Вступление Сергея Гандлевского
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2013
Об авторе
| Полетаева Татьяна Николаевна — поэт, писательница. Родилась и живет в Москве. В 70-е годы вместе с Сергеем Гандлевским, Бахытом Кенжеевым, Александром Сопровским и Алексеем Цветковым входила в литературную группу “Московское время” и участвовала во всех пяти выпусках самиздатской поэтической антологии “М.В.”. Окончила институт культуры в Ленинграде. Работала экскурсоводом по Кремлю и по Москве, корректором, редактором, завредакцией. Печаталась в Германии, Италии, Франции, Югославии. После перестройки в России вышли поэтические книги: “Наука любви”, “Наши дни и наши имена” и сказочные повести “Город городов”, “Волшебные зеркала”. Автор журнала “Знамя” с 1992 года, последняя поэтическая публикация в журнале — № 2, 2011.
Татьяна Полетаева
Жили поэты
И саму Татьяну Полетаеву, и стихи ее, и песни я знаю давно, поскольку у нас с ней во многом общее прошлое. Если отвлечься от понятной биографической приязни и попытаться дать самому себе отчет, чем таким нравятся мне стихи и песни Т. Полетаевой, я бы, пожалуй, помянул прежде всего очень естественное фольклорное начало. Фольклор — великая и соблазнительная стихия, и попробовать воспользоваться его безличной и мощной тягой — искушение, знакомое многим писателям, особенно в зрелости. Но удачи здесь наперечет, потому что большинство авторов удовлетворяется воспроизведением фольклорной оснастки — народного словаря и прочей экзотики, — не осваивая главного: отношения к жизни с позиций не индивидуального, а коллективного опыта. В повести “Жили поэты”, предлагаемой вниманию читателя, мне видятся признаки подобного подхода — она безыскусна и здрава в фольклорном смысле слова.
Некоторые подробности общего прошлого мы с автором помним по-разному — но со странностями памяти, даже добросовестной, каждый человек в летах знаком не только по рассказу Акутагавы “В чаще”; так что пора привыкнуть к расхождениям и не кипятиться попусту.
Один из главных героев повести, Александр Сопровский, почти легендарен, не обойден вниманием и благодарной памятью близких, и культурное долгожительство ему, видимо, обеспечено. Но Татьяна Полетаева, наряду с другими людьми, тепло вспоминает и своего последнего мужа — Виктора Чубарова, практически безвестного одаренного лирика и крупного, сильного мужчину с совершенно детским выражением лица. Он и умер во многом из-за неумения приспособиться к нашим взрослым и бесчеловечным социальным условиям. Спасибо, что его вдова напоминает об этой трагической участи.
В быту Татьяна Полетаева женщина как женщина — то ключи посеет, то кошелек, то заговорит собеседника до одури, — но в литературе ей бывает присущ реликтовый, “бабий” и здравый, взгляд на вещи, который, думаю, правильней всего приписать ее таланту.
Сергей Гандлевский
* * *
Время живет отдельно от меня, я его почти не чувствую. То, что оно существует я понимаю, лишь когда часы вдруг останавливаются, стрелки начинают бешено крутиться в обратную сторону, и беспокойное прошлое вторгается в мою жизнь. Оно является мне сначала в виде коротких диалогов, смешных или грустных. Потом пространство начинает стремительно разворачиваться, и передо мной мелькают лица, улицы, дома, пейзажи, обрывки музыкальных фраз и стихов. Одно цепляется за другое, сворачиваясь в путаный клубок. А потянешь за неровную, обрывающуюся нить — и увидишь, что это цепочка событий, определивших мою жизнь.
Когда, в какой момент рождается поэт? Каждый поэт знает это про себя. Я начала сочинять стихи рано, в шесть лет, когда сама еще не умела писать, и мама записывала за мной. Но поэт во мне родился, когда обнажилось то, что называют душой, и я получила на ней первую царапину.
Сопровский
Это произошло в 1974 году. Тогда Саша Сопровский неожиданно приехал ко мне в Ленинград, где я училась и жила в общежитии. Поселить мне его было негде, друзей в Питере у нас еще не было, а к Сашиному дяде, жившему в Ленинграде, ему появляться было запрещено из-за одной истории. Однажды по окончании школы Саша гостил в Питере. Ему очень не понравилась вторая дядюшкина жена. “Глупая и злая”, — записал он в своем дневнике. Жена прочла, и был большой скандал. На вопрос отца, зачем он это сделал, юный критик ответил, что он написал что думал, а она не имела права рыться в его вещах. И потом во взрослой жизни он всегда говорил и писал что думал. От этой его честности у него были неприятности с властями, родственниками и иногда с друзьями. Сам Сопровский был замечательным другом. Как-то Женя Блажеевский, поэт и наш сосед по Отрадному, предложил ему напечататься в журнале “Юность”. Саша сказал, что принесет свои стихи и еще стихи своих друзей. Женя ответил, что “Боливар не вынесет двоих”. “Тогда и я не буду там печататься”, — сказал Сопровский. Я была тому свидетелем и думаю, что в то время немногие поступили бы так же.
Саша не любил сплетен, о людях говорил либо хорошо, либо отшучивался. Когда мы уже были женаты, зашел один наш приятель и долго и восторженно расхваливал только входившего тогда в моду Дмитрия Пригова. Когда мне надоели его славословия, я неосторожно заметила, что сам Пригов не такого восторженного мнения о нем. Приятель полчаса выпытывал, что говорил о нем Пригов, и когда я сдалась и сказала, что именно, то зло набросился на меня чуть ли не с кулаками. Когда он ушел, я пожаловалась Саше на неадекватную, на мой взгляд, реакцию — злиться-то надо было на Пригова. Саша ответил, что если бы я подумала, то поняла, почему не следовало ничего говорить. А потом пошутил: “Ты еще легко отделалась, раньше вестников, принесших дурную весть, убивали”.
В тот первый приезд Саша нашел меня в общежитии. Он предстал передо мной в одном тренировочном костюме и спортивных тапочках, как будто вышел пробежаться вокруг дома, да так и добежал до Питера. Мои соседки с изумлением уставились на меня: а говорила — из интеллигентной семьи. Наверно, его неожиданный приезд был следствием его любовного нетерпения, ведь наш роман, хотя мы познакомились еще в предыдущем году, начался всего лишь пару недель назад и оборвался с моим отъездом. Современные молодые люди даже не представляют, сколько проблем в наше время возникало из-за этого. Все мы жили с родителями, которые давно забыли свои двадцать лет. К тому же я жила с мамой, отчимом и семьей сестры. Мама очень меня любила, но ее представления о семейной жизни были вполне деревенские.
Я вспомнила об этом через много лет, когда уже не было в живых Саши и нашей дочери исполнилось десять лет. Я поехала встретиться с Лилей Панн, американской подругой, и задержалась у нее допоздна. Осталась на ночь с условием, что меня разбудят в восемь часов (я впервые за много лет не ночевала дома). Утром меня никто не разбудил, я проснулась сама. На часах было девять, и Лилина кузина Наташа объяснила, что, уезжая, сестра просила не будить меня: пусть выспится. Я бросилась к телефону и набрала свой номер. В трубке я услышала рыдания.
— Катюша, что случилось?
— Мама, мама, я думала, ты тоже умерла, как папа, и теперь я буду жить с бабушкой. Она хочет сделать из меня придворную даму прошлого века!
— Не плачь, я сейчас приеду. Никто ничего с тобой не сделает без моего согласия.
А в тот вечер в десять часов вахтерша общежития потребовала, чтобы мой гость покинул помещение. Нам с Сашей ничего не оставалось, как идти гулять по питерским ночным улицам. Где-то на берегу Мойки рядом с Николаевским дворцом я села прямо на тротуар. Мои узкие туфли на каблуках невыносимо жали. Саша сел рядом, перевел взгляд с моих туфель на свои тапочки, и мы рассмеялись. И тут на нас обрушился звездный дождь. Мы зачарованно глядели, как звезды падали одна за другой, оставляя за собой сухие желтые росчерки, и едва успели загадать желание. Я тогда загадала, что мы будем вместе.
— Ты загадал про нас? — спросила я Сашу.
— Про другое.
— А про что? — не отставала я.
— Нельзя говорить, а то не сбудется, — отшутился он.
Но по его торжественному лицу я поняла, что он загадал что-то очень важное. И еще я поняла, что на тот момент я в это важное не входила. Я молча обиделась, он это понял и тотчас поправился: мол, про нас ничего загадывать не надо, тут и так все понятно. Чтобы как-то сгладить неловкость, он поднял меня на руки и через два шага уронил. Тут я сообразила, что, возможно, поспешила загадать желание, скорее всего, мне не светит, чтобы меня носили на руках. Я сказала Саше, что уже не обижаюсь, только не надо меня бить об асфальт. Он зареготал и потащил меня к Неве. Через Дворцовый мост мы перебрались на Петроградскую сторону. Петропавловская крепость, которую я видела каждый день, той ночью выглядела мрачно и загадочно. Там, на Кронверке под старыми липами, я впервые услышала:
…Моя избранница вступает
В родное, древнее жилье
И страшным братьям заявляет
Равенство гордое свое.
И ей вовек уже не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем1.
Я и сейчас слышу, как он произносит это двойное “л” в слове аллеи. С самого начала он поднял для меня поэтическую планку на такую высоту, до которой надо было тянуться и тянуться.
Начинало светать, и мы зашли в когда-то роскошный, а теперь облупленный подъезд, поднялись под самую крышу и сели в обнимку у запертой двери. Утром мы вернулись в общежитие и попытались поспать вдвоем на одной кровати под ругань моих сокурсниц. Скандал разразился из-за того, что одна из них, звали ее Зина, швырнула в окно раскаленную сковородку с жареной селедкой — жуткая вонь и любимое лакомство вьетнамских соседок. Вечером, не дожидаясь, пока моего гостя попросят убраться, мы отправились на вокзал. Договорились, что лучше я сама приеду в Москву. В начале Невского проспекта нас остановил какой-то неприятный старик и предложил снять комнату на ночь. “Поеду завтра”, — решил Саша. Комната оказалась углом с кроватью за занавеской. Я никогда раньше в подобных местах не была, да и Сопровский, наверное. На следующий день хозяин, из диккенсовских персонажей, обвинил Сашу в краже денег и не хотел нас выпускать. Не помню, нашел ли деньги старый мерзавец или это было откровенное вымогательство, и мы ему еще раз заплатили, но Саша уехал в ужасе. Такие вот были наши первые свидания.
Из Москвы он написал мне, через пару недель, что этого я не знаю, но был сложный момент в наших отношениях: он решил, что не любит меня, и написал об этом мрачный цикл стихов. Потом, однако, он ощутил, что на этой земле ему без меня очень и очень нелегко, цикла он про это не написал, но надеялся, что я поверю ему на слово. Это первое его письмо должно было меня насторожить. Но я только пожала плечами: и полюбил, и разлюбил, и полюбил снова — все это не очень серьезно. Так что все дальнейшее оказалось сюрпризом для нас обоих. И город, в котором я временно проживала, сыграл в этом не последнюю роль. Ленинградский “мрачный цикл стихов” заканчивался так:
И хлопья двинулись без края
На город спеси вековой,
Где только ты стоишь, родная,
В короткой шубке меховой.
Наблюдая за переживаниями Сопровского и имея в виду свои, Бахыт Кенжеев (а его зазноба тоже расхаживала по Питеру, и тоже в короткой серой шубке) пошутил:
И хлопья двинулись лихие
На город зданий вековых,
Где много вас стоит, родные,
В коротких шубках меховых!
Из далеких заброшенных мест
Я горожанка, родилась и большую часть жизни прожила в Москве. Но и сейчас, и раньше, чтобы что-то написать, я забиралась куда-нибудь в глушь. Последние двадцать лет с мая по октябрь я выезжаю в подмосковную деревню Асташково, где после смерти Саши построила себе дом.
До прошлого века места эти были дикие. Не зря здесь среди болот селились староверы. По соседству с Асташковом сохранилась деревня Молоково (возможно, название произошло от одной из старообрядческих сект — молокан). За деревней старообрядческое кладбище. Когда я там была, то заметила, что у старообрядцев на каждой могилке лежат один, два или три камня. Местные старики говорят, что это окошки с того света в наш мир. Они верят, что умершие родственники через эти окошки могут видеть их. Неподалеку стоит новенькая, из теса, старообрядческая церковь. Старую сломали в семидесятых годах прошлого столетия. Несколько лет назад Александр Коржаков построил на месте снесенной церкви новую — это места детства охранника Бориса Ельцина. Места моего детства тоже неподалеку, километрах в десяти отсюда, в деревне Алексеевской. Когда я двадцать с лишним лет назад покупала участок земли в Асташкове, я даже не вспомнила об этом. Мне напомнила сестра.
Мы были с ней здесь в тот год, когда не поехали, как обычно, в пионерский лагерь. Мама тогда ушла из Дома медиков, где работала в книжном киоске. И мы провели лето в деревне — адресок дали соседи. Иногда, отправляясь на автобусе в районный центр за продуктами (наш деревенский магазин дорогой и бедный по ассортименту), я проезжаю мимо остановки Алексеевская. Здесь ничего не изменилось. Тропинка от дороги идет через кладбище — “могилки”, как говорили деревенские, а сама деревня в километре от шоссе, за березовой рощей.
Жили мы там у тетки Феши. Ее большой дом с крытым двором, высоким деревянным забором и широкими тесовыми воротами с навесом стоял у пруда. Феша жила одна, она была то ли вдова, то ли старая дева. Лицо ее мне не очень запомнилось, а запомнилось ее фирменное блюдо “солянка” (правильнее было бы назвать его “селянка”) из подберезовиков и белых грибов с водой, мукой и луком. Эту солянку мы с сестрой ели каждый день (благо грибов водилось в ближайшей березовой роще видимо-невидимо). Когда мы в первый раз пошли за грибами, то показалось, что на поляне рассыпали мешок с картошкой. А это крепкие круглые беленькие из земли вылезли. Кроме солянки у нас на столе были еще жареные караси, которых вместе с местными мальчишками ловила удочкой моя двенадцатилетняя сестра. А тетя Феша ела привезенную мамой колбасу. Каждую неделю перед приездом матери она писала длинный список купленных для нас в сельском магазине продуктов. Из-за этого списка и закончились наши летние каникулы.
Деревня Алексеевская была вторым после Нового Иерусалима местом, куда мать вывезла нас из пыльной Москвы. И это была новая, не похожая на прежнюю, жизнь — настоящее приключение. Просторная деревенская изба с печью-лежанкой, в сарае десяток кур и огромный желто-красно-синий петух, который будил нас по утрам. В Алексеевской мы научились лазать по деревьям. Они росли на краю деревни — огромные старые вязы. Верховодил среди деревенских ребят конопатый храбрый и изобретательный мальчишка, которого все звали Генералом. Это он придумал пугать девок с парнями, которые поздно вечером возвращались из соседней деревни после кинофильма. Генерал появлялся среди могилок в белой простыне, с прорезями для глаз, подсвеченными карманным фонариком. А ведь про Кентервильское привидение он точно не читал! Я когда первый раз это увидела, бежала со всеми, чуть сердце из груди не выпрыгнуло.
