Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2013
“Дурочка, что ты?”
Николай Заболоцкий. Поэмы. — М.: Прогресс-Плеяда, 2012.
Вряд ли, готовя эту книгу, издательство преследовало “датские” цели, но дата имеет место: в 2013 году Николаю Заболоцкому исполняется 110 лет, и, хотя мои заметки несколько шире специального рассмотрения данной книги, надо прежде всего отдать должное актуальности и качеству издания. Сын поэта Н.Н. Заболоцкий, составляя книгу и предваряя ее своим словом, предложил личное видение поэм, прошедших тернистый путь публикаций, не-публикаций, переделок, сомнений и неокончательных вариантов. Все это освещено в добросовестнейшем аппарате книги — и в предисловии, и в комментариях И.Е. Лощилова и Т.В. Игошевой.
Заболоцкий — условно-фигурально говоря, редактор Хлебникова, автора навечно чернового. Дисциплина и порядок — там, где бушевала стихия. Отредактированный Хлебников — нонсенс, но это произошло, и в этом — основной эксперимент Заболоцкого. Это смахивает на опыт Петра Великого: Неву заковали в гранит.
Мало того что он развивал на свой лад хлебниковский стих, — он ввел в поэзию и фигуру Хлебникова, божественного идиотеса, гения блаженности, огромного младенца с правдой на устах, от лица которого говорил его автогерой в ипостасях то Солдата, то Безумного волка, то Бомбеева, то Лодейникова.
Бывают эпохи-черновики. Таков осьмнадцатый век, этот гениальный набросок будущей великой поэзии. Заболоцкий черпал оттуда же. Он работал с великими черновиками, переписывая их набело. Но и его поэмы похожи на фрагменты чего-то большего, оставшегося за кулисами явленного текста. Отсутствие линейного сюжета, крайняя условность композиции, алогизм диалога, знаковость фигур вместо прописанных персонажей — лирика в форме эпоса?
Поэмы 30-х годов Заболоцкого выламываются из жанра традиционной поэмы. В этом смысле он шел по следам предшественников. Брюсовский “Конь блед”, поэмы Маяковского, не говоря о полотнах Хлебникова, клюевская “Мать-Суббота” или есенинская “Инония” — все это было плодотворно усвоено. Он полемизировал с сугубо земледельческим миропониманием на опорах научных представлений о Вселенной и Бытии в целом. Он утверждал: насекомое разумно и равно галактике. Его муза питалась неохватным полем трудов от Лукреция до Циолковского. Драматургический элемент — постоянный диалог — был непрерывным спором с миром, с самим собой и даже, возможно, с ближайшими собратьями по цеху ОБЭРИУ. Вышеупомянутый “гранит” дисциплины и порядка подвергался безостановочному штурму внутренней стихии, лирической по сути. Приличный объем, основательность разговора, эпический тон, обилие действующих лиц, многолюдность повествования — свойства, не позволяющие считать эти вещи большим стихотворением (не поэмой). Стих Заболоцкого далек от регулярной стойкости и стройности. Внутри этого стиха происходит стычка и сцепка нескольких просодий (былинной, виршевой, классической, дисметрической), брачующихся по воле автора.
Он объявил войну накатанному стихотворству своего времени — и в идейном плане, и в поэтике, причем все это — за счет именно поэтики. Недаром чуть не главным оппонентом его стал Безыменский, плоский эпигон Маяковского.
Шикарный Соколов из “Лодейникова”, сердцеед с гитарой, — вряд ли Вертинский, хотя бы потому, что Вертинский и сам — выученик комедии дель арте, Пьеро и Арлекин в одном флаконе, мастер маски.
Через Заболоцкого в русской поэзии поныне передается фактор футуризма в будетлянском изводе. Шире — авангард вообще, включая родство с Филоновым.
Травля в 30-х (как раз за поэмы), отсидка 1938 — 1944 годов — лютая судьба перевернула автогероя Заболоцкого почти с ног на голову. Поэмы “Урал”, “Творцы дорог” писал другой поэт. Он оставил-таки за собой онтологию миросотворения, вселенский масштаб происходящего, но на сцену вышел уже другой человек, человек-герой, сторонник, певец и титанический практик перемен, постигших его страну. Вынужденный, масочный пафос названных вещей теперь не трогает. Поэта выручает высочайшее мастерство, искусство стиха, которым можно восхититься и сейчас.
Подлинный венец его поэмного пути — “Рубрук в Монголии”, 1958. Фрагментарность, присущая его ранним вещам, повторилась на новом этапе: поэмой стал цикл, череда стихотворений, которые могли бы существовать и отдельно, сами по себе. Но это как раз тот случай, когда нечто, остававшееся когда-то за кадром, стало практически линейным сюжетом, очевидной фабулой, хотя и с открытым финалом. Именно это обстоятельство — общий прямой сюжет — и организовало цикл в поэму.
