Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2013
Говорят лауреаты “Знамени”
Торжественная церемония вручения премий журнала “Знамя” по итогам 2012 года состоялась по традиции в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы им. М.И. Рудомино на Святки.
Премий “Знамени” удостоены:
Евгений Бунимович — “Девятый класс. Вторая школа” (№ 12)
Наталья Громова — архивный роман “Ключ” (№ 11; премия, назначенная Советом по внешней и оборонной политике)
Георгий Давыдов — роман “Крысолов” (№№ 1—2)
Майя Кучерская — роман “Тетя Мотя” (№№ 7—8; премия, назначенная доктором Аугусто Лопес-Кларосом)
Марк Липовецкий — статья “Политическая моторика Захара Прилепина” (№ 10)
Алексей Макушинский — роман “Город в долине” (№№ 5—6; премия “Глобус”, назначенная Всероссийской государственной библиотекой иностранной литературы имени Рудомино)
Олег Чухонцев — “Общее фото” (№ 10), “В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг” (№ 1); премия, назначенная Фондом “Финансы и развитие”
Максим Щербаков — цикл стихотворений “один из сервисной компании” (№ 3; премия “Дебют”, назначенная Фондом социально-экономических и интеллектуальных программ)
Орденами “Знамени” за постоянное и плодотворное сотрудничество с журналом
награждены
Юрий Буйда и Сергей Гандлевский
Публикуем выступления, прозвучавшие на церемонии.
Евгений Бунимович
Увы, никакой я не сочинитель. Не сочинитель — в самом прямом смысле этого слова, ибо сочинять-то и не умею. Ничего путного ни выдумать, ни нафантазировать не способен. Такой вот литературный инвалид. Или, как принято сейчас толерантно выражаться, писатель с ограниченными литературными возможностями. И хотя некоторые критики и литературоведы причисляют меня к разным затейливым поэтическим течениям и группам, все это неправда. Моя жизнь в искусстве проста, да нет, даже проще, чем мычание: что вижу, то и пою.
При этом мои возможности адекватной передачи увиденного и услышанного, не говоря уж о подуманном и почувствованном, также весьма ограниченны. Отсюда эти навязчивые и неловкие, как посетители литературных редакций, эти постоянные вводные слова, выражающие сомнение и неуверенность пишущего в том, о чем он, собственно, пишет.
Помню, как еще в университетской литературной студии прочитал вызвавшее недоумение окружающих лирическое признание, начинавшееся такими словами: “по-видимому, я тебя люблю”. Саша Сопровский заметил тогда, что отродясь не встречал в поэзии столь странных объяснений в любви, а более опытный в науке страсти нежной Гандлевский посоветовал хотя бы не читать эти стихи той, кому они были посвящены. Когда уже после того рокового обсуждения в студии я сообщил ему, что адресат сидела (ну как еще сказать? именно так — адресат сидела) в аудитории, он озадаченно посмотрел на меня своим фирменным виноватым взором человека, совершившего нечаянную неловкость, и сказал обреченно: “Плохи твои дела…”. Как и должно поэту, он оказался пророком.
Ну а “Знамени” я, конечно, благодарен за эту премию — неожиданную, честно говоря. Знаю, каждый второй получатель в силу природной скромности говорит про неожиданность премии, но в моем случае дело не в скромности, а в том, что совершенно как-то вылетело из головы, что у славного нашего толстого литературного “Знамени” есть премии. А то, может, и ждал бы, кто знает…
И еще я благодарен своей жене. Понимаю, что и благодарить жену на вручении премии — это голливудская пошлость, но, надеюсь, меня поймет та небольшая часть нашего высокого собрания, которая прочитала премируемый журнальный текст или хотя бы посмотрела картинки в вышедшей следом книжке. Но дело тут даже не в том, что Наташа — еще и моя однокашница и один из ключевых персонажей повествования. Просто, пока я это все писал — увы, довольно быстро, — мы прожили прекрасное время, ежевечерне открывая обувную коробку со старыми фотографиями и вспоминая нашу удивительную школу.
