Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2013
Юрий Буйда
1. А нет такой проблемы. Не было никогда и сегодня нет. Не помню, чтобы эта проблема когда-нибудь всерьез интересовала русскую критику (а нерусскую и подавно). Советскую — да, интересовала: сначала она требовала “нового героя” — строителя социализма, потом героя вообще, и это было странно, потому что вся советская пропагандистская машина стояла на том, что “когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой”, но если “любой”, если все равно кто, лишь бы приказали, если проблема индивидуального выбора заведомо решена, причем не человеком, а “страной”, то что ж тут интересного для литературы, имеющей дело не с любым, а с любимым, особенным, уникальным? Ничего интересного (и по литературе это видно). И чем тошнее, чем серее, однообразнее и невыносимее становилась советская жизнь, тем громче звучало требование “дайте нам героя”.
Да и сама постановка проблемы кажется странной, потому что непонятно, о ком и о чем идет речь. Герой — он кто? Просто — главное действующее лицо? Положительный герой? Герой нашего времени? Или — Герой Советского Союза? Да и в русской литературе — кто герои и в каком же смысле? Печорин? Чичиков? Раскольников? Болконский? Платон Каратаев? Князь Мышкин? Базаров? Анна Каренина? Лука? Васса Железнова? Передонов? Человек в футляре?
Вообще же замечу, что в русской традиции никогда и не было почитания героев. Их уважали, называли храбрецами, удальцами, но любили по-настоящему праведников, потому что мир стоит на них, ими спасается, ими же и движется. А русская литература если кого и искала, то положительно прекрасного человека. Всех остальных героев Тургенев похоронил под лопухом.
Я думаю, на самом деле мы говорим о другом, вовсе не о “запросе на героя”. Я думаю, все эти разговоры о героях выдают нашу общую неудовлетворенность сегодняшней литературой, которая испытывает дефицит идей и характеров, а вовсе не героев. Дефицит характеров интересных, ярких, сильных, глубоких, а главное — живых, настоящих, самодвижущихся (о дефиците идей — о кризисе идей — я не говорю, потому что это общемировое явление). Вот это действительно — проблема. Наша нынешняя литература иногда кажется кораблем, попавшим в штиль, с полуживыми матросами, валяющимися на палубе, о которых Джон Донн писал: “We have no power, no will, no sense” (“Ни сил, ни чувств, ни воли нет у нас”). Но тут мы вступаем в опасную область, где разговоры о таланте или его отсутствии, о способности или неспособности писателя глубоко осмыслить и претворить жизненный опыт в настоящую литературу естественным образом переходят на личности и естественным же образом приобретают скандальный оттенок, и мне не хотелось бы ступать на эту зыбкую почву. Да и не мое это дело, это дело критиков. Я же лишь подчеркну: в литературе важны не герои и даже не праведники — важны люди, характеры. Ну и язык, конечно же: патологическая нелюбовь к русскому языку, пожалуй, одна из самых главных особенностей современной русской литературы. Это, впрочем, понятно: если нет характера, то и языка нет.
