное по спине, ухожу.
Я иду по слепящей улице мимо тощих сугробов, под синим грабаревским небом, иду, нагруженный грехами всех слепых, ступая по мокрой плитке тротуара, глядя на носки своих ботинок — бледные, мятые, а на самом деле твердые, черные и начищенные до блеска копыта, — наступая на лужи, расплескивая небо. И пусть этот новый мир весь в дырах, пусть совсем нет резкости — пьяный художник писал акварелью по сырому, — я все равно иду быстрым шагом, влетая в невидимые ямы, чертыхаясь, но не сбавляя, и солнце поет в черных стеклах.
По пути домой заворачиваю на работу.
Вхожу из света в тьму, в шум печатных машин, содроганье стен и полов, в запах бумаги, “здравствуйте” синих халатов, иду, кивая, не снимая черных очков, поднимаюсь по лестнице. В закутке, отгороженном картонными стенками, царит привычный полуденный сон. Пахнет гречневой кашей, подтухшей рыбой, коньячным напитком, присланным дагестанскими писателями, нагретой пластмассой мониторов и принтеров; с полов тянет хлорной влагой, со столов — слежавшейся, плесневелой прозой и высохшими, осыпающимися стихами. Услышав шаги, выходят, восклицают, расспрашивают, приседая, заглядывают под очки, машут пальцами — нас видишь? Скоро выйдешь? Не скоро, — отвечаю я, понимая, что нужно уходить сейчас же, — я отстал от них, неторопливых, сделав огромный крюк, я уже не могу идти по коридору стремительно, не глядя под ноги, а глядя в верстку в руках, в бумагу с буквами, кеглем девять, с криком “публицисты! — я, что ли, должен ваших блох ловить?!” Это неповторимый сейчас, и, чувствую, уже никогда, трюк. И верстальщица уже не всхлипнет, — на нее даже муж не кричит! — потому что смешно было бы сейчас на кого-то кричать, когда и лица за три шага уже неузнаваемы…
Попрощавшись, я вышел в коридор.
— Здравствуйте, — сказала тоненько тьма у стенки.
Я посмотрел на голос поверх очков.
— Здравствуйте, Полина, — угадал я.
— Зашла узнать о судьбе своих стихов. Ваша почта давно молчит. Сказали, вы болеете…
— Ваши стихи уже пристроены…
Я не врал. Я еще успел тогда открыть присланный файл, увеличить шрифт, и начать читать сквозь быстро сгущающийся туман, не ожидая ничего. Наперед же известно, что подростково-тонкие принцессы, по неписаному редакторскому закону, не приносят редактору ничего, кроме желания закрыться с ними в кабинете и долго беседовать о том, что ее стихи хороши, но над ними надо работать, и…
Но я ошибся. Стихи ее были совсем не похожи на нее, смущенно и зябко прячущую руки в отсутствующую муфту. Изгибы этой поэзии были наполнены звериной гармонией, стихи двигались с грацией пантер, и хотелось запустить руки в их шерсть, чтобы ощутить теплые перекаты мышц. Нет, она не принцесса, она девочка-Маугли, ведущая стаи своих зверей сквозь душные джунгли остальной поэзии, в гости к старому питону с густыми бровями, — как и полагается змеям, он мудр и слеп, он чувствует тепло живых тел, как сейчас почувствовал ее тело, обвивая его нежными кольцами, виток за витком измеряя всю ее хрупкость, от щиколоток до ключиц…
— Ждите мартовский номер, ваша подборка идет первой, — сказал я.
Не видя женских глаз, мимики, жестов, ориентируясь только на интонации, невозможно говорить так, как я говорил бы с ней раньше. Я помню ее лицо, она была последней, она успела войти, и камера-обскура закрылась.
Я говорю ей, что тороплюсь, что утром уезжаю туда, где чаша земли до краев налита солнцем, где серое и мертвое вновь станет розовым и живым, выжженные поля зазеленеют, а на белых моих листах мир снова начнет рисовать тонким пером и красить яркими кистями. Что-то в этом роде говорю я.