А еще я хочу поблагодарить человека, глава о котором в книжке самая короткая и самая последняя. Однако вся книга, по сути, о нем — ибо именно он, Владимир Федорович Овчинников, ныне народный учитель России, был создателем и директором той самой легендарной Второй школы, которую разогнали сразу после нашего выпуска и которую он сумел возродить тридцать лет спустя. Сегодня лицей “Вторая школа” снова одна из лучших школ Москвы, и потому снова под постоянным подозрением властей и угрозой закрытия. Потому что чудо — оно всегда не ко двору.
Наталья Громова
Я благодарна журналу “Знамя” за возможность быть услышанной читателями. Книга, в отличие от журнала, медленно набирает скорость, отклик на нее идет, как свет от звезд, — порой годами. Журнальный текст разлетается (особенно в эпоху Интернета) во все части читающего по-русски света, и ответ возникает очень быстро. Я благодарю Наталья Борисовну Иванову за горячий и живой отклик и прекрасного редактора Ольгу Васильевну Трунову.
Я неслучайно назвала свой небольшой по размеру текст архивным романом. Он архивный, хотя в нем идет речь больше не об архивах, а о живых людях, чья жизнь с их уходом вот-вот превратится в архив, но они не перестанут быть живыми. Роман — так как в нем задействованы пласты настоящего и прошлого, и даже будущего.
На мой взгляд, только литература наделяет нас особым зрением; день за днем мы можем исследовать жизнь человека во всей ее сложности и противоречивости. Наблюдать развитие и переплетение судеб людей, смотреть, как настоящее прорастает из прошлого, как отзываются ошибки предков в насущной реальности человека. Я не знаю другой области творчества и знания, которой были бы открыты подобные возможности.
Шекспир и Пушкин зримо и явно показали нам, что миром людей управляют нравственные законы. Мир царя Бориса у Пушкина не может устоять, потому что стоит на лжи и на крови умученного ребенка, и эту ложь вместе с правителем разделяет весь народ, который получает в итоге Хаос и Смуту.
Я стала писать свой архивный роман именно потому, что остро ощутила нравственную вывихнутость двадцатого века, который продолжает влиять на нашу жизнь и наши судьбы. Путь к нему шел через книги, которые складывались у меня последнее десятилетие. Первая, о поэтах и писателях 30-х годов, называлась “Узел”, вторая была о войне и писательской эвакуации в Ташкент и Чистополь, третья — об удушающем послевоенном времени — “Распад”. Я писала их на основании семейных архивов и рассказов современников. Недавнее время советской жизни и литературы открывалось неожиданно, в нем возникало множество поворотов, совпадений, умолчаний. Я встречала множество людей на своем пути и записала их рассказы и исповеди. Большинство из них уже покинуло этот мир.
Но пока я шла по этой дороге, пока переживала это путешествие во времени, со мной и с моими героями происходили удивительные истории. Это и стало сюжетом архивного романа. Главное, что я вынесла из своего путешествия, то, что прошлого — нет. Оно всегда — рядом с нами.
Моими замечательными собеседниками были Лидия Либединская и Соломон Апт, Александр Ревич и Леонид Агранович, Берта Горелик и Екатерина Старикова. Но более всего мне повезло в том, что моим Вергилием в тот мир стала Мария Иосифовна Белкина, автор книги “Скрещение судеб” о Марине Цветаевой и ее детях.
Все, что мы вместе с ней пережили в восьмилетнем странствии в прошлое, не могло не попасть в мои документальные книги. Взаимоотношения со временем, историей, проблемы личного выбора — все это я постаралась выразить в архивном романе “Ключ”.
Георгий Давыдов
Речь по случаю вручения литературной премии поневоле должна быть о литературе, но что такое литература — толком не выяснено до сих пор. Мнения, во всяком случае, разнятся. Одни утверждают, что литература — зеркало жизни, другие добавляют, что литература — еще и скальпель, которым жизнь можно выпотрошить от гнилья. Одни утверждают, что писатель в родстве с летописцем, другие настаивают на родстве с патологоанатомом. Расширим список: в нем такие престижные роли, как учитель народа (и правительства — отдельной строкой), властитель дум (заодно — и сердец или даже сердечек), символ эпохи (иной раз, увы, только символ — дело в атеросклерозе), борец за идеалы или, наоборот, enfant terrible — т.е. комнатный страшилка, сюда же примыкает ролишка полегче, именуемая “свой парень” (впрочем, она требует подготовки спортивной), но, может, вам по вкусу — кабинетный философ, одиночка-эстет, загадочный гуру, человек не от мира, блаженный, жонглер-словесник, выговариватель подноготных… Я оставляю в стороне писателей, сражающихся за повышение поголовья пингвинов или против употребления силиконовых сосок, — до нас эти ветры, кажется, не долетели. И не забудьте писателей, преуспевших в раздирании на себе рубашек, — это именуется исповедью души. Иногда они утомляют.