Плавать мы тоже научились в деревне. Генерал, узнав, что я не умею плавать, просто столкнул меня в карьер, где все купались. Я отчаянно била руками по воде, пока он же меня и не вытащил. С тех пор я отлично плаваю. По субботам мы ходили к соседям в баню. Их баня была у самого пруда, и воду брали оттуда. Я до сих пор помню: полумрак, окошко с ладонь, из него пробивается свет. Запах мяты и воды, настоянной на березовых и еловых ветках. Однажды из нашего пруда вытащили утопленника, на ногах его была наколка: “Мои ноги устали, им надо отдохнуть”. То событие и особенно те, воплотившиеся в реальность слова так поразили меня, что долго являлись мне в ночных кошмарах.
Тетя Феша не очень нас доставала: надо было только собирать ее смородину и крыжовник. Ягоды она носила продавать к автобусной остановке. Еще надо было полоть грядки в ее огороде, да свеклу на колхозном поле — за свеклу Феше записывались трудодни. В колхозе, кроме овощей, выращивали кукурузу и лен. Я вначале честно свою полоску метров в сто выпалывала от начала до конца. Пока сестра не сказала мне:
— И чего ты надрываешься? Я дергаю траву два метра в начале гряды и два метра в конце.
И внешне мы с ней совсем разные: она высокая голубоглазая блондинка, а я темноволосая и на полголовы ее ниже.
Мать забрала нас неожиданно: открылось, что и продукты, которые она нам каждую неделю привозила, и те, которые значились в Фешиных списках покупок, мы в глаза не видели. “Да еще моих девочек заставляла работать в колхозе!” — особенно возмущалась мать. Она-то нас никогда ничего не заставляла делать. Когда мы уезжали, Генерал все ворота Фешкины для меня цветами “золотые шары” утыкал. Так он со мной попрощался.
А до моего долгостроя в Асташкове у нас с Сашей был старый дом в деревне Трасловль под Кимрами. Нам его отдала моя школьная подруга Лариса Балмашева, когда у нее появилась дача, а нам понадобилось на лето куда-то вывозить двухлетнюю Катьку. Добраться до той деревни можно было, только топая час по болоту и только в жаркое лето. Саша ездил смотреть дом, вернувшись, сказал: “Там очень красиво, но это умирающая красота, ты, наверное, не захочешь жить в такой глуши. Там летом лишь в двух домах дачники живут, а в соседнем, через ручей, Глухино дед и бабка зимуют”.
На следующее лето мы отправились в Трасловль. Сначала на электричке до Савелово, потом на автобусе через Волгу и еще час местным автобусом. Последний отрезок дороги пешком четыре километра Саша нес дочь на плечах. Ей очень нравилось, что она теперь выше нас, да еще с большим компасом на ремешке на маленькой ручке, она думала, что это часы. Я тащила в железной сетке для яиц нашего кота Мурзика. Наконец мы вышли к деревне и как будто попали на левитановское полотно. Шесть черных изб и старые липы с березами выстроились вдоль дороги. Напротив крайнего покосившегося на один бок домишки, крытого дранкой, тянулся к небу журавль-колодец. И белый конь щипал под окнами траву. Это и был Ларискин дом. А лошадка, издали похожая на былинного коня, оказалась бывшим колхозным трудягой, отправленным на заслуженную пенсию.
“Тащили малютку через болото!” — причитала баба Лиза, прибежавшая из Глухино с ведром молока. Меня она сослепу приняла за другую Ларискину подругу, тоже Таню, все время намекая на их былые прогулки в кино и на танцы с ее сынком Витькой. Потом подошел и Витька поздороваться с “невестой”. С его помощью мы сняли ставни с заржавевших болтов. Открыли настежь все окна — в доме никого не было года три. “Ну что было, то прошло, — примирительно сказала баба Лиза, похлопав Сашу по плечу, — у вас теперь семья и ребенок”. Саша не знал, куда деваться от такой деревенской непосредственности. А меня он ткнул в бок и прошипел: “Надеюсь, ты не врешь, что раньше никогда здесь не была”. Утром мы проснулись, все искусанные комарами. И Саша отправился через болото за дихлофосом для нас и водкой для Витька — крышу следовало подлатать.
Через месяц к нам в Трасловль приехал из Питера Виталик Дмитриев: походить за грибами и помочь с ремонтом дома. Недолго думая, он отодвинул от сруба рычагом-бревном покосившееся крыльцо. В эту дыру я и грохнулась через пять минут, выйдя из сеней с помойным ведром. Потом неделю я лежала, и уже Виталик бегал из дома с ведром и обратно. Зато за время моего вынужденного лежания мы с ним написали песню. Он не первый раз “писал в паре”. Еще раньше вместе с Сопровским они написали эпос “Храбрый Отто, или Германия повсюду”, а с Сашей Смирновым поэму “Х.ев и Кукуев”.
— Про что нам написать песню, Катюша?
— Как мы повесили качели.
Вот тот образчик коллективного творчества (мелодия Дмитриева):
Между липой и березой мы повесили качели,
Между липой и березой мы сидели песни пели.
Солнце красное садилось между липой и березой,
На качели ты садилась: щеки алы, ноги босы.
Между липой и березой хорошо качаться Кате,
Между липой и березой в своем новом белом платье.
Раздается смех веселый между липой и березой.
Через двадцать лет припомню — на глазах проступят слезы.
Между липой и березой небо синее без края.
Между липой и березой жизнь другую забываю.
А кругом поля без края, а кругом леса без края —
Не Калининская область, а губерния Тверская.
Первую строфу мы с Виталиком написали вместе, вторую строфу написал он, а последнюю — я. Катя была в восторге, что у нее теперь есть своя песня.
Когда мы в сентябре уезжали из Трасловля в Москву, колхозные поля стояли неубранные, и Саша сказал: “Почему мы, поэты, можем починить развалившееся крыльцо, а они не могут убрать хлеб, который посеяли?”. А через пару месяцев Калининскую область переименовали в Тверскую. О чем Сопровский и сообщил мне с нескрываемым удовольствием. Он ценил такие попадания больше всего прочего.
Продолжение романа
Прошло полгода с первого Сашиного письма. Поток писем из Москвы в Ленинград не иссякал, и я влюбилась в эти письма. Пару раз я приезжала в Москву. Наверное, меня трудно было любить: такая я была тогда правильная, требовательная, прямолинейная и упертая. До встречи с Сашей я считала, что слова не важны, важны только поступки. Именно Сопровский научил меня тому, что слова еще как важны, и что слова могут быть поступками.
Помимо наших писем друг другу нас связывали еще два сопровских проекта: личный и коллективный. Коллективным проектом была антология “Московское время”; личным — то, что он придумал написать вместе со мной цикл стихов. А я предложила название: “На два голоса”, и что это будет мужская и женская партии, дуэт и хор. И написала для первого сопрано про то, как “плывут небеса и дома”. Но Саша вдруг сказал, что недоволен своей партией (позже я поняла почему), и наш совместный проект остался лишь черновиком. Через много лет, когда Саши не стало, перебирая его бумаги и письма, я наткнулась на тот черновичок. И написала двухголосую повесть “Значенье сна”2, где письма Сопровского чередуются с моими комментариями его жизни.
А в далеком 1975 году, когда я в следующий раз приехала в Москву, Сопровский был какой-то дерганый, сам на себя не похож. Очень быстро все выяснилось. Оказалось, что девушка, с которой Саша жил и расстался до нашего романа, ждет от него ребенка. Я потеряла сначала дар речи, а потом, видимо, и разум, сказав: “Теперь ты, как порядочный человек, должен жениться”. Саша был как побитый щенок. “Не бросай меня, — просил он, — спаси меня, роди мне ребенка”. Я ответила, что ребенок не средство для спасения, родить еще ребенка — значит, дать ему возможность не отвечать ни за одного. И уехала. Дома я налила ванну горячей воды, открыла купленную по дороге бутылку водки (вообще-то я совсем не пью) и, лежа в ванной, давясь и роняя слезы, выпила ее. Сначала я спряталась у мамы на дачах Центросоюза, где она работала комендантом. А потом уехала в Ленинград. Но у Саши остался ход — наша антология выходила, готовился очередной выпуск. И он узнавал обо мне от Саши Казинцева, с которым я продолжала переписываться. Сопровский писал мне, под видом деловых, дурацкие письма, на которые я не отвечала. Пока в сентябре я не получила одно письмо. Он там писал, что в мою любовь верил, как в звезды. А я как раз из тех дур, которые верят всему, что им говорят. Конечно, я его простила.
Не прошло и месяца, как он опять свалился мне на голову, сообщив, что женился (как я ему приказала!), но брак этот фиктивный. От него ничего не требуют, он женился, чтобы дать имя будущему ребенку, а жить он будет со мной. Я ответила, что ребенок-то не фиктивный, и отправила его жить к своему сокурснику и другу Анвару Сайтбагину, заочно влюбленному во все “Московское время”. Утром хозяин шел учиться, а Саша садился за письма друзьям и за наши с Анваром рефераты по организации культурно-просветительской работы. Когда мы возвращались из института (в прошлом это был институт благородных девиц, и мы много по этому поводу шутили) то, съев что-нибудь наспех, шли с Сашей гулять по городу. А Анвар шел убирать окрестные дворы, так как жил он в дворницкой и утром был студентом, а по вечерам — дворником. Однажды Анвар, смущаясь, отозвал меня в сторону и сказал:
— Я вчера спросил у Саши, как он отнесется к тому, что ты мне нравишься и я хочу на тебе жениться.
— Для начала надо было у меня спросить, как я к этому отнесусь… (Тут меня разобрало любопытство.) И что он тебе сказал?
— Сказал, что женись, конечно, только спать она будет со мной. Мне было очень неприятно. Скажи, это правда?
— Ну, знаешь, это уж слишком! Вы что-то там говорите друг другу, а я должна за это отвечать?
Через много лет я прочла Сашино письмо к Сереже Гандлевскому об этих событиях. Конечно, то письмо из Ленинграда — пародия на письма Хлестакова Тряпичкину, но за шуточной, дурашливой манерой я слышу попытку защититься, отвести от себя удар, который и последовал по возвращении в Москву. Одновременно он перепугал родителей, сообщив им по телефону, что переезжает на постоянное жительство в Ленинград.
Кроме моего временного проживания в Ленинграде, была и еще одна причина, почему Саша почувствовал себя в этом городе как дома. Его мама Камилла Георгиевна Сопровская родилась и до замужества жила в Ленинграде. Дед и бабка Сопровского до войны жили в Канонерском переулке, в доме № 5. Георгий Сопровский был морской офицер, а его жена Станислава-Елизавета — дочь французского графа де Лаваля. К тому времени как она подросла и стала фотографом, большевики графские титулы отменили. Оба они умерли в 1942 году с разницей в полтора месяца, он во фронтовом госпитале, она в блокадном Ленинграде.
Отец Саши Александр Магергут всю жизнь прожил в Москве. Таким образом, мы с Сопровским как бы повторяли союз его родителей. Александр Зиновьевич был сыном московского эсера Залмана Магергута. В сталинские времена дед был выслан, Саша его никогда не видел. На старой фотографии стоит красивый молодой человек в гимназической форме. А на обратной стороне фотографии его письмо невесте Рахили с датой (по старому стилю) 25 декабря 1916 года: “Милый друг! Ты мне так близка и дорога, что словами этого не передашь. Ты мне больше, чем друг, ты мне дороже всех. Милая моя! Уж сердце так наболелось, истосковалось… Как сплошная рана, оно уже не болит, но при малейшем прикосновении больно дает себя чувствовать. Как мало счастья и радости в нашей жизни. Почти ни одного красного дня не было! Сомнения истерзали меня. Сознание дела дает множество страданий, иногда кажется мне, что я с ума сойду. И в эти кошмарные, ужасные дни лишь любовь к тебе согревает душу, наполняет ее радостью, бодрит меня, и голос как бы шепчет мне: держись и для тебя желанное счастье впереди!.. А другой голос говорит мне, укоряет: эгоист, ты хочешь счастья для себя, когда кругом столько страданий! И злоба страшная душит меня… Лишь дело несколько удовлетворяет: в нем — выход злобы”.
Фотографию эту я выудила из помойки, куда она попала после смерти Сашиного отца.
В тот год Сопровский прожил в Ленинграде целый месяц. Все за ним ухаживали, и он был счастлив. Он вообще считал, что все должно крутиться вокруг него, как вокруг солнца. Только он этого ни от кого не требовал, а любил, когда это само собой получается. И если этого не происходило, он впадал в уныние. Тотчас по приезде Саша принялся обходить ленинградские литературные студии. Как до того в Москве обходил многочисленные московские студии, где нашел и меня. Первой такой студией была студия Ленинградского университета. После чтения своих стихов хозяева попросили почитать и нас. В конце вечера к нам подошла студентка филфака, впоследствии защитившая кандидатскую по Державину. Ей понравились наши стихи, и она познакомила нас со своим другом, Алексеем Шельвахом. Леша работал слесарем на заводе, писал стихи и жил с профессорской дочкой, родом из Казахстана, родившей ему в дальнейшем двоих детей. Тогда же на вечере-встрече двух студий, Кушнера и Сосноры, Саша познакомился с Виталиком Дмитриевым, а тот, в свою очередь, познакомил нас с Леной Игнатовой и Володей Хананом.
Веселый, компанейский Виталик знал пол-Ленинграда и здорово пел песни под гитару. В нашей компании, еще до того как я взялась за гитару, ею владели двое. Алеша Цветков, который любил и пел Высоцкого (замечательно про коней и многое другое) и еще “Огней так много золотых”. И Паша Нерлер, который пел Гумилева (мне нравилось про жирафа) и целое собрание деревенских матерных частушек, которые он привозил из своих географических экспедиций. Сопровский ни на чем не играл, слуха у него не было, и любил он Галича. Галич был предметом его споров с Цветковым: кто первый — Галич или Высоцкий? Я брала сторону Цветкова, а Гандлевский сторону Сопровского. Когда я освоила на гитаре несколько аккордов, чтобы показать свой новый цикл “Русские песни”, то мальчики стали требовать, чтобы я исполняла им блатные песни и матерные частушки. Я отбивалась как могла.
В исполнении песен Виталику не уступал Володя Ханан. Это из его репертуара знаменитое: “У самовара я и моя Маша”. Не уступал он Дмитриеву и во всем остальном: любимец и любитель женщин (только он это не афишировал), бонвиван, да еще с практичным умом и умеренным скепсисом. Помню, как мы с ним весело распродавали наследство его московской тетушки.
— Ты же понимаешь, Вова, все мои друзья бедные, и я могу предлагать твою мебель только вполцены.
— Возьми себе хотя бы холодильник, у него новый мотор.
— На фиг мне второй холодильник?
Я тогда купила тетушкину софу, Гандлевский — кровать красного дерева, Ахмед — полированный шкаф и трюмо, Маше Шавыриной, у которой в 80-е годы был литературный салон, достались стулья. Холодильник взяла моя подруга и коллега по экскурсионному бюро Галя Рудь. Он и до сих пор у нее работает, а я с тех пор сменила три холодильника.