2. Повторяю: литература живет не героями, а живыми людьми. И я их не ищу — они сами меня находят. Находят меня во сне и наяву, в очереди за колбасой и в книгах, являясь из памяти, из газет, из уличной реальности, из хаоса — то тенью, то шепотом, то бликом, то жестом, срастаясь и превращаясь в немыслимых чудовищ, распадаясь на капли и крохи, и, чтобы узнать их, понять, что это “мои люди”, требуется мобилизация — чаще всего, разумеется, безотчетная — всего жизненного опыта, опыта проживания других встреч, людей и книг, мобилизация опыта, в котором сила размышления ломит силу воображения и наоборот… в общем, на это уходит вся жизнь, а все равно сплошь и рядом ошибаешься… Но такие ошибки — важная часть опыта. Вовсе не обязательно говорить о них вслух, но признавать их необходимо. Это очень трудно, очень. Это стыд, стыд и стыд, погружение в этот стыд, в это мерзкое адское пламя, но если через это пламя не пройти, ничего не получится. Именно поэтому я и говорю, что умение писать — это умение зачеркивать, убивать все то, что сегодня кажется самым дорогим, самым любимым, а завтра может оказаться постыдным, отвратительным, чужим, чуждым. Конечно же, речь идет об умении находить общий язык с “моими людьми”, а это умение предполагает не просто сродство, но и понимание человеческой природы, которая исчерпывается списком смертных грехов, хотя при этом каким-то чудесным образом сохраняет — пусть в наиничтожнейшей степени — тягу к идеалу, к божественному полету… Достоевскую “луковку” дьявол литературы сожрал давно, но ее бог сохранил для нас ее вкус, и часто этот вкус — а может быть, только он — и соединяет писателя и его героя темным союзом, в котором и рождается новый свет… ну, если рождается…
Николай Кононов
1. Никакой новой актуальности в “героестроении” я не вижу. Русская проза не занималась строительством героического модуса в повествованиях на протяжении всего ХХ века, если не считать мерзких политически обусловленных флуктуаций коммунистического извода. По счастью, ничего значительного, кроме раздражающих изъянов, в литературу этими авторами внесено не было. На мой взгляд — проблема героя вообще в литературе не стоит. Есть проблема анализа, обширная и трудно разрешаемая, обуславливающая радикальную отмену всех “героических” поползновений современного сочинительства. Посему такие условные категории, как характер “героя”, взаимоотношения “героев”, критика посредством “героя” если и могут наблюдаться в текущей литературе, то ничего, кроме стойкой идиосинкразии, не вызывают.
Перемены, произошедшие в литературе на рубеже ХIХ—ХХ веков, связанные с открытием бессознательного, породили новую практику, обусловленную анализом. Писателями, успевшими воспользоваться этими достижениями, был создан выдающийся феномен, получивший имя “Петербургского текста”. Его лауреаты и создали то, что именуется сегодня русской прозой ХХ века, никак не связанной с проблемами “героического”. Потому что эта проза всецело порождена языком и анализом посредством него.
2. Совершенно не важен, так как я не мыслю отвлеченной категорией “героя”, хотя бы потому, что пишу в номинациях первого лица, что дает мне возможность излагать проблемы достоверного, чувственного и пластически точного. В рамках аналитического расширения. Мне важно изоморфное расширение письма, широта охвата, не имеющая никакого отношения к героической модальности. Перед литературой, я уверен, стоят совсем иные проблемы. По меньшей степени — витальности ее притязаний, эстетической достоверности и парадоксальной дегероизации я-скриптора. Что и даст возможность построить новый текст, с иной проблематикой, не имеющей к “героическому” никакого отношения.
Алексей Макушинский
Герой — самое важное в прозе и самое загадочное. Персонажи могут получить свою отдельную жизнь — но могут и не получить ее, могут ожить — но могут и не ожить. Отчего это происходит? Герой может быть наделен всеми внешними признаками жизни, какими-нибудь особенными чертами, усами, бровями, и все-таки остаться мертвым, мертворожденным, а может быть почти никак не описан и все-таки жить — не просто на страницах книги, но продолжать жить в читателе, когда он эту книгу закроет. Здесь есть та же тайна, которая есть вообще во всем живом и одушевленном, в противоположность мертвому, неодушевленному, механическому.
Для меня, признаться, живое и неживое — основной критерий, и с годами все более основной. Живыми и неживыми могут быть герои книг, но могут быть и сами книги, могут быть вообще произведения искусства, могут быть мысли, могут быть люди. Вокруг нас очень много мертвого, мертвых людей, мертвых слов. Тем драгоценнее эти таинственные проблески живой жизни, неизвестно как врывающиеся в механический, железобетонный мир.