Неудивительно, что, повинуясь инстинкту самосохранения, читатель спасается (и кормится) иной литературой — в России на нее всегда смотрели снисходительно, поэтому в ней преуспели либо иностранцы (допустим, Дюма-мушкетер), либо проходимцы (фамилии впишите сами), — которые считали, что главное — пощекотать читателя, а уж за пятки ли, за нервишки ли — кому где щекотнее. Такую литературу презирают в рафинированных кругах, но втайне — признайтесь, писатели! — завидуют ей. Ведь не каждый серьезный писатель может похвастаться тем, что его прочитали далее первой страницы. Даже если утешили премией. Но бывает и так, что щекотка нервишек, пяток, сердечных делишек, гаданий и святок, опьяненье девичьей косы, похотливые рядом носы сопрягаются вместе с извечными смыслами. Получается Достоевский.
Трудность речи по случаю литературной премии еще и в том, что нужно балансировать на веревочке политеса. Казалось бы, что требуется от лауреата, кроме публичной благодарности? Но опыт предшественников показывает — получается пресно. А зрителям хочется перчинки. Поэтому писатель извлекает престарелый анекдот, случай из юности, карточную колоду с ликами великих, которые когда-то похлопали по плечу… В этих речах позволено высказаться о собственных заслугах — как правило, скромно, но с поднятой головой.
Писатель говорит о себе вовсе не из болезненной склонности, но из популяризаторских соображений: где гарантия, что автора, пишущего на языке булиламбаньянцев и получившего, допустим, Нобелевскую премию, хотя бы перелистывали, пусть и позевывая при этом? А ведь положение автора, пишущего на русском, только на первый взгляд кажется проще.
Тут, пожалуй, хорошо бы дернуть цитату из самого себя. Но я не склонен печалить присутствующих долгостраничной нудой о смысле бытия. Упомяну лучше о дюжине модуляций человеческого смеха, которые разбросаны на просторах “Крысолова”. Согласимся, что даже классики полагали: “ха-ха” и “хо-хо”, ну пусть еще “хе-хе” (у отрицательных персонажей) вполне достаточны для отображения бурливых потоков смехотрелей. Поэтому “хы” на выдохе или самодовольное “хо-хо-хом” на вдохе, сангвинически-вопросительное “почеху-ху” с переходом к иезуитскому “хи-ки-ки” и особенно пузырящаяся смехом “хихия” вместо “химия” (речь идет о приготовлении моими персонажами ядов) — заслуживают упоминания. Прибавьте к этому звукопись “сделал хры-кы-кы горлом — климат здешний, видите ли, корябает бронхи”. Палитра автора, кажется, видна.
Но, чтобы вполне распробовать, следует признать извечный пат литературы перед музыкой жизни: даже Хлебников с его “Вьюрок тьерти-едигреди! / Овсянка кри-ти-ти-ти!” не может передать истинных напевов божественной пичуги. Бессилие буквенной нотации мучило меня с младых ушей. Возмущали беспомощность и ложь литературной кожуры: ну разве запись крика “э-ге-гей” передает такой крик в самом деле? Впрочем, если бы я родился, допустим, в Харькове, я не догадывался бы о проблеме увековечивания фрикативного “г” средствами молчаливой прозы.
Я не могу не открыть еще одной авторской шкатулки. В ней на уставшей бархотке лежат слова будто бы поблекшие, давно не надеванные, но если достать, сразу горят сильным светом. Так зазвучала “Венецуэла” вместо “Венесуэла”, “Айзенгауэр” вместо “Эйзенхауэр”, за ними — Лос-Ангелес, а над словечком “плэд” автор, признаемся, просто измучился — поэтому оно появляется в обоих вариантах — в старом и современном. Не исключаю, что это объясняется долгожительством этих самых пледов.