С Леной Игнатовой у Саши установились особые отношения. Ему она очень нравилась как поэт, с ней можно было говорить об умном, и “она рассказывает, как Андроников”3, — говорил Саша. Они переписывались. Когда мы недавно виделись с Леной, она сказала мне, что в середине 80-х годов, гуляя по Переделкино, Сопровский ей сказал, что скоро все изменится. Тогда в это невозможно было поверить.
Когда через месяц я все же отправила Сопровского назад в Москву, он узнал, что ребенок уже родился. И еще его ждала повестка в суд на взыскание алиментов. Теперь ему нужно было срочно искать работу, прошел год, как его выгнали с филфака, а он так никуда и не устроился. Ему грозила статья за тунеядство. Чтобы закрыть дыру в трудовой и заработать денег, он завербовался в экспедицию на Северный полюс. Больше всего его огорчало, что теперь, когда наконец-то все в наших отношениях стало ясно, мы не могли видеться. Но мы по-прежнему все время писали друг другу.
Антология “Московское время”
Анвар, приютивший Сашу в Ленинграде, был первым восторженным нашим поклонником. Еще весной вышел первый выпуск нашей самиздатской поэтической антологии с Сашиным манифестом (так он назвал свое предисловие в письме ко мне). Иногда я читаю, что у “Московского времени” не было манифестов. К каждому выпуску антологии и к каждой публикации “Московского времени” Сопровский строчил предисловия. Кроме пятого номера, который вышел в журнале “Континент”, где Сашино предисловие заменено предисловием от редакции. У меня сохранились несколько Сашиных записок о “Московском времени” и предисловия ко всем пяти выпускам антологии, их трудно назвать иначе чем манифестами. Мне кажется, этот ход про отсутствие манифестов Сопровский придумал, чтобы примирить авторов антологии — антиподов Казинцева с Цветковым и Кенжеева с Лукичевым. Саша в своих “Записках о природе лирики” с юношеской горячностью и подробно описывает, как начиналось “Московское время” (название это придумал Сопровский) и что 1974 год “окончательно оформил нашу дружбу как цеховое сообщество поэтов”.
Участниками первых двух номеров антологии “Московское время” были — Сергей Гандлевский, Наталья Ванханен, Александр Казинцев, Бахыт Кенжеев, Михаил Лукичев (художник), Павел Нерлер, Татьяна Полетаева, Александр Сопровский, Алексей Цветков, Мария Чемерисская и Валентина Яхонтова. Соредакторами антологии были Сопровский и его бывший одноклассник Казинцев. Кроме стихов, в антологии был критический раздел, где авторы спорили не только с официальной критикой, но и друг с другом. Каждый номер печатался в пятнадцати-двадцати экземплярах. За три года (с 1975 по 1977) в Москве вышло четыре номера. Последний, пятый номер антологии Саша отослал в Париж, и стихи из него были опубликованы в 28-м номере журнала “Континент”. Этот номер стал причиной разрыва Сопровского с Казинцевым (который к тому времени уже работал в журнале “Наш современник”). В антологии печатались (помимо постоянных авторов) ленинградцы Виталий Дмитриев и Елена Игнатова, а также смогисты4 — Юрий Кублановский, Аркадий Пахомов, Владимир Сергиенко.
Когда я услышала в первый раз стихи Алеши Цветкова, девице из Марьиной Рощи они показались речью космического пришельца. Это был другой, неведомый мне мир, и совсем другие стихи — особенно понравились баллады. Произошло это в первый день нашего знакомства. Я тоже прочитала свою балладу о китайской принцессе. “Обрати внимание, Саня, — сказал Алеша, — она написала стихи без тропов”. И они стали обсуждать, как мне это удалось. Я не знала тогда, что такое “без тропов”, но поняла, что меня скорее хвалили, чем ругали. Потом Сопровский с Цветковым нагрянули ко мне в гости с поэтом Борисом Чичибабиным. К тому времени я хорошо знала классику, ранних — Цветаеву и Ахматову с Гумилевым, а из современной поэзии только ту, что печатали. О Мандельштаме, Пастернаке и Ходасевиче я понятия не имела. Словом, у меня началась совсем другая жизнь и другие стихи.
Раньше мне казалось, что стихи — занятие очень личное. А тут я попала в круг, где без стихов или разговоров о них не проходил ни один день. Часто путают большую компанию вокруг “Московского времени” и узкий круг, в который ввел меня Сопровский. Он таскал меня всюду за собой, мы виделись каждый день. Этот узкий круг был мушкетерской четверкой: Гандлевский, Кенжеев, Сопровский, Цветков. Я помню, что никогда раньше не слышала одновременно такого количества стихов. Стихи были свои, чужие, серьезные, смешные, написанные тут же сообща или в полемике, по конкретному случаю. Это напоминало дружную коммунальную кухню, где каждый делился с соседом или брал у него то, то ему нужно, а получалось у каждого свое. Все мерилось стихами, и без них не обходилось ни одно собрание или застолье. “А теперь почитаем стихов”, — говорил Сопровский. Читать стихи на память он мог часами, как, впрочем, и его друзья, любители почитать книги не меньше, чем поболтать и повеселиться. Я бы назвала все это школой, как в прямом, так и в самом широком смысле этого слова. Сопровский с друзьями сразу втянули меня в круг своих поэтических и политических пристрастий. Мне повезло вдвойне, потому что Саша оказался прирожденным учителем, умным и эрудированным, тактичным и заинтересованным, искренне радующимся чужим успехам. За время нашей с ним совместной жизни я несколько охладила его учительский пыл. Время от времени он вздыхал и говорил, что я, к сожалению, необучаема. Жаль, что я уже не смогу сказать ему: “Ты так многому меня научил”…
После отъезда Алеши в Америку Саша Казинцев поставил вопрос о том, чтобы не печатать Цветкова во втором номере антологии: он же поехал за границу издаваться. Ни для кого из нас это не было причиной не печатать Лешу, тем более что он пока еще нигде и не печатался. Тогда Казинцев сказал, что если мы вставим в антологию стихи эмигранта, то Мишу выгонят с работы. А Миша работал в Историческом архиве и был членом партии. Это и было причиной, почему я, Ванханен и Гандлевский поддержали Казинцева в голосовании. Против этого решения голосовали Маша Чемерисская и Валя Яхонтова. Сопровский тогда воздержался (об этом есть упоминание в его письме Казинцеву), и потом долго мучил меня своими переживаниями. Для него невозможно было выбрать между антологией и Цветковым.
С Наташей Ванханен мы оказались вместе не только в самиздатской антологии, но и на страницах вполне официального издания — сборника “Стихи русских поэтов”. А дело было так. Мне позвонила моя подруга Таня Шеханова и сказала, что хочет напечатать меня (она и Наташа работали тогда в издательстве “Художественная литература” редакторами). “Здорово!” — обрадовалась я и дала ей те самые стихи, которые Саша отправил в “Континент”. Она мне перезвонила и сказала, что стихи замечательные, и она еще добавила стихотворение, которое я подарила ей десять лет назад, когда мы с ней поступали в Литинститут. Стихотворение было о том, как я вкалывала на стройке Волжского автозавода бетонщицей. “Это глупые стихи, и ты мне портишь подборку, убери их”, — сказала я. Таня возразила, что иначе меня не напечатают, я ведь со стороны. “Значит, пусть не печатают”, — сказала я. Таня меня не послушалась (чему я теперь рада, ведь мы там вместе — Таня, Наташа и я), и стихи у меня вышли одновременно и в советском, и в эмигрантском издании. Тотчас меня, Сашу и Сережу Гандлевского за участие в “Контитенте” стали тягать в КГБ. Майор Борисов, который до этого допрашивал меня, спросил Гандлевского:
— И с чего вы возомнили, что вы настоящие писатели? Среди вас одни сторожа и дворники.
— Почему сторожа и дворники? — возразил Сережа. — Таня Полетаева работает экскурсоводом в Кремле.
— Она там больше работать не будет.
За неделю до этого Борисов явился к моему начальству, чтобы снять меня с экскурсии на допрос, — словом, запугать. Саше Борисов сказал, что на допросе я себя плохо вела (“Не хотел бы я очутиться на его месте”, — пошутил Саша). А моей сестре сказали, что я сумасшедшая. В итоге нам с Гандлевским пригрозили тремя годами тюрьмы, а Сопровскому пообещали семь лет тюрьмы плюс пять ссылки. Потом Саша сделал мне замечание: “Почему ты не сказала, что ты настоящий писатель и тебя напечатали в лучшем советском издательстве? Ты могла бы всех нас выручить”. — “Ну да, нас выручить, а Таню, она редактор сборника, подставить. Ведь ее же выгонят с работы”.
После Сашиного приезда в Ленинград стали приезжать и его друзья — все “Московское время”. Поездки эти сопровождались непременными пьянками и весельем. Вот один такой случай. Сопровский и Гандлевский были уже изрядно поддатые, а нам надо было перебраться из одного дома в другой. К тому же Сережа приехал из Москвы с собакой, большим королевским пуделем по имени Максим. Я стала заталкивать эту компанию в трамвай, а они один за другим вываливались, и Максим выскакивал за ними. Водитель высунулся из вагона и стал кричать, чтобы мы его не задерживали. С третьей попытки я наконец втащила всех троих и стала говорить Саше, что с меня хватит, больше я с ними никуда не поеду. Пьяный Сопровский разозлился и стал на меня кричать. От обиды я разрыдалась. Весь вагон стал возмущаться: не стыдно вам, до чего довели девушку! И тогда Сережа, подняв вверх палец, произнес: “Не мешайте, это муж жену учит”. Пришлось выйти на следующей остановке и идти пешком, так как пассажиры собирались сдать их в милицию.
С моими новыми питерскими подругами и роялем мы поселились на даче в Левашово. Дачу эту поэт Виктор Соснора отдал Леше Шельваху для его собиравшейся рожать жены, но она там не появлялась, а жили мы. Одним из первых в гости прибыл Бахыт. Как настоящий восточный человек, он привез нам вина и фруктов, ежедневно выводил нас гулять к Финскому заливу, а вечером вел тихие задушевные беседы. Конечно, обе мои подружки в него влюбились.
С Бахытом я была знакома еще до Сопровского. Мы вместе ходили в студию к Винокурову, я хорошо знала его отца и мать — они работали, как и я, в экскурсионном бюро. Но особенно нас сдружил Саша, и потом много лет я была поверенной в сердечных делах Бахыта. Обычно это кончалось тем, что, расставшись с Кенжеевым, подруга расставалась и со мной. Таким образом, я потеряла много подруг, а с Бахытом мы видимся всякий раз, когда он бывает в Москве. Он добрый и терпеливый друг, выручавший меня всякий раз в моей непростой и неразумной жизни. Щедрый Сопровский подарил мне однажды самое дорогое, что у него было, — своих друзей. И это оказалось подарком на всю жизнь, мы и сейчас все дружим.
Когда я собралась прошлой осенью в Нью-Йорк, жена Бахыта Лена прислала мне приглашение. Бахыт с Цветковым проинструктировали меня перед поездкой, и, когда я приехала, все трое пригласили народ на мое выступление. Каждое утро Бахыт терпеливо составлял для меня письменные инструкции: как и куда добраться и что и как говорить по-английски. Он и Алеша много шутили по поводу моей бестолковости и того, что я знаю лишь две английские фразы: Tell me please… (дальше по инструкции) и Help me.
— Но Таня, Help me в переводе на русский примерно то же, что “Караул!” — пытался объяснить мне Алеша.
— А если я забыла дома бумажку с адресом, а уже темнеет — это и есть караул!
— А телефон на что? Почему ты вчера весь день не отвечала на звонки? — сердился Бахыт, — я дал тебе свой мобильник.
— Я с твоим навороченным телефоном не умею обращаться.
— Но ты не можешь ходить одна по незнакомому городу, — говорила мне моя подруга Лиля (она тоже снабжала меня картами и инструкциями и несколько раз выбиралась со мной в город).
— Тут все работают, у тебя ремонт, а я хочу гулять по Нью-Йорку, а не сидеть дома. И потом Нью-Йорк по своей планировке напоминает Питер: стриты пересекают авеню.
В конце моего пребывания в Нью-Йорке из Европы вернулся Витя Санчук. Вместе с Цветковым они угостили меня местным блюдом в каком-то кабачке, и Витя отвез меня в аэропорт Кеннеди.
“Вольное русское слово” и другие начинания
Но вернемся в Питер во времена нашей молодости. Мне и раньше говорили, что на Петроградской стороне в доме поэта Виктора Кривулина проходят поэтические и философские вечера. Но я познакомилась с Кривулиным не сразу. Помню, как мы читали стихи “на крыше” у питерского прозаика Наля Подольского. Там были Кривулин, Бахыт, Сергиенко и я. Сопровского не было, он тогда был в экспедиции. На столе, как водится, стояла водка. Кривулин заметил, что я не пью, и предложил с ним выпить.
— Я не пью водку, — сказала я.
— У вас же страстные стихи, как вы можете не пить водку? — удивился он.
А я удивилась, как одно соотносится с другим. Чтобы проверить, я хлопнула рюмку и чуть не свалилась с крыши. Когда Саша приехал, они с Кривулиным познакомились, и Витя водил нас по раскольниковским местам: под арками Гостиного двора и вдоль канала до дома, где жил Достоевский. И я касалась медного шарика в начале поручня лестницы, которого касался писатель. Потом Кривулин пригласил нас в кафе и, заметив нашу растерянность, сказал: “Не беспокойтесь, там все очень дешево”. Там действительно все было недорого, и мы потом и с Витей, и одни с Сашей заходили туда не раз. Сопровский с Кривулиным сразу нашли общий язык, потому что они оба были не только поэтами, но и своеобразными центрами притяжения каждый в своем кругу.
Подружившись с ленинградскими поэтами, Саша придумал собрать большой московско-ленинградский альманах “Вольное русское слово”. Недостатка в москвичах не было. Саша тогда уже хорошо знал московскую неофициальную поэзию. Дело оставалось за ленинградцами, “второй литературной действительностью” (как они себя называли). Об этом Сопровский и сообщил с оказией Кривулину. Витя тотчас позвонил, и ребята взахлеб стали обсуждать эту затею. Я пыталась их остановить: “Вы что, с ума сошли, говорить об этом в открытую по телефону?” Саша отмахнулся от меня, и они говорили, пока телефон сам не отключился (или его не отключили). Было видно, что для них в тот момент никакой советской власти не существовало. На следующий день Саша поехал в Ленинград. На дворе стоял 1981 год.
В Питере случилось вот что (пишу со слов Саши, сама я там не была). За два или три дня Сопровский собрал тексты ленинградцев, и КГБ взял его с этими текстами прямо на Московском вокзале. Когда его брали (а провожали его Виталий Дмитриев и Миша Дидусенко), в момент задержания Миша исчез, а Виталик сделал вид, что не знаком с Сашей. “Видимо, для конспирации”, — рассказывал Саша с улыбкой. Когда их допросили отдельно друг от друга и отпустили, они вернулись домой к Дмитриеву. Потом появился и Дидусенко. Ребята опять к кому-то направились, но, когда вышли на улицу, появились гэбэшники. Они схватили Сашу, отвезли его на вокзал и посадили в поезд, сдав на руки проводнику.