— Пусть так и будет, — говорит она, и я подношу к губам ее легкие пальцы.
Я буду собираться всю ночь. Теперь это не так просто делать — укладывать вещи в черную дорожную сумку с замками и карманами. Комната темна, крива углами и предметами, полна пустот, в которых пропадают искомые рубашки, джинсы, шорты, шлепанцы, коробка с лекарствами… Теперь я знакомлюсь с ними заново, на ощупь, учусь совмещать их с местами приписки, как когда-то совмещал фотопленку и спираль проявочного бачка в душной беспросветной темноте под одеялом.
Пиликает телефон.
— А ты помнишь, что у тебя мои кастрюлька и полотенце? — говорит она шепотом. — Когда мне за ними прийти? Хоть немного видишь теперь? Меня узнаешь?
— Как приеду, сразу дам знать, — отвечаю я тоже шепотом. — Да, в санаторий… Конечно, буду скучать! Иди, ложись, а то муж проснется…
Отключившись, понимаю, что забыл кастрюльку и полотенце в больнице, они сгинули в темном зеве тумбочки и плывут сейчас где-то в бескрайнем космосе.
Глубоко за полночь телефон звонит опять. Это Катя. Она сегодня дежурит. Я вижу, как она сидит в ночном холле за стойкой своего поста, и ее распущенные волосы и ее халат ярко голубеют в свете ксеноновых ламп.
— Извините, что так поздно, — говорит она. — Скучно без вас дежурить. Как вернетесь, приходите, вы обещали. Хочу, чтобы вы опять погадали мне по руке по холмам и ямкам, — может, уже новые знаки появились?
— Обещаю, — говорю я, вспоминая мягкую податливость ее ладошки. — А вы готовьте укол нежности кубиков на десять…
Она тихо смеется в трубку и желает счастливого пути.
Когда я выхожу на улицу, там уже утро, но еще не светает. Летит мокрый весенний снег. Мир набух белым тяжелым пухом, хлопьями его унизаны геодезические линии пространства, укрыты крыши, облеплены стены, в его мохнатой изоляции — ветви деревьев и троллейбусные провода, и одинокая моя фигура тоже бела на белой улице. Я иду на вокзал, шлепая по рыжему коньяку под слоем пломбира. Снег целует меня в лицо мокрыми холодными губами. Его поцелуи пахнут хурмой, он упирается в мою грудь, он опутывает меня белой сетью, говоря своим шелестящим шепотом, — ты же хотел снегопада, останься, не уезжай…
Я уезжаю. Вагон почти пуст — никто никуда не хочет в такую снежную рань. Снегопад остается висеть над покинутым мною городом. Вырвавшись из липких его тенет, поезд набирает ход. Он идет по нищей зиме, — изображая ее, художник явно скупился. Картон, мел, уголь, сверху — лист кальки, но я угадываю: желтая трава, зализы снега, черные пучки кустарника и палочки деревьев, и небо все затерто мелом. Калька все плотнее, я протираю окно занавеской, но, видимо, просто хмарь…
Зудит и мигает телефон. Это Полина. Ей приснилось сейчас, что я надеваю на нее пояс чемпиона поэтов.
— Как боксерский, знаете? — говорит она. — Я проснулась такая гордая, лежала, улыбаясь, и вдруг вспомнила, что вы в пути, а я вам не пожелала…
Она сидит на широком подоконнике, обняв колени руками, говорит со мной. В окне за ее спиной светит фонарь и летит снег.
— Когда приедете, — говорит она, — приходите в гости. Я почитаю вам стихи, мы будем пить “Бьянко” и говорить о поэзии — мне не с кем о ней говорить, ни с подругами, ни с мамой. Кстати, вы ровесник моего отца, я его, правда, не помню. Вы, наверное, думаете… Не думайте так. Но сегодня вы посмотрели на меня поверх черных очков, и теперь мне отчего-то не спится…
Я слушаю ее тонкий голос и, закрыв усталые глаза, рассматриваю ее коленки, щиколотки, пальцы ее ног, по-обезьяньи обхватившие край подоконника.