Как прозаик, не удержусь от признания, что в жаркое “Крысолова” добавлены поэтические специи: акростих с бунинской ноткой, задорная частушка про “Мувзолей”, стихотворный памфлет про переименование Москвы, пародия на Маяковского, парочка романсов и одна песенка народная, и туда же песенка калифорнийская, вернее, русский подстрочник, скабрезная считалка звонаря питерского Исакия (собственно, ею роман венчается), но дороже всего автору, конечно, третий (а по мнению героев “Крысолова”, истинный) вариант “Влюбленности” Набокова, вернее, Вольдемара Алконостова…
Автор “Крысолова” не любит пустоватых диалогов и поэтому присутствующие в романе диалоги калорийны, именно их калорийностью объясняется вредненькая привычка автора предпочитать закавыченную речь, плотно уложенную на простыни страницы, а не милые палочки слева, после которых можно поставить “уф”, скакнуть на следующую строчку, мечтая о силиконовом объеме грядущей эпопеи.
Как и в прошлых опытах, у автора “Крысолова” герои говорят по-французски, реже — по-немецки, но втайне автор гордится присутствием одной фразы по-датски. Впрочем, автор надеется, что в приятном будущем он угостит читателя темпераментным объяснением с бурнолюбивой Мариам по-арабски…
Конечно, найдутся скептики, которых и бурнолюбивая не собьет с толку. Сцедят, что автору нечем прихвастнуть, кроме лилипутских сальто-мортале с плэдами или подбором фамилий (Пацюк — подходит контрразведчику изумительно!). Боже правый, как будто в “Крысолове” не говорится о судьбах мира, России, революции, социальной справедливости, еврейском вопросе, счастье отдельного человека посреди обломков жизни, красоте, робком дыхании чувства и другом… и другом… и другом… и другом… Патефон в романе тоже поигрывает.
Впрочем, нахваливая себя, можно переусердствовать. Не лучше ли в таком случае завершить эту речь? Пробежав — перед тем как поставить точку — то, что памятно тебе самому из “Крысолова”, — стекла дачной веранды блестящие, как чешуйки плотвицы, Альпы, где ледники поют синим светом, а нарциссы растут сами собой, рыжие сапожки героини перед глазами, перед глазами влюбленного — взбираться в горы трудное дело, сочные плечи пловца барона-белогвардейца, о которых мечтают барышни в школе парашютисток, изморозь питерских окон, шум океана в сан-францисском саду, желобок на Каменном острове от велосипедной шины с теплой грязью, пробирки с эликсиром счастья, который на вкус — фруктоза, а запах — просто ваниль.
Майя Кучерская
В знаменитом стихотворении Тютчева
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…
— самое важное слово — “и”. На нем свершается слом, оно распахивает окно, в которое льется воздух и свет.
Если бы не это “и”, мы пропали бы, задохнулись. Но, по счастью, помимо отклика на наши слова, помимо отзывов на наши большие и малые сочинения, справедливые и не слишком, доброжелательные и нет, есть благодать, благодать сочувствия. Не нашему слову, а просто нам.
Когда-то мне казалось, что главное на свете — это доброта. Ею держится мир. И правда, это очень важное качество, но теперь я вижу, что существует и другая опора, без которой мир точно рухнет. Эта опора не справедливость, не “адекватная реакция”, не “честность” (что это вообще такое, “честность”? сколько здесь возможностей для самообмана!). Эта опора — милость. Милость, не ведающая о справедливости. Милость не только Бога к людям, но и человека к человеку. И сейчас я говорю о ее человеческом измерении.
Сегодняшний день, сегодняшнее награждение — явление этой милости. Различая в моем романе невидимые мне совершенства, редакция журнала и назначивший эту премию доктор Аугусто Лопес-Кларос в первую очередь милостивы.
…А сколько милости излилось на меня при общении с читателями. Я-то была уверена, что проговорила от имени женщин то, в чем многим страшно было признаться, и если есть что-то ценное в “Тете Моте”, то как раз это. Так я думала. Но за это время ко мне подошел уже не один, не два — три! читателя (в смысле не читательниц), сказавших примерно одно и то же. Спасибо! Мы увидели, как все на самом деле, мы никогда не думали, что с женской точки зрения все выглядит так. И едва ли не просили прощения. В общем, похоже, они не возражали бы, если бы мне вручили еще и премию “Просветитель”.