Приехав в Москву, Саша позвал к нам Бахыта. Он просил передать через его иностранные каналы свое открытое письмо. Бахыт со свойственной ему мягкостью стал отговаривать Сашу, а мне сказал:
— Странно, что ты поддерживаешь мужа в его стремлении попасть за решетку.
— Тут дело чести, — возразил Саша. — Ты знаешь, что на допросе господин Коршунов (так звали майора КГБ, руководившего захватом “Вольного русского слова”) поблагодарил меня за то, что я собрал для него (сволочь!) всю неофициальную поэзию. Теперь они тягают на допросы тех, кто доверил мне свои рукописи.
Так и было. Дмитриеву предложили, не дожидаясь последствий, срочно трудоустроиться, и он отправился работать бурильщиком под Выборг. Лену Игнатову тем временем обвинили, что это она с Сопровским придумала “Вольное русское слово”. Лена остроумно заметила, что это придумали Герцен с Огаревым (Герцен и Огарев основали в Лондоне “Вольную русскую типографию” для издания запрещенных в России книг). Возможно, гэбисты начали с Лены, потому что ее ответы на Сашину анкету о состоянии современной литературы (он их собирал вместе с текстами ленинградцев) были очень резкие. Ответы на эту анкету самого Сопровского потом легли в основу его статьи “Конец прекрасной эпохи”. Наверняка и у других участников “Вольного русского слова” были неприятности.
Таким образом, вместо издания в России и за границей целого пласта неподцензурной литературы единственным последствием Сашиного начинания было открытие в Ленинграде “Клуба-81”. Питерские власти тогда перепугало и озадачило огромное количество неизвестных и неконтролируемых ими литераторов, рукописи которых попали в руки КГБ. И они разрешили этот “неофициальный союз писателей”, чтобы приглядывать за вольной литературой. “Вольное русское слово”, этот заранее обреченный проект, напоминает о том, какая неравная была война. Ведь с нашей стороны воевали неопытные, необученные и безоружные ополченцы.
Бахыт тогда не стал спорить с Сашей по поводу открытого письма, но поберег его, и письмо на Запад не попало. Правда, как он ни старался, все равно не мог оградить друга от неприятностей. Они начались сначала на работе, потом в университете. Еще раньше, за антисоветские комментарии на страницах собрания сочинений Ленина, Сопровского перевели с дневного истфака на вечернее отделение5. Теперь на нитке повис и вечерний истфак. Через несколько лет, обложенный со всех сторон, выгнанный со всех работ, лишенный возможности печататься на родине (за границей его вовсю печатали — стихи и статьи), Сопровский соберется в Америку.
Когда я сообщила маме, что мы уезжаем, она только и сказала: “Что, дописались — теперь бежать надо?”. Заплакала и подписала мне разрешение на отъезд для ОВИРА. С Сашиным разрешением от бывшей жены вышла задержка — она потребовала не только деньги, но и отказ от прав на ребенка. Последнее произвело на Сопровского особое впечатление. Он пришел чернее тучи. “Не горюй, мы соберем деньги”, — сказала я (первоначально главная противница отъезда). Через полгода после первого отказа нужно было опять подписать у бывшей жены новое разрешение на отъезд. Снова зашла речь о деньгах.
— Но я уже заплатил тебе алименты до совершеннолетия сына.
— Если тебе нужна новая справка, значит, и плати снова.
Так затея с отъездом сама по себе отпала. К тому же началась перестройка, и Саша уже никуда не хотел уезжать. “Пусть перестраиваются, мне-то перестраиваться не надо”, — добродушно смеясь, говорил он. И развил кипучую деятельность.
Поучаствовав вначале в деятельности московского “Клуба поэтов”, имевшего разношерстный состав, он вышел оттуда, не согласившись с организационной политикой клуба, и написал об этом открытое письмо Пригову. С Димой Приговым Саша одно время был дружен. Тот бывал у нас дома, и однажды Сопровский спросил меня, почему я упорно называю Пригова Димой, а не Дмитрием Александровичем, как он просит.
— Это почти то же, что мне называть тебя Сан Санычем.
— Но это же игра.
— Ты знаешь, что я не люблю играть в чужие игры. И потом мне нравятся простые домашние имена, они такие теплые.
В гости Дима приходил с тоненькой книжечкой новых стихов, собственноручно сделанной. Когда их собралось у нас достаточно много, Саша начал писал о стихах Пригова статью, которая начиналась с цитаты из Лермонтова: “Люблю отчизну я, но странною любовью”.
— Сегодня опять звонил Пригов, он хочет, чтобы я закончил статью о нем.
— В чем же дело? Закончи, — сказала я.
— Но я сейчас заканчиваю Иова и начал писать про природу зла у Пушкина.
— Тогда так и скажи ему: сначала Иов, потом Пушкин, а потом Пригов.
Боюсь, одной из причин их охлаждения была и я со своим недипломатичным советом.
Выйдя из “Клуба поэтов”, Сопровский организовал свой клуб “Московское время”. Вместе с Сопровским и Гандлевским учредителями клуба стали наши новые друзья и молодые поэты Дмитрий Веденяпин, Григорий Дашевский и Виктор Санчук. В клубе проходили вечера, поэтические и музыкальные; дискуссии о современном состоянии литературы, о почвенничестве и западничестве; выступали философы, литературоведы, поэты разных направлений и групп. Я запомнила один из двух вечеров, посвященных Пушкину. Во время обсуждения один молодой человек встал с места и высказался против излагаемых докладчиками мыслей о наследии поэта. Из зала послышались голоса:
— Да кто его спрашивает? Кто это такой? Пусть назовется.
— Я бы не хотел. У меня очень громкая фамилия, — отвечал незнакомец.
Все стали требовать, чтобы не желающего назваться человека вывели из зала. “Никого выгонять не надо, у нас каждый имеет право на свое мнение”, — сказал тогда Сопровский (он был председателем клуба). Чуть позже выяснилось, что непонравившийся гость был прапраправнуком Пушкина. “Хорош бы я был, если бы послушался всех и выгнал самого Пушкина”, — сказал мне Саша.
Сопровский сделал первый вечер Александра Галича, которого любил и которому посвятил еще “в глухие времена” большое исследование. Клуб, стихи, статьи о литературе и о времени, политологические обзоры для радиостанции Би-би-си, сочинение устава для Христианско-демократической партии, уроки абитуриентам — вот далеко не полный перечень его занятий.
Возможно, если бы мы с ним все-таки уехали, он остался бы жив. Нет, он бы, конечно, вернулся, но вернулся живой, с изданными книгами, как его друзья Цветков и Кенжеев. И я бы не ходила последующие восемнадцать лет после смерти Сопровского с протянутой рукой, чтобы издать его книги. Впрочем, я не жалею, что мне пришлось делать то, чего я не выношу, — просить. Я сделала это, чтобы Саша встретился со своим читателем. Теперь я знаю, что он с ним встретился. Ведь именно это он загадал, когда мы стояли с ним под звездным дождем.
Там жили поэты
На протяжении долгого времени две питерские квартиры были нашим пристанищем во время наездов в Северную столицу. Это были квартиры Виталика Дмитриева и Лены Чикадзе, нашей питерской подруги, которая печатала антологию “Московское время”. Об их обитателях и пойдет речь дальше.
Саше Виталик очень понравился, и он сразу пригласил его участвовать в антологии. При всех дмитриевских талантах и обаянии был у него один пунктик. В начале нашего знакомства Дмитриев жил с родителями и женой Любой № 1 (они у него были под номерами), с которой он познакомился в литературной студии. После того как Виталик в очередной раз ушел с работы, родители разъехались с ним, выменяв ему комнату в коммуналке. С первой женой он тотчас разошелся и женился, прописав на свои восемь метров Свету из города Иванова.
Новая жена имела низкое контральто, чем и восхищала мужа целый год. Второй год они уже жили плохо, и Виталик привел в дом новую подругу. Таким образом, в восьмиметровой комнате оказались его жена, беременная от его друга, сам Дмитриев, ничуть этим не сконфуженный, и его новая подруга Лариса. Она была с Урала, родом из дворян, высланных из Петрограда в 30-е годы. Не знаю, где они познакомились, но он предложил ей выйти за него замуж, и она, бросив квартиру, вывезла к жениху контейнер с мебелью, двухкамерным холодильником и цветным телевизором. Света терпела соперницу, пока они все втроем жили на деньги Ларисы, а когда деньги кончились, выгнала ее. Не знаю, что с ней потом случилось, но была она доброй девушкой.
А Виталик развелся и с этой женой, разделил лицевой счет и, получив себе комнату в той же квартире, зажил один, работая столяром в балетной школе. Продолжалось это одиночество недолго, он скоро обзавелся новой женой.
— Дмитриев, когда ты вернешь моего Тарковского?
— Я его подарил Любе № 2.
Через год красавица-архитекторша Люба приехала к нам с Сашей в Отрадное искать Виталика и плакала: “Он был такой хороший, делал уроки с моим сыном и каждый день мыл полы”. Про полы нас с Сашей особенно потрясло. “Думаю, ему надоело мыть полы”, — высказал свое предположение Саша. Очень быстро Дмитриев появился у нас с новой женой — заведующей магазином Ниной № 1. Под водку и маринованные огурчики мы помянули умершего Высоцкого, и Виталик предложил почитать свои стихи. Нина спокойным голосом послала его туда, куда обычно мужья посылают своих жен. Как ни странно, с этой женщиной он продержался несколько лет. Я поняла почему, когда узнала, что, уходя на работу, она запирает его на ключ, оставив еду в холодильнике. Мы с Сашей даже помогали ему однажды выбираться из этой квартиры через форточку. Наверное, ему надоело лазить через форточку, и у него появилась Нина № 2, хорошая, кстати, художница.
Я помню его жен по именам, потому что всех их он приводил ко мне знакомиться. Каждый раз, когда он сообщал мне о новой женитьбе, я говорила ему: “Зачем каждый раз жениться? Неужели нет других способов уговорить женщину?”
Однажды даже я, хорошо его знавшая, попалась на крючок и поучаствовала в Дмитриевском хороводе. Про такое говорят: бес попутал. Причиной тому были моя мама (Виталик такой хороший, как приедет, всегда в коридоре лампочку поменяет) и моя дочь, которая в детстве обожала Виталика. Как-то, лет через пять после смерти Сопровского, Дмитриев явился ко мне из Ленинграда с большим чемоданом и чуть ли не бухнулся в ноги моей матери:
— Евдокия Васильевна, я всегда любил вашу дочь и вашу внучку, я буду им хорошим мужем и отцом.
— Мама, да он женат.
— Так мы с женой уже подали заявление на развод.
К счастью, его жениховство быстро закончилось — Дмитриев напился, а я ему запретила являться ко мне пьяным. Предпоследней жене Маше в таком виде он разбил голову бутылкой.
— Представляешь, — жаловался мне Виталик, — за это она подала на меня в суд и хотела отсудить мою квартиру!
— Пить надо меньше. И жениться тоже.
Друзья считали, что он слишком хорош для какой-то одной женщины. А мне кажется, дело не в женщине, а во времени. Просто свою жизнь Виталик измеряет не годами и десятилетиями, а днями и месяцами, пытаясь нарушить естественное течение времени и сделать из одной жизни много разных. Впрочем, он, говорят, остепенился и даже получил дачу в Комарове.
В Нью-Йорке я просматривала корректуру писем Сопровского, присланную мне на адрес Бахыта из журнала “Знамя”. И вдруг увидела на экране компьютера Виталика Дмитриева.
— Дмитриев, откуда ты взялся?
— Я в Комарове, вот наладил скайп.
— Я никогда не была в Комарове. Когда вернусь, приеду на пару дней.
— Никто сюда не приедет, кроме Бахыта, — вместо Виталика отвечает его следующая жена Таня (тут я уже запуталась в номерах).
Он начинает орать на нее, и я его успокаиваю: “Не переживай так, я подожду, когда у тебя будет другая жена”.
В один из приездов в Питер мы с маленькой Катей гостили у Виталика. Это было в тот день, когда я увидела в первый и последний раз Олега Григорьева, известного сочинителя детских стихов-страшилок. Это он написал:
Прохоров Сазон
Воробьев кормил.
Бросил им батон —
Десять штук убил.
Услышав, что вечером среди гостей будет детский писатель, дочь с нетерпением ждала его появления. “Он настоящий? — спрашивала она. — Никогда не видела настоящего детского писателя”. Олег пришел грустный, осунувшийся и жаловался на больную печень. Как только он появился, Катя забросала его множеством вопросов, так что он опешил. А через какое-то время взмолился: “Уберите от меня этого пытливого ребенка!”. Катя расстроилась, а Дмитриев расхохотался: “Детский писатель, и так не любит детей!”. И вручил Катерине такие стихи:
Есть у маленькой Катюши
Очень маленькие уши.
Уха два, а нос один,
Так всегда у Катерин.
Да и рот — один у Кати,
Что вообще-то очень кстати.
Потому что — если б два,
Лопнула бы голова
У Григорьева Олега…
Гостей было много, и до ночи стоял шум и гам. Позвонила подруга Ханана.
— Его здесь нет, — сказал Дмитриев.
— Неправильно сказал, — возразил подошедший Володя. — Перезвони и скажи, что ты меня нашел, но я сплю и ты не можешь меня разбудить.
От возбуждения Катька никак не засыпала, и тогда пришлось звать на помощь Олега. “А ты представь, что ты маленькая мышка и лежишь в своей теплой темной норке…” — начал он тихим голосом. Удивительно, но она скоро уснула.
Мишу Дидусенко из Вильнюса к нам прислал Ханан. Потом через нас Миша познакомился с Леной Чикадзе, женился на ней и стал жить в Ленинграде. Внешне интеллигентный, Дидусенко мог, взяв у жены денег, пригласить Сопровского пойти с ним к вокзальным барышням (квартира была рядом с Балтийским вокзалом). Саша с брезгливостью отказался и рассказал мне об этом, только когда я к нему пристала: “Почему он недолюбливает Мишу?”. Единственный в нашем кругу член коммунистической партии (кроме еще Миши Лукичева), Дидусенко, общаясь со своими богемными знакомыми, был осторожнее других. Так, однажды, когда ко мне в Отрадное нагрянул шурин со своим коллегой гэбэшником и они сцепились с Сашей в рукопашном бою, Миша проговорил: “Здесь пахнет кровью!” — и спрятался в стенной шкаф, закрыв за собой створки. Как у него это получилось, не знаю — шкаф был глубиной двадцать сантиметров.