Мне кажется, это проблема всегдашняя, “вечная”. Всегда существовала и существует противоположность между живым и неживым, подлинным и неподлинным, поддельным и настоящим. Другое дело, что литературные, вообще художественные формы меняются, и те способы, так скажем, оживления героев, которые “работали” в девятнадцатом веке, могут не работать сейчас. Да они уже и в двадцатом отказывались, в сущности, работать… Я не очень верю, признаться, в “обычную прозу с диалогами”, не очень верю и в “обычных героев”, показанных “прямой наводкой” (он сказал, она подумала…). Признаюсь уж заодно и в некоей своей идиосинкразии. Почему-то особенно плохо я верю в героев с именами в грубо уменьшительной форме. Что бы ни заставлял автор делать или говорить очередную Вальку, очередного Валерку, очередную Ленку, очередного Леньку, ни в кого из них я все-таки не в состоянии поверить, еще менее в Валюху и Ленчика. Всех страшней, конечно, Сереги…
Время эпоса — прошедшее время, и проза для меня в большой степени — попытка воссоздания, “воскрешения” ушедшего, погибшего мира. Я не знаю, как показать этот мир прямо, таким, каким он был, якобы, “на самом деле”, не верю больше в это “самое дело”. Я верю, скорее, в косвенные свидетельства о прошлом, в возможность пересказать чужие рассказы. Погибший мир воссоздается из кусков и фрагментов, случайных сведений, цитат и намеков. Герои этого мира возникают тоже по принципу дополнительности. Увиденные с разных сторон, чужими глазами, воссозданные из выдуманных или настоящих документов, бумаг и писем, они все равно подчинены общему таинственному закону живого и неживого, в этом, важнейшем, отношении ничем не отличаясь от героев обычных, просто и прямо выведенных на воображаемую сцену.
Сейчас я так смотрю на все это, но не могу гарантировать постоянство своих убеждений — наши литературные взгляды кажутся мне иногда простым производным от того, что и как мы пишем. А что и как мы пишем, мы ведь решаем, в конце концов, не сами, но кто-то как будто решает за нас. То же относится, впрочем, и к жизни.
Далекое, “историческое” прошлое сливается с моим личным прошлым, история перетекает в воспоминания и воспоминания в историю. Потому герои прозы — нередко персонажи воспоминаний. Здесь я вывел для себя простое правило. Чем дальше персонаж отстоит от главного героя, тем более он узнаваем. Приятно придать побочным персонажам черты бывших, или настоящих, знакомых, друзей и подруг, товарищей детских игр и юношеских авантюр. Главные герои требуют большего, зарождаются на большей глубине, получают больше от твоей собственной сущности, твоей “субстанции”, твоей, если угодно, души. В них надо “вложить душу”, твою собственную, другой ведь у тебя нет.
Это не значит, что они на тебя похожи, что они непременно автобиографичны. Есть авторы, главные герои которых кажутся вариациями на некую основную тему их жизни, самопроекциями, отражениями все одного и того же лица в различных, по-разному выгнутых или вогнутых зеркалах. Таков Томас Манн, столь много в молодости значивший для меня. И Тонио Крегер, и Густав фон Ашенбах, и библейский Иосиф, и немецкий композитор Адриан Леверкюн, и авантюрист Феликс Крулль — все это, разумеется, сам Томас Манн, созерцающий себя в различных преломлениях, на разных сценах разыгрывающий свою судьбу и драму. Поэтому я никогда не мог полюбить “Волшебную гору”. Ее “простой герой” слишком далеко отстоит от автора, а потому и не оживает для меня, кажется сконструированным, как сконструированной кажется и вся книга… Здесь как будто нарушен основной закон томас-манновской прозы — родство героя и автора, — закон, для других писателей вовсе не обязательный. Потому что есть, конечно, и авторы, герои которых, живя и питаясь авторской субстанцией, его душой и даже как будто “плотью”, все же не выглядят его проекциями на некую воображаемую плоскость, вариациями на все ту же тему, но получают совсем отдельную, далекую от автора жизнь. Примеры всем известны. Разумеется, и в Андрее Болконском, и в Пьере Безухове есть “что-то от Толстого”, но это все же не Толстой в разных лицах, под разными масками, это особенные, на очень большой душевной глубине зародившиеся и неисчерпаемым зарядом жизненности наделенные персонажи.