“Господь и намерения целует”, говорит Иоанн Златоуст. Случается, намерения целуют и люди. Что удивительно, неожиданно. Но милость такова и есть — всегда нежданна, всегда незаслуженна, широка, каждый из нас ей мил. Спасибо!
Марк Липовецкий
Конечно, в первую очередь — огромная благодарность редакции, сделавшей свой выбор в пользу моей статьи “Политическая моторика Захара Прилепина”! Для меня это не только огромная честь, но и своеобразный юбилей: ровно двадцать лет тому назад, в 1993-м, я получил свою первую награду от “Знамени” за статью “Современность тому назад”. Отталкиваясь от этого совпадения, я хотел бы бегло порассуждать о литературной критике двадцать лет тому назад и теперь. Эти рассуждения мне кажутся тем более уместными, что “Знамя” — один из немногих толстых журналов, курс которого задают мастера критического цеха. Нигде так много и так серьезно не пишут о критике, как в “Знамени”. Но если, как утверждал глубокоуважаемый главный редактор, “критика — это критики”, то современная история журнала “Знамя” убеждает в неправомочности обратной версии этого уравнения: критики — это не только критика, но еще, а возможно, и в первую очередь, политика. Журнальная, литературная, общекультурная. И не только.
В конце 80-х — начале 90-х, когда я впервые пришел в “Знамя”, это представление о критике казалось самоочевидным. Критические статьи, печатавшиеся в “Знамени”, читались наряду с самыми острыми политическими, историческими и экономическими публикациями того веселого времени. Не рецензия, а просторная критическая статья с детальным анализом текстов, язвительными оценками и жесткими политическими выводами была царицей журнальных полей. Те времена, кажется, прошли. Критика сегодня скукожилась в малый жанр — в рекламный баннер, в газетную заметку, в интернетовскую рецензию, в блоговую перепалку, а то и в фейсбучный обмен плевками. Да, эмоциональный накал этих жанров выше, чем в самых горячих журнальных полемиках. Но, как сказал поэт, что-то важное пропало.
Однако, как ни странно это прозвучит, на мой взгляд, между сегодняшним состоянием и ситуацией двадцатилетней давности есть принципиальное сходство. Сегодня, как и тогда, вопросы, казалось бы, ограниченные рамками культуры и эстетики, приобрели непосредственное политическое значение. Вчерашние споры о рыбаковском Сталине и шатровском Ленине, солженицынском и шаламовском ГУЛАГе, гроссмановской войне и “русофобии”, постмодернизме и андеграунде и т.д., и т.п. были, само собой, политическими спорами, хоть и велись они на языке литературной критики. Однако, признавши это, надо признать и то, что сегодняшние споры о Pussy Riot, гомосексуализме, церкви и христианстве, левой реабилитации советской мифологии, национализме, “духовных скрепах”, борьбе за нравственность и отношении к contemporary art, как и многие сходные, — это, по существу, споры о современной культуре, хоть и разворачиваются они чаще всего на языке политических ярлыков и судебных приговоров. Не случайное, а системное и профессиональное вмешательство в эти споры литературных критиков могло бы придать новый, насущный, смысл если не самим этим спорам, то нашему ремеслу.
Причем, как мы все знаем, эти споры как раз и ведутся коротким очередями интернетовских перестрелок. Им слишком часто не хватает вдумчивости, тщательности, доказательности. Скажете, занудства? Скорее, серьезной культурной аналитики. Именно она приобретает сегодня максимально возможную политическую остроту. Может быть, это и есть тот исторический момент, когда пространная аналитическая статья в отделе критики вновь становится востребованным жанром? И где как не в “Знамени”, культивировать такую аналитику?
Мне кажется, случай Прилепина, о котором я писал в своей статье, в этом смысле очень показателен. Этот писатель стал любимцем либеральной интеллигенции, несмотря на то что его эстетическая (и неэстетическая) идеология непротиворечиво укладывается в рамки того типа сознания, который Умберто Эко назвал ур-фашизмом, т.е. “вечным фашизмом” или “рассеянным тоталитаризмом”. Ур-фашизм шире собственно итальянского фашизма, нацизма или сталинизма, он представляет собой общий знаменатель этих и сходных культурно-идеологических образований. Как писал Эко: “Ур-фашизм может представать в самых невинных видах и формах”. Формы, в которых ур-фашизм предстает в сочинениях Прилепина, далеко не невинны, но я полагаю, что этот очевидный факт ускользнул от многих либеральных поклонников писателя отчасти и потому, что все они в своих высказываниях о его сочинениях были ограничены жанром блога, реплики или, в лучшем случае, рецензии. А для того чтобы увидеть более масштабную картину, нужен и критический жанр другого масштаба.