Последнее появление у нас Дидусенко я очень хорошо помню. Тогда моя мама отдала нам с Сашей свою двухкомнатную квартиру (чего вы там втроем с ребенком друг у дружке на голове сидите), а сама переехала в однокомнатную Сашину. Не знаю, как Миша узнал о расширении нашей площади, но он явился к нам в Черемушки на второй день переезда. Саша как раз разложил свои книжки, тетрадки и авторучки на письменном столе. У него впервые за много лет появилась своя, отдельная от нас с Катей, комната. Миша зашел на один час и прожил у нас, в Сашиной комнате, больше месяца.
— Сделай что-нибудь, — взмолился Саша.
— Ты его пустил, ты и выгоняй.
В конце концов, мы собрались в свою деревню под Кимрами, выдав Мише денег на дорогу. И Миша укатил в Вильнюс. Он был там во время путча и работал на коммунистической радиостанции. После перемены власти он едва успел уехать — за участие в “коммунистической пропаганде” ему грозил большой срок. Срок поэту за коммунистическую или антикоммунистическую пропаганду — это вне пределов моего понимания.
Последний раз я слышала о Мише от Вити Чубарова. Он рассказывал, что теперь Дидусенко проживает в Подмосковье у их общего знакомого Шапкина, что они собирают грибы и продают на рынке, тем и живут. Много пьют, и еще Миша читал хорошие стихи. “Неизвестней, чем Рихард Зорге” — так называлась посмертная статья в “Независимой газете” о Мише Дидусенко его друга Эргали Гера.
А этой весной мне позвонила Маша Чемерисская: “Я теперь бомж, живу в подмосковном приюте”. На мой вопрос, как это случилось, она не ответила, а сказала:
— Я прочитала последнюю публикацию Сашиных писем.
— Где же ты ее прочитала?
— В “Ленинке”.
Бомж с читательским билетом “Ленинки” в кармане!..
Таня из Марьиной рощи
Той Марьиной Рощи, где я жила в детстве, теперь уже нет. Рабочая окраина с матом, грязью, бараками, деревянными домиками с крылечками и палисадниками. Там росли кусты крыжовника и высокие цветы, которых я давно не вижу: львиный зев и золотые шары. Еще там был (и есть) храм иконы Божьей Матери “Нечаянная радость”, по воскресеньям мама водила нас с сестрой туда, и я любила разглядывать росписи стен с библейскими сюжетами. Возвратившись домой, придумывала истории по их мотивам и рассказывала во дворе и в школе. Кончилось это тем, что меня чуть не выгнали из пионеров, а мать вызвали и пригрозили сообщить на работу, что она разводит религиозную пропаганду. Мать не побоялась ответить, что дочка жива только ее молитвами. Действительно, в детстве я часто болела. Попав первый раз в больницу, я все время мучилась вопросом: как это я умру и не буду думать? С годами меня все больше волнуют вопросы жизни, а не смерти. И еще я позволяю себе иногда “не думать”.
“Вы все здесь серость”, — говорила нам наша историчка, не выдержав невозмутимого презрения второгодников, с громкими восклицаниями резавшихся в карты на последних партах. Вечером ходить было небезопасно, если только в твоем классе не учился кто-то из марьинорощинской шпаны. Был еще один способ избежать неприятностей, встретив на вечерней улице кодлу человек пятнадцать хулиганов. Надо было попытаться угадать, кто главный, и попросить сбитого с толку и польщенного предводителя проводить тебя до дома.
Мы с матерью жили так бедно, что коньки (помню, это были простые “гаги”) появились у нас с сестрой одни на двоих только в восьмом классе. Зато, когда мать получала зарплату — приносила ведро фруктов с рынка. Как только она уходила на работу, мы выносили фрукты во двор. Бедность не мешала нам, детям, жить весело и, как сейчас говорят, “духовно”. Летом мы сооружали подобие сцены во дворе и играли пьесы. Утянув у соседа-надомника пачку конвертов, которые он клеил и складывал в коридоре, мы с сестрой сделали формуляры, вложили их в конверты и открыли дворовую библиотеку. Книги собирали со всего двора, по три книги с комнаты (отдельных квартир в Марьиной Роще ни у кого не было, были только комнаты). Потом всю зиму мы читали эти книги. Попадались самые невероятные экземпляры: “Спутник молодого бойца”, “Всадник без головы” как раз без начала, Спиноза с вырезанным предисловием Бухарина. Из этой библиотеки у меня сохранились два маминых дореволюционных путеводителя по святым местам Иерусалима и по монастырям и соборам Кремля. А еще мы собирались несколькими дворами и играли в “казаки-разбойники”. Убегали далеко, до Сущевского Вала, чертя мелом стрелочки.
В Марьиной Роще на Трифоновской улице был кинотеатр “Октябрь”, куда мы дружно ходили всем двором раз в месяц. В двух районных библиотеках я перечитала все книжки. Чтобы получить приключенческую книгу, требовалось прочитать три книжки всякой муры про пионеров. Там, где теперь прошла автотрасса, соединившая Рижский вокзал с Савеловским, тогда был детский парк имени Дзержинского и городской пионерский лагерь. Они разместились на месте старого купеческого кладбища. В летние каникулы, пока мать работала, мы проводили в этом парке все время. Там сестра получила однажды приз за выигранную викторину — живого кролика. Кролик прожил у нас дома месяц и помер, после того как его напугала собака. Мать и мы с сестрой похоронили его под нашим окном, и мама плакала вместе с нами.
В том лагере я познакомилась с Лидой Филипповой, девчонкой-сорвиголовой, зачинщицей веселых авантюрных затей. Она жила в седьмом проезде Марьиной Рощи и была единственной девочкой в своем дворе. Поэтому она приглашала меня к себе домой поиграть с ней в девчачьи игры. А однажды мы пробрались на территорию завода. Там весь двор был завален блестящими значками, только, к нашему огорчению, они оказались без застежек. Через три года мы встретились с Лидой в девятом классе моей школы. “Таня — это ты? Я тебя не узнала, ты такая серьезная и задумчивая. А раньше была веселая, свойская девчонка”.
Действительно, в восьмом классе мы с Лариской Балмашевой, другой моей подружкой, организовали в школе тайное общество, “мстя зубрилам и выскочкам”. Я даже написала гимн. Непонятно с чем мы боролись: учились-то хорошо, правда, выскочками не были. Директриса тогда внесла нас в “черную школьную книгу” и выставила четверку в году за поведение. (Только сейчас поняла, что же нас, таких разных, объединяло с Сопровским. Четверка в году за поведение. У меня — в восьмом, у него — в десятом классе.) А в девятом классе я влюбилась и писала уже не гимны, а стихи, адресат которых даже не подозревал об этом. Ему нравилась Лариска — Лариса-актриса, она и вправду потом училась в студии Табакова. Сейчас-то я понимаю, что предметом моей влюбленности был вовсе не одноклассник, а Лариска. После той четверки по поведению, которую было непонятно как объяснить нашим матерям, мы с Лариской купили бутылку портвейна и поехали на Красную площадь. До этого я никогда не пила и смутно помню, что мы всю дорогу хохотали, и храбрая Лариска отбивала нас от цеплявшихся парней. Сейчас она замдиректора школы и, как в детстве, мой верный друг.
Лиду Филиппову и меня после школы жизнь разъединила. Я увидела школьную подругу только через сорок с лишним лет, в Нью-Йорке. Пока я писала стихи и дружила с непризнанными поэтами, она печатала “Хронику текущих событий”6 и имела весь набор неприятностей, связанных с этим занятием. Лида пришла на мой поэтический вечер с табличкой на груди “школа № 259” и на словах: “Не реви, землячка, — у тебя Гудзон” мы обе разрыдались. На этой волнующей ноте вечер и закончился.
Вернувшись в Москву, я позвонила сестре.
— Представляешь, в Нью-Йорке я встретила свою одноклассницу Лиду Филиппову. Она замужем, у нее два взрослых сына-красавца, деревянный (как когда-то в нашей Марьиной Роще) дом в Нью-Йорке и две дачи — в Лонг-Айленде и в Вермонте (они сами с мужем построили). Лидка совсем не изменилась — веселая, общительная, гостеприимная, она и ее муж Илья принимали меня, как родную. Мое самое яркое воспоминание о том времени — как мы сидим на террасе их загородного дома, откуда открывается восхитительный вид. Атлантический океан в арке склонившихся деревьев, как в живой раме. Лида сказала, что она до сих пор переписывается с Маринкой и Симкой, помнишь — сестры из нашего барака? Мы еще с ними играли в нашем дворе мою пьесу “Капризная принцесса”. А кто была эта принцесса?
— Я, — отвечает Галка, — Маринка — король, а ты — Королева.
Сестра на два года младше меня, подруга моих детских игр.
— А ты помнишь, сколько нам было лет, когда мы ушли от матери и пехом топали от Красной Пресни в Марьину Рощу?
— Тоже мне вспомнила, а тебе зачем?
— Я не учила тебя отвечать вопросом на вопрос. Пишу про жизнь.
В тот день мать привезла нас с сестрой в краснопресненский универмаг, чтобы купить нам платья на лето. Мне она выбрала шелковое платье, а сестре ситцевое. Я возмутилась и потребовала, чтобы она и сестре купила шелковое, как мне.
— И так все во дворе говорят, что ты меня больше любишь.
Мать ничего не сказала, а попросила продавщицу завернуть покупку и пошла к кассе выбивать чек.
— А ты что молчишь? — спросила я сестру.
Та испуганно поглядела на меня. Сестра всегда была между мной и матерью как между двух огней.
— Я не буду носить твое платье, — сказала я матери, — потому что это несправедливо. И пошла к выходу.
— Сейчас же вернись! — крикнула мать вдогонку.
Но я уже выбежала на улицу. Это был другой район. Отсюда до нашего дома ехать — минут сорок на автобусе. Денег у меня не было.
— Дойду, — сказала я себе упрямо.
И тут я услышала пыхтение за спиной. Я обернулась и увидела сестру.
— Так сколько нам было тогда лет? — говорю я в трубку. — Мне кажется шесть и восемь.
— Не помню, сколько было лет, но помню, что я очень устала, ты неслась как угорелая.
— А зачем ты за мной пошла?
— Мать сказала: верни ее, а ты не возвращалась.
— Ты знаешь, я со стыдом вспоминаю, как вела себя тогда, ведь мать растила нас одна. Понятно, почему она купила мне шелковое платье — его потом носила ты, а твое после тебя носить было некому.
— Я вообще не понимаю, что ты уперлась. Я была рада и ситцевому новому. Ведь я всегда за тобой все донашивала.
— Ну а я делала за тебя уроки… А ты помнишь, как мы тогда шли?
— Сначала по маршруту двенадцатого автобуса, а потом как ходил восемнадцатый троллейбус.
— Ну да, через Белорусский вокзал по Лесной улице, тогда еще на ней не было кирпичных домов, а вместо издательства “Правда” проходила железнодорожная насыпь. Помнишь, мы там сели отдохнуть?
Мне иногда снится запах шпал, пыли и горький вкус одуванчиков, от их белого сока на руках оставались черные пятна. Там, где теперь проходит эстакада через площадь Савеловского вокзала, стоял кинотеатр “Салют”. А на Сущевском валу были Савеловский рынок и бани. Сейчас нет ни бань, ни рынка, а от вала и тогда оставалось только одно название. На этом рынке мать угощала нас замечательной ряженкой, похожей на взбитые сливки. Ряженку продавали в стаканчиках с запекшейся пенкой сверху. От бань дорога была знакомая. Сюда мы ходили каждую субботу мыться. В Марьиной Роще и не слыхивали о ваннах, это был рабочий район — с десяток фабрик и заводов на одном небольшом пятачке. В бане стояли каменные лавки, оцинкованные тазы: круглые и овальные (для ног), они почему-то назывались шайками. В раздевалке рядами стояли деревянные диваны с крючками, ценные вещи и деньги сдавали банщице, у нее же можно было купить бутылку лимонада.
У Марьинского универмага мы с сестрой остановились у тележки с газированной водой. Универмаг стоит и по сей день, так же как чулочно-носочная фабрика имени Ногина и наш угловой продуктовый магазин на Стрелецкой улице. А вот деревянных домов, в которых мы все жили, давно нет. На завалявшуюся медную монетку в моем кармане мы купили один на двоих стакан простой газировки. Когда через несколько часов мы с сестрой наконец пришли домой, мать не ругалась, а только махнула на нас полотенцем: она уже собиралась идти в милицию. И выдала нам пакет с баранками за то, что все-таки дошли.
— Представляешь, — говорю я дочери, закончив разговор, — сестра сказала, мать нас так воспитала, что мы три часа топали пешком, а в автобус без денег не сели.
— С тех пор ты изменилась.
— С тех пор я жизнь прожила. Подожди, ты что имеешь в виду?
— Вчера ты хотела, чтобы я сказала в РЭУ, что нас живет в квартире не двое, а я одна. А нас двое.
— А выписывать счета на воду за двоих как за шестерых — это что? И потом, ты же все равно не сказала…
Походная жизнь
Поженившись, первые два года мы жили у Саши в Филях, а потом перебрались ко мне в Отрадное. Сколько я себя помню, мы все время куда-то переезжали. Вся моя жизнь прошла, сидя на узлах. Меня к тому времени выгнали с работы, и теперь Саша стал единственным кормильцем в семье, в его трудовой книжке одни сторожевые работы. Университет он к тому времени забросил. И по очень сопровской причине: Отрадное не Фили — далеко ездить. Сдал на четверку историю партии (написал мне в письме: “сдал — выиграл, значит”) и со временем перестал ходить в университет. Возможно, еще и потому, что противно было смотреть на тех, кто валил его, да так и не завалил. Он эту историю партии знал лучше своих преподавателей.
Когда родилась Катя, на вопрос друзей “Какая она?” Саша ответил: “Веселая, уже улыбается” (ей было семь дней от роду). Когда мы с Сашей выступали где-то со стихами и нужно было посидеть с Катькой, приходила подруга Галя. Однажды она зашла со своим другом Хью. Галя стала играть с малышкой, показывая ей игрушечных зверей:
— Как собачка говорит?
— Гав-гав.
— А как кошечка?
— Мяу.
— А свинка как говорит?
Катя посмотрела на Хью:
— Хью-Хью, — и залилась веселым смехом.
— Какой счастливый ребенок, — сказал Хью.
Чем старше становится дочь, тем больше похожа на отца.
— Катька, я купила тебе в Нью-Йорке чемодан тряпок, а ты ходишь черте в чем. Кеды, майки — что за дворовый стиль?
(Мы с Бахытом выслали ей из Нью-Йорка пятьдесят фотографий разных пальто, а она выбрала простое черное.)
— И потом, когда ты собираешься выходить замуж, в пятьдесят лет? — не успокаиваюсь я.
— Мужем же надо восхищаться, и надо, чтобы он был умнее меня.
— А нельзя, чтобы он был просто хорошим парнем? И когда я отдохну? У меня были вечные проблемы с твоим отцом, а теперь вот с тобой.
— Мама, если ты хотела другую дочь, надо было выбирать не папу.
(Вот так! На все есть ответ.)