Вряд ли я первый отмечу стиховую и мировоззренческую близость “Рубрука” к пастернаковскому зрелому периоду, начиная с ямбов книги “Второе рождение”, 1930 — 1932. Да, прежде всего — узнаваемый четырехстопник лирического нарратива в сочетании с нотой метафизики. “Ревет медведь в своей берлоге, / Кричит стервятница-лиса, / Приходят боги, гибнут боги, / Но вечно светят небеса!” С годами Заболоцкий и Пастернак сблизились и по-человечески. “Юноша с седою головой” и сам шел навстречу явлению Заболоцкого. “Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья отстою” — Пастернак, “Когда разгуляется”, 1956. Сходство немалое. Это обусловливалось и общим для обоих поэтов гетевским образцом европейского пантеизма. “С природой одною он жизнью дышал…” — Боратынский, “На смерть Гете”, 1832.
Но взаимодействие с современниками было изначально постоянным. В 21-м Мандельштам сказал: “И я вхожу в стеклянный лес вокзала, / Скрипичный строй в смятеньи и слезах. / Ночного хора дикое начало / И запах роз в гниющих парниках, / Где под стеклянным небом ночевала / Родная тень в кочующих толпах”. Через десять лет Заболоцкий пишет “Безумного волка”, где говорится так: “Я закрываю глаза и вижу стеклянное здание леса. / Стройные волки, одетые в легкие платья, / Преданы долгой научной беседе”. Содержание разительно разное, общая метафора стекла зеркально перевернута, но там и там — тождественный отзвук хлебниковских воспарений в сторону грядущего градостроительства. Попутно можно вспомнить и пастернаковский вариант стекла (вернее, его отсутствия): “Огромный пляж из голых галек, / На все глядящий без пелен. / И зоркий, как глазной хрусталик, / Незастекленный небосклон” — из “Второго рождения”, цикл “Волны”. Взаимосвязь трех поэтов стеклянно прозрачна.
Закончив свой путь обращением к совершенным формам, Заболоцкий повторил весь исторический путь русской поэзии. Он согласился с тем, что лирика должна существовать в лирических формах.
Выше я обронил “другой поэт”. Конечно, это не так. Посмотрите на его орнитологический пассаж в “Птицах” (1933), этот великолепный гексаметр, в котором античная праоснова преобразуется в современную лирику: “Вечер, вечер, привет тебе! Дятлы и грузные цапли / важно шагают рядом со мной. Перепелки, / славки, овсянки стайками носятся, то опускаясь, / то поднимаясь опять, и вверху над моей головою / звонко щебечут. Малиновка, стаю покинув, / вдруг на плечо уселась и мягкой своею головкой / прямо к щеке прислонилась. Дурочка, что ты? Быть может, / хочешь сказать мне что-нибудь? Нет? Посмотри-ка на небо, / видишь — как летят облака? Мы с тобою, малютка, / тоже, наверно, два облачка, только одно с бородою, / с легким другое крылом — и оба растаем навеки”. Эта птичка вновь запела через четверть века: “Или малиновка, маленький друг, / Мне на закате ответила вдруг?” (“Кто мне откликнулся в чаще лесной?..”, 1957).
У Заболоцкого всегда были последователи. Он влиял уже при жизни, еще молодой. Вот молодой же (на десять лет младше) Смеляков: “Цилиндрическую воду / к рукомойнику несут”, а-ля Заболоцкий “Столбцов”. “Торжество Земледелия” просматривается здесь: “В испареньях розового цвета, / в облаках парного молока / светится, как новая планета, / медленное тулово быка”. Это “Бык” Смелякова, 1939. В “Классическом стихотворении” Смелякова, 1940 или 1941-го, финальная строфа выглядит уже как образчик будущего Заболоцкого, взгляд из космической бездны: “Тогда, обет молчания наруша, / я ринусь вниз, на родину свою, / и грешную томящуюся душу / об острые каменья разобью”.
В середине века за ним пошли многие. В Москве — Андрей Сергеев, Глазков (стихийно), частично лианозовцы, в частности — Генрих Сапгир. В той среде царил довоенный Заболоцкий, в основном — “Столбцы”. Мне кажется, поэмы 30-х годов оставались невостребованными и среди адептов его раннего творчества. В 30-х он и сам был поэтом андеграунда, поскольку поэмы оставались в столе, а то, что было напечатано, тотчас обругивалось.
Ему наследовал Питер 60—70-х — Елена Шварц, многие фигуры андеграунда.
Это была эпоха триумфального возвращения Заболоцкого. В раннем, очень давнем разговоре с Окуджавой я услышал от него это имя: он говорил о необходимой школе стиха. То же самое — Межиров.
Недавнее свидетельство Роберта Винонена (в мемуаре, напечатанном “Литературной Россией”, 2012, № 41). Лев Озеров сказал так: “Самое слабое стихотворение Заболоцкого лучше самого сильного у Евтушенко”. Весьма спорно, однако выразительно. Показан вектор, по которому пошла поэзия тех лет.
Его поздний пафосный классицизм пронизал многих. Среди них — Юнна Мориц. Думаю, это о Заболоцком: “И тридцать песен моего предтечи / По воскресеньям исполняет чтец” (“В конце концов”, 1962).