— Ложись, пока постель теплая, — говорю я. — От окна наверняка дует…
— А я в пижамке, — говорит она. — Маечка в зайчатах, а шортики в котятах. Приходится в детских отделах покупать…
Она поворачивается ко мне боком, показывая, и я вижу котят на ее коротких мягких шортиках.
— Ложись, ребенок, — говорю я. — Рано еще…
Но связь уже прервана, мы вышли из зоны покрытия. Я отключаю телефон и вытягиваюсь на полке.
Днем меня будит немой. Он ставит на столик плоскую коробку, полную игрушек, достает одну, вертит ее в руках, опускает передо мной и уходит. Игрушка прыгает по кругу и лилипутским голосом поет: “Я зайка-попрыгайка, я волка не боюсь!”. Немой возвращается, я покупаю зайца и снова падаю в сон.
Просыпаюсь в ужасе — кто-то мохнатый бьется и пищит, прижатый к стенке моей ногой. Нащупываю, подтягиваю за уши, долго ищу потайную кнопку, не нахожу, и заяц утихает сам. В вагоне темно. Мне не нравится эта темнота — сейчас в ней плавают пятна полного мрака, пустоты, отсутствия пространства. За окном тоже тьма, но кое-где измазанная каким-то непонятным светом — он скользит по той тьме вместе с движениями моих глаз, словно это они излучают его, и остается видимым, даже когда я закрываю веки. Потом открываю и снова закрываю — картинка не меняется. Я больше не повторяю опыт. Так и должно быть, — ночью всегда темно и ничего не видно, поэтому ночью нужно спать, а не пялиться. Ночь впереди, целая ночь, утром развиднеется, как и положено.
Я снова ложусь — заяц устраивается рядом, на подушке. Где-то подо мной бессонный барабанщик стучит по своим тарелкам. Вдруг мерное постукивание обрывается грохочущей пустотой, — поезд идет над рекой. На этой реке — знаю точно — уже нет льда. А завтра, когда я проснусь, я увижу за окном знакомую степь, где на восходе и на закате тени от верблюжьих горбов загибаются за белый от соли горизонт. Степь будет поворачиваться целый день, как сценический круг, пока не остановится. И тогда я выйду в самом конце перрона, закину сумку за спину и пойду медленно, — как всегда, когда возвращаюсь.
Там уже сухо и солнечно, там полуденные ветры гонят воду каналов, морщат ее синий шелк, и голые ветки уже полны сладкой горечи. Я еще успею пройтись по набережной, сверкая носами своих черных ботинок и стеклами своих черных очков, я покормлю выплывших на пруд лебедей и прокачусь по прозрачному парку в маленьком вагончике за маленьким паровозиком, — как бикфордов шнур весны, едва занявшись, сгорит, и полыхнет лето.
Я буду идти по городу, такой летний и легкий, в майке, шортах и шлепанцах, оставляя за спиной дыхание большой воды, жар песка и слоновий стон парохода. Я буду идти мимо зеркальных громад торговых центров и старых татарских базаров, сопровождаемый священными здесь кошками и собаками, идти под крики муэдзинов и звоны колоколов, через горбатые мосты и осыпающиеся арки подворотен, по пыльным улочкам и мощеным площадям, сквозь тени лип и радугу фонтанов. Я сверну во двор, где маленькая песочница с подсыхающими куличиками и качели, поющие синичкой, если их качать, войду в прохладный полумрак, взлечу по лестнице, вдавлю кнопку чирикающего звонка, и, прижимая к бешеному сердцу притихшего зайца, услышу за дверью твой голос:
— Да не беги, споткнешься…
И рядом с твоими шагами — маленький топоток.