В двадцать лет я, как и Катя, ходила в джинсах и майках. Еще до Сашиной веселой компании я дружила с арбатскими мальчиками. Они издавали самиздатский журнал, он назвался “ТРУП-70”, что означало трест рожателей упаднической поэзии. Журнал был иллюстрирован то смешными уродцами под названием “Мы из Улеймы” (название провинциального психдиспансера), то романтическим героем, сидящим на унитазе с Музой, машущей крылами над его головой. Придумали это Сережа Емельянов и Володя Пименов. Кроме того что они читали Вознесенского, писали стихи, рисовали и вместе застенчиво ухаживали за мной, они еще любили ходить в походы (все тогда ходили в походы). В этих походах принимали участие брат Сережи Боря и их сосед Ефим Шустерман, шустрый мэн, как потом назвала его Катя. Он был профессиональный фотограф, и у меня сохранились походные фотографии.
— Полетаева, напиши мне стихотворение, которое бы начиналось: “Когда я умру…” — говорит мне по телефону Ефим, имеющий обыкновение неожиданно появляться и так же неожиданно исчезать.
— Я уже написала это стихотворение давным-давно, только оно начиналось “Всех оплакав…”. Сейчас жалею, что написала.
— А что написала-то?
— Что всех переживу.
— Лихо!
— И не говори… Не хочу, чтобы сбылось. Не хочу умереть в чужом времени среди чужих.
Однажды мальчики взяли меня с собой в Серпуховской заповедник посмотреть на зубров. Пробегав целый день по лесу, зубров мы тогда не нашли. Заночевали в лесу, и в темноте бывалые походники пытались вбить колышки для палатки в асфальт. Вернулись мы в Серпухов на следующий день, когда уже стемнело. На пути нам попалась желтая квасная бочка на колесах.
— Бочка есть, продавщицы нет, — сказал Сережа.
— Какие-то проблемы? — послышался хриплый голос из темноты.
— Да вот девушка хочет квасу.
— Девушке нельзя отказать, — перед нами возник коренастый, в кепочке мужичок. — Колян, — представился он.
Потом ковырнул ножичком, и из крана потекла струйка. “Можно пить”, — сказал он мне. Я подставила губы под струю. Больше я такого кваса не пила, он был холодный и забористый, как шипучее вино. Потом мы наполнили квасом котелок и фляги. Колян отключил кран и исчез так же внезапно, как и появился. В Москву мы прибыли ночью и пошли пешком от вокзала к Сереже. Его мама Римма Сергеевна, заведующая библиотекой Музея истории Москвы, изумилась дарам природы Серпуховского заповедника. “Зубров не было, был только квас”, — весело сообщили ее сыновья.
Я вспомнила этот поход, потому что он был прогулкой по сравнению с другим походом, происходившим шестью годами позже, под кодовым названием “Свадебное путешествие: Ленинград — Орджоникидзе — Тбилиси — Москва”. Где мы шагали пешком, ехали зайцами на поезде, в электричке и автостопом. Мы в смысле — Сопровский и я. Я помню, что у меня не было ничего, что бывает у новобрачной: ни кольца, ни белого платья, ни крыши над головой, а деньги были только в самом начале. Зато было небо над нами или в окнах электричек все три дня обратного пути и все две тысячи километров.
Жених мой тогда не понравился ни моей родне, ни моим подругам. Даже Сашины друзья пытались удержать меня от опрометчивого шага. А мама говорила: “Ну как ты с ним будешь жить? От него же одни убытки”. Но когда поняла, что неудачный жених задержался надолго, сказала: “Ладно, хватит жить как нелюди — благословляю вас”.
Мама
“В Марьиной Роще всегда жил умный народ, — говорил горбун дядя Коля, к которому мама прописалась по уходу, когда вернулась после войны из эвакуации. — Последнего фальшивомонетчика здесь только после войны поймали. А может, и не поймали”. И хитро улыбался.
Я вижу комнату в четырнадцать метров, разделенную шкафом и натянутой простынею, и маму, сидящую на раскладушке. Когда я о ней вспоминаю — как будто ангел крылом махнул. Такая она была удивительная. Ее речь, ее песни, ее словечки и фразочки: “Ну что думушку думаешь?” (когда я задумывалась над строчкой); или, убирая со стула зятеву одежду: “Женщина одна — всегда накрахмаленная”; “Вырастете и пойдете с Галькой работать — я буду деньги на стенку клеить” (в смысле: так много, что некуда девать). Как она умывала нас каждый вечер с сестрой через дверную ручку (чтоб не сглазили). Когда мыла, приговаривала: “Катись водичка вниз, вся худоба свались!”. Она плакала на фильмах о войне, и мы, две здоровые девахи, фыркали, стыдились ее слез и сердито шептали: “Мать, перестань”. Выдумщица и певунья, наставлявшая меня: “Держи высоко голову и улыбайся, что бы ни случилось. А когда совсем плохо — пой. Никто не должен видеть твоих слез”.
В ее альбоме, рядом с фотографиями дочерей и внучек, есть ее портрет в юности: скромница-красавица в простой блузке с белым воротничком, с задумчивым выражением полуопущенных глаз и веселой копной непокорных стриженых волос, обрамляющих строгий овал. Мне же она запомнилась седой, в черном платье, с простым крестиком на черном шнурке, с желто-зелеными смеющимися глазами и с сеткой мелких морщинок на лице. Никто в жизни не любил меня, как она. И друзья, и мужья говорили: “Давай, давай, ты сможешь!”. А она говорила: “Ничего не делай, отдохни. Почему у тебя черные круги вокруг глаз? Иди выспись, и не нужно мне твоих денег, лучше купи себе что-нибудь красивое”.
Евдокия Васильевна Полетаева, Дуся, как ее звали родные, двенадцати лет из деревни Егориха Истринского района пришла пешком в Москву, как Ломоносов, учиться. Ее мать, кончившую четыре класса церковно-приходской школы, после того как она родила в восемнадцать лет первого ребенка, муж учиться в город не отпустил, не дал ей паспорта. С тех пор она каждые два года рожала, а потом, когда дети подрастали, отправляла их в город: пусть хоть они учатся. Дуся была четвертой по счету. Мать, оставаясь в деревне с тремя младшими детьми, проводила ее к старшей сестре в Москву и долго махала ей рукой с дороги. Так и мама всегда провожала меня в любую погоду до самого поезда.
Сестра Дуси жила в городе с молодым мужем Ванькой Квасом. Разумную и спокойную Анисью отдали за дебошира и пьяницу Ваньку, дабы смягчить и исправить его характер. Не то чтобы он очень исправился, но вступил в комсомол и дрался уже не со всеми подряд, а все больше с крепкими, зажиточными сельчанами и горлопанил на комсомольских собраниях, пока его не направили на работу в Москву в отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности. Жулики, как он говорил, его боялись. Даже когда он был уже начальником ОБХСС, мог “врезать” несговорчивому подозреваемому. Боялись его и домашние. Придет и прямо в сапогах на постель, а жена стягивает их с него. В сорок лет он вышел на пенсию, бросил пить и курить и стал ездить ловить рыбу. Или сидел на лавочке во дворе, жалея об ушедших хороших временах, когда все было и все было дешево. Когда умерла его жена, он сказал моей матери: “Сестра твоя умерла, теперь твоя очередь за мной ухаживать — давай, выходи за меня замуж”. “Нет уж, душегуб, ты мою сестру без времени угробил, а теперь и меня хочешь на тот свет отправить!” — отвечала Евдокия.
Была она в отличие от своей строгой, молчаливой, домовитой и скуповатой сестры Анисьи прямой ее противоположностью: расточительна, весела, голосиста и дерзка на язык. Все это каким-то невероятным образом сочеталось с детской застенчивостью и наивной доверчивостью, в чем, наверное, и был секрет ее обаяния. Когда она выходила на сцену (а пела она в фольклорном хоре) мягкой походкой, поводя округлыми плечами с застенчивой улыбкой, то хотелось ей тоже улыбнуться. Движения ее, несмотря на то, что она давно жила в городе, остались по-провинциальному спокойными, несуетливыми. И плясала она, как пляшут в русских деревнях, часто притопывая или двигаясь мелкими ровными шажками, поднимая кисти рук вверх и поворачивая ими вправо и влево в такт движениям. Она не очень любила петь со сцены частушки, хотя дома могла напеть и очень озорные. Мама пела весь руслановский репертуар, но был у нее и свой любимый: цыганские и городские романсы. Некоторые я слышала только от нее, вроде этого: “Вот вам, девушки, наука, как парней любить — посмотрите на подругу, как она висит” (в смысле — повесилась). Из-за этого ли ее репертуара или из-за манеры исполнения (когда она пела все эти столетней давности переживания, глаза ее были полны настоящих, непритворных слез), руководитель хора любил ее и ставил в пример другим хористкам:
— Не орите, посмотрите на Евдокию, она не горло свое дерет, а мою душу.
В конце концов он предложил ей выйти за него замуж. На что Евдокия отвечала, сконфуженно улыбаясь:
— Мне теперь не замуж выходить, а по церквам ходить да грехи замаливать надо. Пою тут у вас — грех на душу беру.
И то правда, попала она в хор случайно, когда была уже на пенсии. Пришла с подругой послушать, да так и осталась. Сначала вроде консультанта: показывала городским бабушкам, как плясали у них в деревне до войны, или пела им песни, которые еще от своей матери слышала. И сколько раз ни пела — все по-разному. А потом, когда ее пригласили участвовать в концертах, то уже жить не могла без своего хора. Каждый раз собиралась туда, как на свадьбу, хотя вряд ли она знала, какая она, эта свадьба, потому что свадьбы у нее не было. А жених был точно, до войны еще, — она рассказывала, что он погиб на войне.
На той войне погибли ее отец и брат. Моя бабушка умерла через два года после окончания войны, мама узнала о ее смерти на Урале, где была с начала войны со своим авиационным заводом. На заводе ее не отпускали в Москву, и она уехала без разрешения и документов. За что по законам послевоенного времени была уволена, получив волчий билет и потеряв комнату и прописку в Москве. До матери она доехала, правда, попала уже не на похороны, а на могилу. Я видела эту запись в трудовой книжке, которую она старательно скрывала от нас с сестрой, и, в конце концов, уничтожила саму книжку, несмотря на мои уверения, что приговоры сталинских времен не имеют сейчас никакого значения. Из-за этой истории она, со своим полувековым рабочим стажем, долго не могла оформить себе пенсию.
Однажды она вернулась с гастролей хора по Уралу и слегла на неделю в постель. Только спустя несколько месяцев она рассказала, что тогда случилось. Они выступали в одном городе во дворце культуры. Афиши были расклеены повсюду, и зал был полон. И вот когда она вышла на сцену, поклонилась и приготовилась петь, из зала раздался возглас: “Евдокия, ты жива!”. Она увидела, что из задних рядов, через заполненный зрителями центральный проход, к сцене протискивается седой старик с красными гвоздиками в целлофановом пакете. Когда он добрался до первого ряда и взобрался на сцену, то бросился к ней, широко раскинув руки. Зал замер, потом зашумел, засвистел и, наконец, разразился аплодисментами. А она так и стояла молча, не узнавая в этом старом чужом человеке своего давнего жениха. Голос она после этого потеряла на все оставшиеся дни гастролей. Занавес опустили, и руководитель хора, стоявший за кулисами, раздраженно заметил ей: “Что это вы, Евдокия Васильевна, устраиваете свидания прямо на сцене, разве вам улицы нет?”.
— Ты представляешь, как он меня?— говорила она, и, несмотря на то что прошел не один месяц, лицо ее покрылось румянцем.
— Ну а жених-то? — нетерпеливо спрашивала я.
— А что жених? Звал к себе и ко мне рвался приехать. Только жизнь-то уже прошла, — отвечала она, глядя куда-то сквозь меня и сквозь оконное стекло, за которым моросил дождь.
Один он сбился там с дороги
Окончив институт, я вернулась в экскурсионное бюро и подготовила экскурсию по Кремлю. Вот как наша совместная жизнь тех лет отразилась в Сашином шутливом зеркале:
Поднялись мы спозаранку
В суете трудов и дней.
Ты на службу, я на пьянку.
Неизвестно, что трудней.
Пред тобой у мавзолея
На часах застыл курсант;
На него глядит, шалея,
Невеселый экскурсант.
Предо мной у магазина
Речь народная слышна.
Выражаясь некрасиво,
Люди требуют вина.
Но сменяются курсанты,
В ямы падает народ,
И никто о бедном Саньке
Слез горючих не прольет.
Ты поплачь о друге милом,
Заливающем костер:
Знать, уже веревку мылом
Бодрый висельник натер!
Нет, родная, спи в покое —
Скоро нам обняться вновь.
…Вот она чего такое —
Настоящая любовь.
Со мной и Галей в экскурсионном бюро работала Люда Дрознес. Однажды я зашла к ней, уже не помню по какому поводу. В то время у нее жил художник и поэт Игорь Ворошилов. Он сидел перед телевизором, показывали какой-то советский фильм. На экране молодая работница кричала, что она отказывается от своего церковного имени Мария: “Пусть у меня будет пролетарское имя, зовите меня Вагранка!”. Ворошилов пришел в необыкновенное волнение, приподнялся и закричал в ответ: “Б..дь ты, и имя тебе б….кое”. И стал стучать кулаком в экран, пока тот не потух. В тот момент я почувствовала то же, что и Игорь, разве что не стучала и не кричала: мою бабушку, воспитанную в монастыре, звали Марией.
Дня через два мне позвонила Люда:
— Игорь по памяти нарисовал твой портрет. Возьмешь?
— Еще спрашиваешь.
К этому времени относится и упомянутый в Сашином письме один мой день рождения. Я тогда написала поэму, которая как раз и называлась “День рождения”. Ее главы были литературными портретами Саши и его друзей. Все действующие лица, человек десять, пришли в гости, и, пока я читала, было тихо. Миша Лукичев запечатлел эту сцену цветным карандашом на листе бумаги. Зато ближе к ночи разгорелся спор, и Миша в качестве аргумента запустил большим фарфоровым чайником в Аркадия Пахомова, а тот в свою очередь повалил холодильник. Саша Казинцев (который и начал спор, а Лукичев его поддержал) потребовал, чтобы я вывела “Пахома” из дома. “Сам выводи, причем обоих”, — сказала я. Но Казинцев не стал выводить хулиганов, а объявил, что тогда он покидает мой дом, потому что я испортила ему день рождения. О том, что это мой день рождения, он как-то забыл. Когда Сопровский, который после нескольких рюмок обычно вырубался, проснулся, то увидел осколки стекла, перевернутый холодильник и уходящего Казинцева.
— Это что, ты все устроила? — обратился он ко мне.
— Я не Господь Бог, чтобы все устраивать.
Потом Саша извинялся за себя и друзей.
Кум Володя, который помогал с подготовкой большого раздела статей для последней книги Сопровского, удивлялся: “И когда он успел все это написать? Они же все время пили”.
“Один он сбился там с дороги” — это строчка из Сашиного черновика. Что случилось в день гибели Сопровского? Как он оказался среди ночи на дороге? И почему по телевидению искали свидетелей той аварии? Сопровский не был кинозвездой, и я не открывала уголовного дела. От кого и кому было защищаться? На это у меня нет ответа. Ему было тридцать семь лет, и у него не было ни книжки, ни даже журнальной публикации стихов на родине.