Я сам себе казался в молодости писателем скорее первого типа (надеюсь, не надо подчеркивать, что речь идет только о типе, более ни о чем); с течением времени, с наступлением зрелости, с приближением, может быть, к старости, замечаю в себе черты второго. Меня это радует. Меня увлекает эта так поздно открывшаяся мне возможность отойти от романтического эгоцентризма моей молодости, наоборот — возможность найти в себе какую-то совсем другую, множеством тайных нитей сплетенную с моей собственной, но все же и отличную от моей жизнь.
Великая Маргерит Юрсенар говорила о герое своего романа, переведенного на русский под названием “Философский камень”, враче, алхимике и философе Зеноне, что она любит его, “как брата”. Она же рассказывает, что во время болезни ей чудилось, будто Зенон склоняется над ее постелью, берет ее за руку. “Мне хорошо знакома эта смуглая рука, очень сильная, длинная кисть с сухими, похожими на шпатели пальцами, с довольно крупными и бледными, коротко остриженными ногтями. Костлявое запястье, впалая ладонь исчерчена множеством линий. Я ощущаю пожатие этой руки, знаю в точности, насколько она горяча…”. Дать своим героям жизнь такой полноты и силы, чтобы в трудную минуту они могли держать тебя за руку, кажется мне идеалом возвышенным, наверное — недостижимым.
Александр Снегирёв
Что в нынешних литературных дискуссиях подразумевается под героем? Герой — это многогранный, запоминающийся персонаж текста или это персонаж, непременно совершающий героические поступки? Лично для меня, как для автора и читателя, литературный персонаж интересен только тогда, когда его нельзя причислить ни к положительным, ни к отрицательным. Однозначные характеры видятся мне искусственными, высосанными из пальца. С такими скучно. Впрочем, такие типажи временами неплохо продаются и всегда востребованы идеологическими ведомствами. В лице героических персонажей читатели получают наркотик, искажающий мир. В России проблема героя всегда встает именно в тот исторический момент, когда идеологическая машина начинает активно работать, а граждане требуют новую порцию наркотика, потому что старый перестал действовать.
Боюсь, что потребность в так называемых положительных героях базируется на духовной незрелости, страхе бытия, желании поручить себя кому-то. Положительные персонажи убаюкивают и дурманят, не давая пищи для мозга, а лишь питая центры незамысловатых удовольствий.
Я бы разделил литературных персонажей на два типа: “герой — пример для подражания” и “герой — повод для размышления”. Персонажи первого типа устроены проще, мир их неглубок, реакции предсказуемы. Такие типажи даже могут быть обаятельными, но они всегда в большей или меньшей степени скучны. Персонажи второго типа непредсказуемы, их кидает из стороны в сторону, в их душах уживаются и рай и ад. Такие персонажи объемны, души их бездонны, а поведение непрогнозируемо. Таких персонажей никогда не назовут положительными, не сделают примерами для подражания, но именно они увлекают, не дают заснуть, заставляют спорить и злиться, раздражают и навсегда отпечатываются в памяти. Самые интересные персонажи те, кого принято относить к мятущимся. Писателю стоит уподобиться богу, для которого, как известно, важны не праведники, а раскаявшиеся.
Если говорить о качествах героя, то лично я, описывая того или иного персонажа, стараюсь снабдить его максимально диаметральными качествами. Чем более широким диапазоном сомнений, подлости и благородства мне удается наделить персонажа, тем успешнее я считаю свою работу.
Сам по себе герой, конечно, является основополагающим элементом любого литературного здания, будь то короткий рассказ или толстый роман. Нет лучшего способа показать мир, чем через отражение в человеческой душе. Герой должен сверкать, как бриллиант. А с бриллиантами правило одно — чем больше граней, тем ярче блеск. И непременно должно быть облачко, туманность, царапина. Камни без изъянов лишь те, что в лаборатории выращены.