Но торжественная поэзия была уже не ко двору. Тогда. Однако высокий лиризм, высокая нота, то качество, которое Ходасевич определил как парение применительно к Державину, Заболоцкий зарезервировал навсегда, и это уже никуда не денется.
Слуцкий в разрозненных записках-воспоминаниях часто говорит о Заболоцком, в частности о том, как Заболоцкий, Твардовский и Слуцкий вместе ездили в Италию. Вот сценка, достойная Гоголя: “В купе международного вагона он (Твардовский. — И.Ф.) сказал мне вполне искренне дословно следующее:
— Каково мне, Б.А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.
Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого”.
Твардовский был вне этой системы координат: лебедь как животное, полное грез, был неумопостигаем. Курица не птица, а птица не животное.
Умственное природолюбие мальчика из Уржума стояло против мечты — крестьянской — о стране Муравии. Но Твардовский не принимал и мартыновского Лукоморья. Утопии не совпадали.
В 80—90-х Заболоцкий пошел косяком через кучу поэтов. Но не он один — все чинари (обэриуты). Воспроизводился внешний слой, чаще всего без онтологии и натурфилософии. Упирали на абсурд действительности. Дело сводилось к шаржу и пародии.
Его след отчетлив и в стихах малоизвестных Ивана Чуранова (Знамя, 1995, № 7) или Дмитрия Псурцева (Знамя, 1999, № 2). Да и Дмитрий Александрович Пригов, пародическая личность, с его Милицанером — в общем-то оттуда же. Владеющий инструментом остранения Дмитрий Тонконогов и мн. др. — нынешние наследники.
К столетию Заболоцкого Татьяна Бек провела опрос-анкету (Знамя, 2003, № 11). Ей отвечали либо письменно, либо по телефону (мой случай). Поэты, задействованные ею, хором говорили: влияние Заболоцкого было двояким; с одной стороны, руссоистский примитивизм, саркастический наив, с другой — высокая линия оды-элегии.
Я тогда сделал упор на его переводы. “Слово о полку”, грузины, Шиллер. Прочтенный в детстве Шиллер, оказалось, вышел из-под его пера (“Ивиковы журавли”). На мой взгляд, этот Ивик откликнулся в стихах Чухонцева на тот же античный сюжет.
“Рубрука” полюбил с ходу, постепенно — позднюю лирику, “Слово о полку”. Кстати. Сейчас, перечитав “Слово”, я обратил новое внимание на этно-топонимические знаки: “косожская дружина”, “земли аварские”, “округа ханская”, “болван Тмутараканский” — это ведь все нынешняя южная Россия, Северный Кавказ, Украина да Крым. Половцы “Слова” — обитатели именно этого ареала. В какой-то мере актуально.
У меня есть история с моим стишком памяти Окуджавы (Новый мир, 1999, № 4), написанным в Коктебеле, когда я подкорково, сам того не ведая, воспроизвел одновременно Заболоцкого и Вертинского. “Дерево печали, — коллективным / умопомраченьем опален, / кипарис казался мне квартирным / вором, лезущим на мой балкон”. Дальше говорится о супружеской чете двух ласточек, хлопочущих над гнездом с птенцами: “Я вгляделся в тружениц летучих, / гимназисток в них не опознав. / Молнией внутри крыластых тучек / полыхал неукротимый нрав”. Через несколько лет, перечитывая Заболоцкого, я ошарашенно наткнулся на стихи, некогда любимые и начисто забытые в момент писания собственного стишка: “Вот он — кедр у нашего балкона. / Надвое громами расщеплен, / Он стоит, и мертвая корона / Подпирает темный небосклон. // Сквозь живое сердце древесины / Пролегает рана от огня, / Иглы почерневшие с вершины / Осыпают звездами меня. // Пой мне песню, дерево печали! / Я, как ты, ворвался в высоту, / Но меня лишь молнии встречали / И огнем сжигали на лету” (“Гроза идет”, 1957).
Тогда же вспомнился и Вертинский: “И две ласточки, как гимназистки, / провожают меня на концерт” (“В степи молдаванской”, 1925). Пишучи свой стих, я отчего-то думал, что эти гимназистки — окуджавские.
Я бы не стал распространяться о своей персоне, кабы тут, как в капле воды, не отразился характер влияния этого поэта на многих и многих. Он запал в нас так, как западает песня — без обозначения авторства. Кроме того, я нечаянно в том стихотворении, перемешав краденое, вышел на характеристику окуджавского генезиса. Заболоцкий и Вертинский стояли у основания его творчества, это факт.
Заболоцкий приходил через старших поэтов. Возможно, это происходит и сейчас. Потому как вряд ли поэтическая поросль неустанно заглядывает в первоисточник.
У Заболоцкого есть стих: “Поэзия есть мысль, устроенная в теле” (“Предостережение”, 1932). Универсальный подход к сути предмета. В пандан этой формулировке, едва ли слыша о ней, американец Роберт Лоуэлл сказал, что функция поэзии как познания определена давно — в Библии: “И познал Адам Еву”.
Дурочка, что ты?
Илья Фаликов