Когда Саша не вернулся домой от Пети Образцова, к которому он отправился с Гандлевским, я позвонила Сереже.
— Ты был с ним, где он?
— Я ушел через двадцать минут после него. Чего ты паникуешь? Заехал куда-нибудь, проспится и придет.
— А если с ним случилась беда? У меня плохое предчувствие.
— Не каркай.
— Не буду.
Но Саши уже не было в живых. Почему-то я чувствую то, что произошло, еще до того, как мне скажут об этом. Только написала об арбатских мальчиках (еще думала: писать или нет?), а на следующий день из Германии позвонил Ефим и сказал, что умер еще один “из наших”, и что нас теперь осталось двое.
В институте Склифосовского, куда меня пригласили запиской: муж в реанимации, на мой вопрос: “У вас мой муж?” — врач ответил: “Был”. Я не поняла, что он говорил, и все переспрашивала, пока Сережа насильно не вывел меня на улицу. Там мы плакали с ним, обнявшись.
На следующий день приехал агент и предложил место на Домодедовском кладбище. Я сказала, что в Домодедово я Сашу не отдам:
— Что это будет за вечный покой под гул реактивных двигателей?
— Но он не может оставаться здесь, — уговаривали меня Сергей с кумом Володей.
— Уж лучше я похороню его у себя под окном.
— Так я вам не нужен? — спросил агент, начиная терять терпение.
— Подождите, вы видите — женщина расстроена и не понимает, что говорит. Мы решим этот вопрос в течение ближайшего дня, — сказал Сережа.
Мы, в конце концов, нашли другое кладбище, и Гандлевский, вернувшись домой, сказал своей жене Лене: “Ты тоже не отдавай меня в Домодедово”.
После смерти Саши у меня в кармане было три рубля. Сережа собирал деньги на похороны. Бахыт прислал весь свой гонорар за перевод “Корана” (часть работы делал Саша, но он давно получил и потратил деньги). После похорон и поминок телефон замолчал. При Саше он надрывался с утра до вечера, а теперь была тишина.
— Мама, мама, слышишь — это я, твоя дочка Катя.
— Я слышу (хотя ничего не слышала).
— Когда придет папа?
— Папа не придет, ты же знаешь, он умер.
— Может быть, он еще оживет?
— Так не бывает.
— Бывает-бывает, Лазарь тоже сначала умер, а потом ожил. Мне папа рассказывал.
Я пожаловалась нашей с Сашей подруге Маше Шавыриной, что у меня в голове все время крутятся диалоги. Она ответила, что надо прекратить эти диалоги, ведь у меня шестилетняя дочь на руках. Ее слова вернули меня в реальность.
На поминках Сопровского Гандлевский сказал: “После его смерти мы все станем хуже, глупее и скучнее”. Перед Новым годом заходил кум с подарками для крестницы и принес черную икру, которую неизбалованная Катя до этого никогда не видела, да и после тоже. А Гандлевский привез большую красивую елку. “Раньше папа приносил мне елку, он умер. Теперь ты будешь мой папа?” — спросила его Катя. Растерянный Сережа стал объяснять, что у него уже есть дети. А мое сердце сжалось. Шестилетнему человечку невозможно справиться с образовавшейся пугающей пустотой, ее нужно было заполнить.
Старые знакомые
Однажды позвонил Аркадий Пахомов.
— У меня тут неприятности, — сказал он, — я понимаю, у тебя-то просто кошмар, но, может, мои дела тебя немного отвлекут.
Неприятностями оказались: раздел квартиры и дачи, неожиданное известие о том, что скоро он станет отцом, и две статьи, за которые он не знал, с какой стороны взяться. Это стало предметом обсуждения на многие месяцы.
— Что мне сказать отцу, он хочет отдать квартиру и дачу сестре?
— Скажи, что ты его единственный сын и наследник.
— А если он не послушает?
— Скажи, что не сестра, а ты жил с ним все время.
— Вчера отец сказал, что ему трудно со мной спорить, потому что все московские евреи (в смысле мои друзья) помогают мне советами, а это ты одна за всех евреев отдуваешься.
— У меня голова болит от всех этих глупостей, почему мать будущего ребенка не займется этим?
— Сказала, что ей ничего не нужно.
— А мне, что ли, нужно? У меня есть дача.
Он звонил мне каждый день, и его замедленная вкрадчивая речь с множеством междометий, глупых вопросов и мелких подробностей его жизни действительно отвлекала меня от моего горя. Я отбила для него дачу (в конце концов отец записал ее на сына). Я писала за него статьи про поэтов Серебряного века. Женя Блажеевский дал Аркадию возможность заработка для ребенка, а зарабатывала я. И еще успевала писать стихи. А он не работал, ничего не писал (а ведь написал в юности замечательную книгу стихов!). Только пил, ворчал, смотрел телевизор (очень нежно его называл: домашний друг), ругался с Катей из-за сосисок и подозревал меня во всех грехах: “Кто мне вешает на уши день и ночь лапшу? Лапуша”. Наверное, мне стало скучно…
— Почему ты никуда меня не водишь?
— Отнимут, — говорил он.
Каждый раз, когда приходил, выпроваживал Катькиного кота Мурзика за дверь.
— Зачем ты его гонишь, ведь он домашний кот?
— Он хочет гулять, — говорил Аркадий, ногой подталкивая кота к двери.
Мне еще казалось, что я могу что-то поправить, мне всегда так кажется. Но то, какими мы становимся, зависит от того, кто с нами рядом, во вторую очередь, а в первую очередь — от нас самих. Это была одна из причин, по которой я его оставила.
И все же… Оглядываясь назад, я благодарна Аркадию за то, что он вытянул меня из черной зияющей пустоты, когда с гибелью Сопровского обрушился мой мир. Поэтому, когда Володя Сергиенко сказал, что Аркадий тяжело болел и получил инвалидность, я позвонила Пахомову:
— Привет. Я буду завтра по делам в твоих краях, хочу тебя навестить.
— Может быть, лучше я к тебе приеду? У меня ту-ут беспорядок.
Когда он волновался, начинал заикаться.
— Нет, лучше я. А у тебя будет предлог, чтобы навести порядок к моему приходу. Сколько я у тебя не была, лет пятнадцать или двадцать?
Это было начало весны. Он встретил меня в метро. Я дважды прошла мимо него и не узнала, пока он не окликнул меня. Боже мой! Когда-то богатырского сложения, шутник и любимец женщин, он выглядел ужасно: в короткой не по росту, кургузой куртке, в вылинявших брюках и старой застиранной шапке-менингитке, нелепой для его роста и комплекции. У меня даже мелькнула мысль: не нарочно ли он так оделся? Я сделала усилие, чтобы не выдать своих чувств:
— Какой у тебя странный прикид…
— Эту куртку мне дали в церкви, я туда хожу. Если бы ты приехала пораньше, мы бы вместе сходили на службу. А в следующем месяце меня обещали свозить в монастырь.
Квартира, куда мы вошли, выглядела еще хуже, чем ее хозяин: какой-то склад старьевщика с коробками, досками и тряпками. В ванной — гардеробная и пиджаки на вешалках; посреди кухни сооружение, заменяющее стол, в комнате матрас без белья, застеленный одним одеялом. И всюду пыль толщиной несколько сантиметров. Полное запустение…
— Как здесь можно жить? Где у тебя пылесос? Нет пылесоса, так дай какую-нибудь тряпку.
Он сидел на диване. Рядом на табуретке бутылка с остатками водки и полиэтиленовый пакет с мелкими кубиками сыра — закуска. Я отказалась от угощения.
— Лучше расскажи, как ты живешь. Пишешь?
— Понемногу.
— А что пишешь?
Ничего не ответил. Разговор зашел о его друзьях-смогистах, и он рассказал, как в 1966 году они встречались с Бродским, молодые еще: Юра Кублановский, Володя Сергиенко, Слава Лен и он. “Бродский сказал, что больше всех ему понравились мои стихи”, — не без гордости закончил он. Что-то мелькнуло в его взгляде, слабый огонек в глазах, напомнив мне прежнего Аркадия. Он даже начал шутить, с присущим ему когда-то обаянием, и рассказывать истории, которые я уже слышала. Одна из них про Губанова мне нравилась. Как-то Губанов шел по улице и, встретив поэта N, попросил его помочь напечататься. “Пишите детские стихи”, — посоветовал поэт N и пошел дальше. Губанов догнал его и прочитал только что придуманный стишок:
Поэт в усах и при пальто
Велит писать считалочки.
А сам-то кто, а сам-то кто?
А сам говно на палочке.
— Вот зачем ты сейчас пьешь и меня расстраиваешь? Ты же знаешь, что у тебя цирроз печени? — спросила я.
— При тебе я как раз пью совсем мало. Дольше посидишь, я меньше выпью.
Бутылку коньяка, купленную для него, я побоялась достать.
— Но, Аркадий, если ты живешь один, к тебе должны приходить из социальной службы. Приносить нормальную еду, и можно договориться об уборке. Только сначала надо навести здесь порядок.
— Тут злыдень Гришка предлагает мне все выкинуть.
— Ну не все, хотя бы часть. И вымыть все.
— Мне врач запретил самому убираться, сказал, что пыль мне вредна.
— А глотать пыль не вредно? — спросила я, орудуя тряпкой.
Я пробыла у него часа три и все это время старалась, чтобы гордец не заметил, как мне хочется уйти: очень уж жалко и больно. “Глухие времена”, невостребованность, безысходность и русская привычка забыть обо всем со стаканом в руке погубили не одну прекрасную голову и поломали не одну человеческую судьбу.
Вернувшись домой, я набрала телефон Сергиенко:
— Я видела Аркадия и никак не могу прийти в себя. Ты давно у него был?
— В августе на дне рождения.
— Но там грязь и пыль десятилетней давности. Как вы могли на это смотреть?
— А ты? Взяла бы да убрала.
— Во-первых, я не была у него сто лет. Во-вторых, я пыталась прибраться, но там нужна санитарная бригада. Позвони его родным, может, они не знают, как он живет. Я сама предлагала позвонить, но он сказал, что лучше, если это сделаешь ты.
— Вообще-то это семейные дела.
— При чем здесь семейные дела? Так, как он живет, жить нельзя, он все же человек.
— Нет, конечно, я готов участвовать в наведении порядка у Аркадия.
— Буду с ним договариваться.
Аркадий позвонил сам:
— У меня банка консервов, всего три месяца просрочена. Как ты думаешь, можно это есть?
— Да тебе вообще нельзя есть консервы, даже непросроченные. Ты съездил в монастырь?
— Обещали, но пока все откладывают. А может, ты поедешь со мной?
— Я поговорю с Галей Рудь. Она каждый год бывает в Оптиной и даже водит туда экскурсии. И еще я хотела с ней и с кумом приехать к тебе убираться. Когда можно?
Он сразу положил трубку. Договорившись с Галей, я позвонила Аркадию:
— Скажи, когда ты нас пустишь разгрести и убрать твой бардак?
— Ты обещала, что съездишь со мной в монастырь.
— Сейчас я не смогу так далеко уехать, у меня кошка умирает.
Наша тринадцатилетняя красавица Муся умирала, не выдержав второй операции. Она не отпускала меня ни на шаг, ковыляя следом за мной, а когда уже не могла ходить, то ползала, волоча задние лапы. Ей было страшно, и она успокаивалась только у меня на руках, благодарно мурча. Когда я все это рассказывала Аркадию, он только и сказал: “Ты даже за кошкой ухаживаешь”. И повесил трубку. После того как умерла кошка, я попала в больницу. Там я узнала от Володи, что Аркадия больше нет. Потом мне сказали, что его все-таки забрали и умер он дома у своих — дочери и гражданской жены.
— Жалко Аркадия, — сказала Катя. — Я помню, когда он смотрел телевизор, я забиралась с пультом под стол и переключала программы. Картинки менялись: “Что происходит!” — злился Аркадий. Потом, догадавшись, что происходит, показывал на меня под столом. Ты забирала у меня пульт и говорила, что это, наверное, пульт барахлит. Ты меня защищала.
Два белых голубя
Году в 1980-м мы с Сашей и Виталиком поехали в Вильнюс и остановились у Вити Чубарова. В отличие от нас у Вити уже вышла первая книжка стихов. Он только что вступил в кооператив, въехав с женой и двумя шестилетними близнецами из общежития в трехкомнатную необставленную квартиру. И сразу пригласил нас. Он радушно принимал нашу шумную компанию, показывал нам город и водил по тамошним кабачкам. В какой-то из кафешек я случайно услышала, как жена сказала Вите, что они потратили много денег. “Зато счастье-то какое!” — ответил Витя.
— Представляешь, Саша, мы с тобой нищие и никому не известные, а для кого-то, оказывается, счастье нас принимать.
— Не вижу ничего удивительного, — ответил Сопровский.
С Витей Чубаровым мы познакомились у Бахыта Кенжеева, его тоже прислал Ханан. Витя ехал в автобусе к Бахыту, которого никогда до этого не видел. Он обратил внимание на молодого человека, читавшего Достоевского.
— Простите, это вы Бахыт?
— А как вы узнали?
— Догадался.
Саше Витины стихи нравились больше всех из вильнюсской поэтической троицы Асовский — Дидусенко — Чубаров. А Вите больше своих стихов нравились стихи Дидусенко. У Вити Чубарова уже было три свои книги (последняя “Висячие сады” — отличная), когда он помог издать первую Мишину книгу. “А он мне ее даже не подарил”, — грустно сказал Витя.
Он появился в моей жизни не сразу. В 1991 году, когда рушился Союз, Витя, уже будучи членом Союза писателей, приехал в Москву учиться на Высших литературных курсах. Заходил ко мне по старой дружбе — выпьет чашку чая и говорит: “Ну, я пошел”. “Иди”, — отвечала я и думала: какой он все-таки славный и застенчивый. В конце обучения Витя исчез — я решила, что он уехал в Вильнюс. Оказалось, что у него начался роман, он оставил семью и живет теперь в Подмосковье, работает у своего вильнюсского приятеля в московском кабачке “Экипаж”. Через пять лет Витя заехал ко мне после Нового года почитать и послушать стихи и опоздал на электричку. На следующий день он позвонил мне и сказал, что надо поговорить.
— Что-то случилось? — спросила я.
— Да, случилось — я бы не хотел расставаться.
Я ответила, что не готова, не хочу народ смешить, мне уже сорок восемь лет, да и ему надо подумать.
— Я уже подумал и все решил. Я не смогу жить на два дома, “Боливар не вынесет двоих”. (Опять этот Боливар! А вся моя жизнь — смешные и грустные истории из О’Генри).
— А с чего ты решил, что у нас получится?
— Я когда шел от тебя, всю дорогу пел песни.
Представить застенчивого, с грустными глазами, молчуна Витю, распевающим на улице песни было невозможно, и я ему поверила. Когда мы уже жили вместе, он говорил мне: “Я думал, ты богемная, а ты очень домашняя”. И рассказывал мне разные давние истории, связанные со мной, я их не помнила, а он их бережно хранил в памяти. Мне знакомо это, я тоже бережно храню в памяти разные давние истории.