Под давлением советской литературной традиции современные российские писатели испытывают комплекс вины за то, что не выписывают космонавтов, полярников и других титанов недавних мифов. Это уводит в сторону, тормозит работу. Персонажем, главным действующим лицом, мотором писательской мысли может быть человек любых душевных качеств, любой профессии, любой национальности и веры. Обязательное условие одно — он должен сомневаться. Бескомпромиссная уверенность свойственна людям недалеким и плоско мыслящим. В пример можно поставить любого персонажа из пантеона Достоевского. Сколько страстей, грехов и святости содержится в каждом, целые вселенные кипят в сердцах. Разве встретишь такое у писателей, склонных к дидактике, однозначности? Сам Хемингуэй при всем мастерстве и гении рядом с Достоевским напоминает фитнес-тренера, талдычащего: “Быстрее, выше, сильнее”. Сомнения подталкивают героя к размышлениям, делают внутренний мир объемным, а самые интересные события литературы, самые кровопролитные битвы, страстные объяснения, подвиги и низости обычно происходят во внутреннем мире. Поэтому не стоит попадаться на удочку кино-драматургии, где герой определяется через действие. Литературный герой может вовсе ничего не делать, если в его душе гремят молнии и бушуют бури.
Ставить задачу создать героя — все равно что поставить задачу влюбиться. Какая любовь получится по графику, такой и герой. Героя, гармонию черт и свойств, можно только отыскать, уловить, достроить, но никак не соорудить с нуля по волевому решению. Мы живем во времена почти античные. Яркость человеческих поступков слепит, острота морального выбора зашкаливает. Достаточно протянуть руку, взять любой человеческий характер, покопаться в нем, поразмышлять — и вот он герой. Сегодняшним писателям повезло: с одной стороны, нет цензуры, с другой — вокруг полно сюжетов и персонажей. Поэтому сама по себе проблема поиска героя кажется мне отчасти надуманной.
Марина Степнова
1. Давайте так: когда я читатель (то есть практически всегда), я не делю литературу на современную и несовременную. Настоящий, живой текст, который тебя захватил, всегда актуален — даже если написан сотни лет назад. А если книга не получилась или автор не подобрал ключ именно к тебе (в конце концов, литература — это и есть кропотливый подбор ключей к сотням и тысячам замкнутых душ), то не имеет значения, хорошо ли прописан герой или намечен пунктиром, вял ли он или, наоборот, снует из главы в главу так, что голова кругом. К тому же мне кажется довольно натянутым само предположение, что героя может не быть. А куда же он денется-то? Даже если перед нами написанный в лучших традициях Литературного института текст о лунном свете, обрывающийся в никуда, место героя в нем автоматически занимает автор. Полностью спрятаться за словами невозможно. Так что если ты не способен создать персонажа настолько живого, чтобы он захватил все внимание читающей публики, изволь стоять на подмостках сам. И хорошо если в свежих подштанниках.
2. Своих героев я не ищу, не подсматриваю и не подслушиваю, я их выдумываю. Даже если у какого-то персонажа есть прототип, это просто некая тональность, не более. Почему так? Потому что для меня творчество и сочинительство — синонимы. Внятно и даже живо настрочить о том, как он провел лето, способен любой смышленый школьник. А блогеры и вовсе показали нам всем, что “хорошо писать” умеют тысячи и тысячи людей. Ну и что с того? Сотворить мир, который живет так, будто он и есть — настоящий, это задача совсем другого уровня. А набоковское “как родине будь вымыслу верна” достойно того, чтобы его вырезали на щите и сражались за это насмерть.
Елена Стяжкина
У меня есть счастливое для участия в этой дискуссии качество: я люблю читать и совсем ничего не знаю про то, что называется, или считается, или формируется, как современный литературный процесс. Я не знаю, “кто за кого” и “кто против кого”, я не жду от своих любимых авторов шедевров, а жду просто книг, которые буду любить. Некоторые из них мне нравятся больше, другие меньше. Книги, а не авторы, потому что в авторов я продолжаю верить. Кто-то же должен это делать.
Но есть и “несчастливое качество”: как историк я лет десять назад занималась изучением провинциальных литературных процессов. Из стенограммы в стенограмму писательских пленумов (особенно областного уровня) лет двадцать, а то и тридцать, начиная, примерно, с 1960-х, кочевала фраза о Павке Корчагине и “партийной ответственности писателя” за создание подобного образа в современной литературе. Способы конструирования Павки предлагались самые разные: некоторых писателей на два-три месяца отправляли в шахту, других — на металлургический завод, третьих — в колхоз или на химкомбинат.