Конечно, я несколько упрощаю. Гораздо более тревожным симптомом является именно отсутствие у сегодняшних либералов четкой реакции на ур-фашизм. Возможно, я не прав, но, по-моему, это свидетельствует о том, что сами настройки либерального сознания сбиты, не скалиброваны под новые, а точнее, подновленные обличья ур-фашизма.
То, о чем я пытаюсь сказать, возможно, лучше всего выразил Михаил Сегал в своем замечательном фильме “Рассказы”. В последней новелле этого фильма предметом комедии становится разрыв между языками последнего советского и постсоветского поколений. Сегодняшний либеральный интеллигент средних лет с ужасом обнаруживает, что его юная прелестная возлюбленная не знает, что такое губчека и путает Дзержинского с Троцким. Это открытие так огорчает его, что, восклицая с пафосом: “Мне с тобой не о чем трахаться!” — он бросает рыдающую красавицу. И хотя большинство кинокритиков взяло сторону любовника-моралиста, мне показалось, что смешон именно он, а не его возлюбленная. Мало того что интеллигент предпочитает сочетать секс с суровым экзаменом по истории, доказывающим прелестнице ее интеллектуальное ничтожество. Ее невежество, в конечном счете, поправимо. Что же касается интеллектуального превосходства героя, то весь набор формул, столь патетически повторяемых им, пришел из лексикона либеральной интеллигенции перестроечных времен. Судя по фильму, сегодня этот лексикон, похоже, окаменел, превратившись в набор кодов для идентификации “своих”: он лишился транзитивности, став пьедесталом для интеллигентского самоутверждения, неотделимого от презрения к так называемому “быдлу”.
Перестроечное “Знамя” во многом сформировало этот лексикон, а вернее, систему ценностей современной либеральной интеллигенции. Кому же как не “Знамени” заняться серьезной ее ревизией? Ревизией, предполагающей сохранение верности либерализму, сопротивление фашизму любого рода, однако все же ревизией — нацеленной на проблематизацию затверженных истин и поиск способов скорректировать наши собственные ценности. Особенно если они превратились в новые, глухие ко времени, стереотипы.
Как говорил Дмитрий Александрович Пригов, “критика любого дискурса естественно ведет к сомнению в собственном высказывании”. К литературной критике это относится в первую очередь. Ведь, по большому счету, ненависть к стереотипам — это то, чем жива критика. А способность сомневаться в собственных стереотипах, — это то, что отличает либерала от фашиста. Как, впрочем, и литературу от политики.
Алексей Макушинский
Милостивые государи,
милостивые государыни!
Прежде всего хочу от всей души поблагодарить журнал “Знамя” и Библиотеку иностранной литературы за эту столь неожиданную и столь лестную для меня премию.
Роман, отмеченный этой премией, не получался у меня так долго — лет, скажем, пятнадцать, — что я теперь стою здесь в некоторой растерянности, вспоминая все свои неудачи… Это и есть, собственно, роман о неудаче, о неудаче биографической, неудаче литературной, наконец, о неудаче исторической… о крушении частной жизни и частного замысла в контексте крушения страны. Речь идет, следовательно, о прошлом… опять-таки о прошлом частного человека, или отдельных людей, в том числе и о моем собственном, и о прошлом историческом, о прошлом страны, о прошлом Европы.
Литература живет, конечно, во всех временах. Она устремлена в будущее; она пытается, как и мы сами пытаемся, поймать то вечно неуловимое настоящее, которого всегда уже нет и кроме которого нет вообще ничего. Все же именно прошлое кажется мне иногда основным временем литературы, по крайней мере эпической. Настоящее неуловимо, и будущее неведомо, но прошлое всегда с нами, оно нас притягивает и отталкивает, оно делает нас счастливыми и оно же — несчастными.