В тот последний его год в Асташково прилетели два белых голубя. Но сначала мы обнаружили двух черных птенцов. Это случилось в начале лета. Как обычно в выходные дни мы с Витей приехали в Асташково: он покосить, я прополоть и полить огород. Когда мы открыли дверь и вошли на террасу, над нашими головами послышался какой-то шум, писк и хлопанье крыльев.
— Кажется, у нас под крышей поселились птицы, — сказала я.
— Наши кошки разгонят птиц, — ответил Витя.
Шум мгновенно стих. Муж пошел за водой. А я стала распаковывать рюкзак. Днем мы занимались каждый своим делом, а вечером, как только зажгли свет, шум и птичий писк повторились.
— Не пойму, откуда он доносится, — сказала я.
— Кажется, с крыльца, — ответил Витя.
— А я думаю, с крыши.
Муж вышел на крыльцо, а я полезла наверх, где была большая светлая мансарда. Витя обил ее для падчерицы сосновыми досками. Мы ничего не обнаружили. Видимо, спугнули птиц, и они забились между полом мансарды и потолком терраски.
— Придется вскрывать потолок, — решила я.
— Не ночью же, — сказал Витя.
— Ладно, займемся этим с утра. Мне еще надо добить библиографию к Сашкиной книге.
Муж посмотрел на меня грустными глазами.
— Не смотри так. Мы с тобой живы и сами можем что-то для себя сделать. А он не может…
Витя сел на диван и открыл амбарную книгу, куда записывал коротенькие стихи. Я заглянула в нее и прочла, с трудом разбирая корявый почерк:
Когда прогнали мы кота,
Образовалась пустота.
И оказалось, мелкий кот
Был повелителем пустот.
Записано на диване,
Принадлежащем Тане,
Купленном при Ханане.
— Ты знаешь, — сказал вдруг Витя, — я ни разу в жизни не видел своего читателя.
— А как же мы с Катей и наши друзья?
— Это другое… Правда, однажды, после первой книжки, мне прислали из издательства читательский отзыв.
— Хороший?
— Женщина написала: “Вы не Пушкин”.
— С чем тебя и поздравляю. Мне только Пушкина в доме не хватало.
(Лет в восемнадцать Катя вывесила объявление на двери своей комнаты: “Не входить! Здесь живет и творит Е.А. Полетаева — подумайте над этим. Стучите!”. Витя первый заметил обращение и тотчас включился в дверной диалог: “Стучим…”. Я тоже не осталась в стороне: “На кого стучим?”.)
Когда утром я проснулась и вышла на крыльцо, Витя уже косил траву вокруг дома. От стука дверей птенцы опять всполошились. Я вспомнила, что доски потолка пробиты длинными гвоздями, и подумала, что птенцы могли пораниться. Сама справлюсь — решила я и пошла за корзиной и гвоздодером. Стоя на лестнице, ведущей на чердак, я попыталась подцепить гвоздодером лист толстой фанеры, которой был обит потолок терраски. Фанера поддалась и отошла на пару сантиметров. Оттуда в образовавшуюся узкую щель на меня посыпался мусор, но ничего не было видно. Отодрав первый лист, я просунула гвоздодер под следующий лист фанеры, нажала на него как на рычаг и, потеряв равновесие, полетела вниз… На шум прибежал Витя. “Давай лучше я”, — сказал он. Когда он отодрал фанеру, то открылся ряд острых гвоздей и в самом углу два замерших темных тельца. Взобравшись на принесенный Витей стол, я осторожно по одному опустила птенцов в корзину.
— И что ты с ними будешь делать? — спросил Витя.
— Выпущу в сад.
— А как же наши кошки?
— Поживут в Москве пару недель, пока птенцы подрастут.
Птенцы меж тем выбрались из корзины и пытались летать по терраске, беспорядочно хлопая крыльями. Они были уже большие, похоже, скворцы. Я попоила их, набрав в рот воды, потом вынесла корзину, накрытую шалью, в сад и поставила под дерево. Через некоторое время птенцы выбрались из-под шали и разлетелись в разные стороны. До конца месяца, приезжая на выходные в деревню, мы слышали в саду скрипучие голоса птенцов. А потом они улетели…
Раз прошел дождь, пора идти в лес. Три недели стояла ужасающая жара, и грибов не было. Это второе подряд засушливое лето. Местный плотник Виктор Иванович рассказывал, что еще четверть века назад, когда здесь был совхоз, провели мелиорацию. “С тех пор грибы почти исчезли. Я раньше за двадцать минут ведро белых набирал. А теперь где им уродиться, в лесу-то асташкинском в тапочках можно гулять”, — говорил он.
Интересно происхождение названия деревни. По местной легенде, довольно давно, когда Егорьевское шоссе называлось Касимовским трактом, неприятельская конница заблудилась и попала в эти места. Кругом простирались болота, и всадники и кони так и остались в них навек. Потому и деревню вблизи того места называли Асташково. Но времена меняются. И сейчас после осушения болот белых грибов и рыжиков все меньше, а пожары на бывших торфяных болотах все чаще. Получается, что к встрече неприятеля мы не готовы: не останется он в наших болотах, как прежде, а выйдет сухим. Если только пожар не случится. Тогда конечно.
Время близилось к обеду. Натянув резиновые сапоги и прихватив корзинки, мы с Витей выпустили кошек на крыльцо. Они уселись на ступени и приготовились ждать. На шоссе нам встретился мужик с пустой корзинкой.
— Грибов нет, — сообщил он нам.
— Да мы прогуляться, — смущенно ответила я.
На перекрестке дорог невесть откуда и прямо перед нами на асфальт опустились два белых, как снег, голубя. Видно, что ручные, а со всех сторон лес, дачники по асфальту на своих машинах летят, пыль стоит столбом. И две божьи пташки пугливые к обочине жмутся. “Летите, летите, вас здесь задавят”, — машу я на них рукой. Голуби взлетают и усаживаются рядышком на ближайшую сосновую ветку. Теперь их можно оставить, и мы сворачиваем с обочины в лес.
Мы кружили по лесу часа два и, набрав-таки сыроежек и опят, вернулись домой. Еще издали я заметила двух белых голубей, сидящих на нашем заборе. Они даже не шелохнулись, когда я открывала калитку. Я побежала к дому, закрыла кошек на терраске и вынесла гостям чашку с водой и блюдце с хлебом. Все это я поставила в траву у забора. Голуби не улетели, лишь чуть сдвинулись в сторону, пока я чистила грибы и поливала кусты. Так они сидели на моем заборе два дня, сдвигаясь то вправо, то влево, к неудовольствию кошек, наблюдавших за ними из окна. А на третий день пошел дождь, и голуби улетели. Когда дождь кончился, народ повалил в лес за грибами, ведь их не было все лето. И Витя приносил каждый день по большой корзине грибов. На мои протесты: “Куда их девать?” — говорил: “Подаришь кому-нибудь”.
А в декабре Витя умер у нас с Катей на руках от панкреатита. Через восемнадцать лет после смерти Саши и через десять лет после того, как я вышла замуж во второй раз.
— Мама, не выходи больше замуж.
В прошлом году мы с Катей собрали наконец из разрозненных, плохо читаемых клочков Витины стихи в книжку. С надеждой, что он тоже когда-нибудь встретится со своим читателем.
За минуту до прощанья
Почему мы помним одно и забываем другое? Я никогда не вела дневник, считая, что память для того и существует, чтобы отсеять неважное. Это ведь все не важно: обиды и счеты, кто чего стоит и кто за кем стоит.
Этой весной я заехала к Наташе Шмельковой. Мы с ней отметили четырнадцать лет со дня смерти художника Володи Яковлева. У меня есть его рисунки, подаренные Наташей и самим Володей. Когда маленькая Катя увидела их, сказала:
— Я тоже могу так нарисовать.
— Так можно нарисовать, прожив жизнь, как он. Ты слышала когда-нибудь о слепом художнике?
— Нет, только о слепом музыканте.
Я познакомилась с Яковлевым, когда он уже жил в сумасшедшем доме. Мы с Наташей привезли ему теплые вещи, карандаши, фломастеры и бумагу. Навстречу нам вышел маленький, крепенький человек с лицом, как будто свернутым насторону. Взгляд — исподлобья. Я тогда подарила ему свою книжку “Наука любви”, ее обложку украшали два яковлевских синих цветка. Он прочел вслух название, поднеся книжку к самому носу. Когда мы пришли к нему в другой раз, то Наташа спросила, понравилась ли ему моя книжка. Володя кивнул, но Наташа не отставала: “А что тебе больше понравилось?” Володя на минуту задумался и сказал: “Колыбельная”. И вдруг взял бумагу и своим неровным почерком во весь лист написал последнюю строчку стиха: “За минуту до прощанья разбуди меня”.
— Смотри, Наташка, он поставил свою подпись под моей строчкой.
— Я бы повесила это в рамке под стеклом.
Всю жизнь Наташа Шмелькова дружила с неофициальными поэтами, писателями и художниками. Самые знаменитые из них — Анатолий Зверев, Венедикт Ерофеев и Владимир Яковлев, внук русского художника Михаила Яковлева. Она помогала им, покупала у них картины, когда Яковлеву делали операцию на глазах, не его родственники, а она была рядом и ухаживала за ним. Я познакомилась с ней на вечере Сопровского у Маши Шавыриной. В конце вечера Наташа подошла к нам и спросила: может ли она купить у Саши собрание его стихов? Сопровский ответил, что собрания его стихов у него с собой нет, а свою подборку он ей и так подарит.
Уже прощаясь с Наташей, я спрашиваю ее:
— А ты была на поминках Губанова?
— Конечно, я даже написала об этом.
— Странно, что я тебя не помню, правда, мы с Сашей почти сразу ушли. И мы с тобой еще не были знакомы.
В тот день мне позвонила Маша Шавырина: “Ты знаешь, умер поэт Губанов”. Я не знала самого поэта (а только слышала о нем от Пахомова) и того, что он умер.
— Надо накрыть стол на поминки. Сделать это некому, — сказала Маша.
— Машенька, ну конечно, я тебе помогу.
Когда мы с ней наконец накрыли стол длиной в несколько метров (все происходило в чьей-то пустой мастерской в Столешниках), откуда ни возьмись, появилось множество женщин — жен, любовниц, экзальтированных поклонниц. Одна из них, грузная растрепанная Лелик, взобралась на стол и, с трудом соблюдая равновесие, стала выкрикивать стихи умершего. Саша любил шум и веселье, бардак его не пугал, но топтать закуску и опрокидывать выпивку — это уж слишком! Он быстро утянул меня на улицу. И после этого еще долго надо мной подшучивал. Мол, во всем городе не нашлось никого, кроме моей жены, чтобы приготовить последнюю закуску знаменитому Ленечке…
Крест на Сашиной могиле того же мастера, что и у Зверева. Умельца сосватала мне Наташа. Когда крест был готов, я договорилась с кладбищенскими рабочими установить его. Но в условленный день рабочих на месте не оказалось. Мы стояли в растерянности: я, мать Саши, Гандлевский, Сергиенко, Пахомов и Образцов.
— Кто же теперь будет его устанавливать? — спросил кто-то.
— Я не повезу крест домой, сами установим, — сказала я.
Камилла Георгиевна меня поддержала. Тут Петя вспомнил, что он знает, в каких пропорциях развести цемент. Мы разбрелись в поисках камней (песок и цемент я предусмотрительно взяла с собой). Через час крест зацементировали. Когда через двадцать лет цемент выкрошился, и понадобилось подремонтировать крест — друзья скинулись. Потом Гера Власов заказал и поставил рядом с крестом железную скамью, а Катя с Леночкой Генерозовой покрасили скамейку и ограду. Теперь есть где посидеть.
В позапрошлом году в Асташково приехал “КамАЗ” с кошками. Один из московских кошачьих приютов был закрыт, всех кошек погрузили в машину и вывезли, выпустив неподалеку от нашей деревни. Кошки остались здесь, как когда-то вражеская конница, и разбрелись по всей деревне. Две кошки ежедневно приходили ко мне из-за ручья кормиться. Одна была старая, другая молодая. Через пару недель следом за ними приковылял котенок. Глаза у него не до конца открылись, он спотыкался и громко пищал, наверное, это был первый в его жизни поход. Пить наше молоко он отказался, а кошка выпила и сразу покормила котенка. Потом она побежала прочь, и котенок следом за ней на разъезжающихся лапах, громко вереща. Так они бегали к нам все лето, и наши кот и кошка тактично держали дистанцию.
Вечером, закончив очередную страницу, я сажусь на ступени крыльца и слушаю звуки, которые доносятся из-за ручья. Вот корова протяжно замычала, направляясь домой, ей вторит соседская собачонка. Заблеяла коза, закряхтели гуси, и всполошились куры на насесте. Наконец все стихло, слышится только треск кузнечиков. Вдруг раздается заливистый свист, ему вторит другой — и тут на сад обрушивается нескончаемая соловьиная трель.
Вчера в сумерках на автобусной остановке я услышала, как один мужик говорил другому:
— В детстве я любил смотреть на ночное небо, было интересно, что там на этих далеких звездах. А сейчас я на них не смотрю.
— Почему это? — спросил другой.
— Боюсь. Не хочу знать, что там есть.
— Точно. А то вылезет кто его знает что…
Наверное, это счастье, что, дожив до своих шестидесяти, я не утратила эту детскую радость смотреть на ночное небо и не бояться того, чего не в силах постичь. Лица, прошедшие передо мной, как те звезды: чем дальше, тем больше теряют свои очертания. Многих из этих людей уже нет на свете.
— Млечный Путь, Солнце и Земля — это наш адрес во Вселенной, — говорил мне Коля Славянский.
У моей истории, как и у всякой земной, грустный конец. Если, конечно, считать, что смерть означает конец истории. Но смерть означает лишь то, что на земле мы были вместе. Она — лишь расстояние между нами. Мы летим по мерцающему Млечному Пути из ничего в никуда, из тьмы в свет, и из света во тьму, ничтожно малые точки, невидимые невооруженным глазом. Когда и куда мы прибудем — такая же тайна, как и то, откуда и зачем мы пришли…
Мой осиротевший кот Васька поднимает свою большую белую голову и тоже смотрит на небо. Ночь накрывает нас внезапно звездным своим платком.
2012
1 Ходасевич В. Элегия (у Ходасевича: “изгнанница”, “И навсегда уж ей не надо”).
2 Полетаева Т. Значенье сна. Континент, 2000, № 106.
3 Ираклий Андроников — писатель, доктор филологических наук, народный артист. В 1950-е годы выступал со своими рассказами о писателях, очень остроумными.
4 СМОГ — литературная группа молодых поэтов, писателей и художников (1965—1966). Расшифровывается как: “Самое молодое общество гениев” или “Смелость, Мысль, Образ, Глубина”.
5 См. об этом: Гандлевский С. Бездумное былое. Знамя, 2012, № 4.
6 “Хроника текущих событий” — самиздатский правозащитный бюллетень (1968—1983).