Но по итогам командировок Павка Корчагин не рождался. То ли не мог, то ли не хотел. И это снова, как проблема проблем, обсуждалось на совещаниях областных писательских организаций.
Мне не было понятно, зачем и кому нужна реинкарнация Павки. Кроме того, я была не слишком уверена, что сам по себе, без мощной советской пропагандистской машины, он как “современный герой” смог бы стать тем, кем стал — безукоризненным идолом строительства нового общества. Мой “советский ужас” заключался еще и в том, что я находила в Корчагине скучное, а не героическое. Но это, пожалуй, уже вопросы вкуса.
Мое несчастье в этой дискуссии еще и в том, что на вопрос о герое, о необходимости героя в современной литературе я однажды посмотрела с точки зрения писательской организации города Афины (или Коринфа, или Эфеса, не суть) времен гомеровского периода или, скажем, периода эллинизма. Полисный пленум писателей Ойкумены… И стенограмма, в которой Гесиод или Аристотель клеймит “Илиаду” за отсутствие современного, нового, правильного героя, потому что все эти Агамемноны, Ахиллесы и Гекторы только и делают что воюют, подличают, героически погибают, мстят, куда-то возвращаются, чтобы снова слегка испортить кому-нибудь жизнь. “Зевс призывает нас дать людям то, что научило бы их жить!” — было бы написано в протоколе заседания. И писатели с философами, взяв под козырек, пошли бы в оливковые рощи, каменоломни, на невольничьи рынки, чтобы искать людей, которые жили бы так, чтобы научить жить других.
Мне подумалось тогда, что вчерашнее героическое может стать сегодняшним подлым, а позавчерашнее святое — сегодняшним унылым или страшно скучным.
Получается (во всяком случае) в тех старых моих размышлениях, что герой в литературе — это вопрос не только времени и места, но и “требований сверху”, которые могут быть. И тогда Зевс, Тертуллиан или Наполеон призывает писателей поймать и воплотить “героя”. Но могут и не быть. Требований этих может и не быть.
А что тогда?
Страшный случай “исчезновение героической ролевой модели”? Наверное, его можно пережить. А вот удивления перед жизнью человека иногда пережить нельзя. Не в том смысле, конечно, чтобы взять и умереть от удивления. А в том, что человек этот (если кому-то больше нравится слово “герой”, то пусть) или его история становятся настолько важными, что без них не получается собственная жизнь. Без него, без них не решаются какие-то собственные вопросы.
Регион, в котором я живу, молчаливый. В определенном смысле “не-письменный”. Сюда, в Донбасс, люди сбегали, чтобы спрятаться от “неправильного прошлого”, изменить биографию, выжить, переписать наново свою жизнь. Это молчание сначала было вынужденным, а потом, наверное, стало привычным.
У меня есть крамольная, может быть, стыдная мысль. Но тем регионам, куда ссылали (Урал, Сибирь), где потом оставались-оседали “бывшие люди”, в каком-то смысле повезло больше. У них, у “шибко грамотных” (в терминах большевизма) была и возможность, и потребность писать и говорить. Дневники, письма, стихи… Она не угасла, не сломалась, она продолжалась, если продолжалась их жизнь. Многое и многими было осмыслено, рассказано. Не важно — понято, прощено, но рассказано.
Люди, которые удивляют меня, молчат. Но их можно спрашивать. Да, у них нет привычки отвечать и давать оценки высокого уровня рефлексии. Скорее наоборот, они упрощают. По привычке — прячутся. Но жизни их нужно услышать. Нужно это пока лично мне.
Романы ли это с героем, или с нарушенным молчанием, или с подвигом, который не считался и не зачелся никому как подвиг. Я не знаю…
Я просто хочу их слушать, чтобы понять и фламандскую живопись, и отодвинутое на второй план авторское “я”.