Меня, признаться, оно завораживает, иногда я и хотел бы, но словно не могу отвести взгляд от него. Говорю от первого лица единственного числа, потому что не хочу никому навязывать ни своего мироощущения, ни своих мыслей; вообще боюсь всякого “мы”… Я часто кажусь себе человеком, как-то так случайно оказавшимся на развалинах ХХ века. Они лежат вокруг, а я хожу между ними в странной, немного страшной исторической тишине, наступающей после бури. В юности я совсем не так себя чувствовал, в юности я скорее казался себе недобровольным жителем нового, отнюдь не прекрасного мира, существующего на развалинах недосягаемого, невосстановимого более старого. Теперь все иначе. Теперь рухнул и старый мир, и новый мир рухнул тоже. Не только потому, что рухнула, или вроде бы рухнула, советская власть, но потому, что вообще закончилась огромная и ужасная эпоха, со всеми ее более или менее кровавыми попытками осуществления утопии. Мы оказались если не в ситуации постмодерна, то уж точно в ситуации посттоталитаризма, если угодно, в ситуации посттравматической, вообще в ситуации “пост”, ситуации “после”.
Есть замечательный немецкий термин, не поддающийся переводу на другие языки, Vergangenheitsbewдltigung. Он возник после войны и связан, конечно, с попыткой преодоления рокового исторического наследия, прежде всего — наследия национал-социализма. Vergangenheit — это прошлое, а bewдltigen — значит “справиться”, “совладать”. Совладание с прошлым, и, следовательно, одновременное освобождение от него и овладение им. Очень жаль, что по-русски нет соответствующего понятия, оно здесь тоже могло бы весьма и весьма пригодиться.
Понятно, что такое освобождающее овладение прошлым впрямую связано с возможно более ясным осознанием случившегося и с пресловутым вопросом о национальной и индивидуальной вине, вопросом, который в России тоже никто ставить, похоже, не спешит.
Литература иногда кажется мне попыткой справиться и совладать с прошлым не только в этом политическом смысле, но и в смысле более широком, более глубоком, если угодно, экзистенциальном. В конце концов, прошлое историческое и прошлое индивидуальное, мое прошлое и прошлое моей семьи, моих друзей, моих близких — сливаются, одно не существует без другого. Ни в коем случае не настаивая на своей точке зрения, не претендуя ни на какое “мы”, скажу все же, что такое совладание с прошлым, овладение прошлым требует, на мой взгляд, литературных форм, отличающихся от привычных. В ситуации “пост”, в положении человека, пришедшего после и блуждающего среди развалин прошлого, я уже не в состоянии описывать это прошлое таким, каким оно было, якобы, на самом деле, уже не верю в это “самое дело”, но я способен лишь ловить его отзвуки, его отсветы или, наоборот, его тени. Я вижу его в преломлении, я говорю о нем не прямо, но косвенно — опять же, и в прямом, и в переносном смысле. Меня при этом не было, но сохранились свидетельства и свидетели; они-то, в сущности, и есть главные герои моей прозы. Разумеется, она к этому не сводима; всякое художественное произведение, говорил Ходасевич, решает сразу целый ряд параллельных задач. Все-таки можно, наверное, сказать, что отмечаемый ныне роман являет собой, среди прочего, попытку такого косвенного овладения прошлым, такой Vergangenheitsbewältigung.
Спасибо за внимание и еще раз спасибо за премию!
Олег Чухонцев
В минувшем году я появился на ваших страницах дважды и в двух жанрах: полумемуарных заметках и стихопрозе. Так вышло, что обе публикации обращены не ко дню сегодняшнему, а к прошлому. Вероятно, возраст, который диктует не только жанр высказывания, но и выбор объекта. Правда, и раньше я чувствовал себя не столько участником, хотя бы пассивным, происходящих событий жизни, сколько свидетелем и очевидцем. По молодости еще пытался вписаться, но с годами прошло и это. Вероятно, не тот темперамент. Но было и другое: полуосознанное, скорее интуитивное, недоверие к сугубой актуальности, видимости происходящего, не умеющей разглядеть ни корней событий, ни их последствий. Потому что поэзия, как я понимал, смотрит на действительность глазами вечности. До нее ли вечно озабоченной злобе дня.
Чувствуя некоторую свою ущербность, я не раз возвращался мысленно к прошлому, но видел его неузнаваемо изменившимся, как будто все происходило не со мной, а с кем-то другим. Собственное смятение я вложил когда-то, каюсь, даже в уста Чаадаева. Мне все казалось, что в том будущем, до которого я надеялся дожить, я пойму истинный смысл происходящего.
Недавно, открыв наугад Павича, я наткнулся на сентенцию, давшую наконец-то ключ для разгадки. Герою странной готической новеллы сербскому поэту и высокородному принцу, святому Савве, умершему за год, как я вычислил, до нашествия Батыя на Русь, приходит по скончании одна фраза, которая “словно всегда жила в нем, и он знал, что не он ее придумал. Он не мог ее придумать, — пишет Павич, — потому что он больше не думал. Он просто знал все, и ему не надо было думать, как когда-то. Итак, непридуманная фраза просто была. И она гласила:
“Только о прошлом можно с уверенностью сказать, что оно длится вечно. Будущему это только еще предстоит””.
Прочитав этот пассаж, я подумал (а мне надо было еще думать, ибо не достиг я того Места, где не думают, а знают все), я подумал, что зря опасался глаголов прошедшего времени, считая, что настоящая лирика синоним настоящего времени, здесь и сейчас, которое в свою очередь всегда пограничная зона, важен лишь вектор духовного зрения. Но если истинное понимание питается прошлым, значит, и у меня в мои годы есть шанс быть и оставаться лирическим поэтом. И, может быть, не меньший, чем у громокипящей молодежи.
Максим Щербаков
Не мне вам говорить, о том, что все мы живем и пишем под диктовку времени. В особенности — пишем. Сейчас это стало наиболее очевидно. Чтобы услышать слова этого диктанта, достаточно просто обратиться к наиболее ярким и успешным проектам в литературе, кинематографе, музыке, живописи. Искусство находится во власти страдательного залога в той же мере, в какой эта речь была написана мной, а теперь мною же читается. В этом ключе говорить о разобщенности русского языка, о том, как трудно этому языку живется в моей стране, — смешно. Да, к счастью, есть фонды содействия современной литературе, с одним из которых, фондом Филатова, я имею честь сотрудничать. Но, тем не менее, голоса, звучащие благодаря таким фондам, все равно заглушает голос времени, которое продолжает свой диктант. Один молодой режиссер в интервью сказал, что настоящее безумие сегодня — пытаться сочинять стихи. На это можно сетовать, брюзжать, а можно просто отмахнуться и забыть — диктант, пассивный залог, безумие, да какая разница, если тебе все еще есть что сказать?
Не так давно, где-то год с лишним назад, мой приятель, профессиональный филолог, полушутя заметил, что такие как я “раскачивают лодку современной поэзии”. У меня этот образ без видимой причины надолго засел в голове. Почему поэзия — в лодке? Кто собрал эту лодку, откуда она отправилась в плавание, где ее конечный порт? И что же все-таки может случиться такого, если эта лодка перевернется? А если доплывет? А что, если допустить, что в этой лодке давным-давно никого нет — и она просто дрейфует в никуда, без весел, с опущенными парусами. И все, что там есть, — немного речной воды, которая так давно тухнет на дне лодки, что уже перестала отождествлять себя с рекой и больше всего боится в ней утонуть. Любой вид искусства, а поскольку я здесь сегодня представлен как поэт, то пусть это будет поэзия, так вот, поэзия — константа в рамках нашего сознания. В том или ином виде она будет существовать, пока существует наша цивилизация, неотделимо от нее. Объективно — очень недолгое время. Субъективно — практически бесконечно. Переплывать бесконечность на лодке, да еще и пытаться куда-то причалить — занятие нелепое и губительное. Лодка — явление временное по отношению к реке, и каждый, кто ощутил себя ее пассажиром, обречен думать о балансе, ватерлинии, веслах, отмелях и корягах — о чем угодно, кроме того, как это здорово — просто плыть. Мы стали очень зависимы от конъюнктуры рынка, политики и экономики, редакторского и издательского диктата, объемов продаж и рейтингов в Интернете. Мы очень боимся перевернуться и утонуть, хотя эта фобия навязана извне теми, кто не умеет плавать. Беспочвенные страхи, которые пытаются маскироваться под правила. Единственное правило в поэзии — видеть глаза тех людей, с которыми говоришь, и быть с ними искренним. Единственное правило реки — течь от истока к устью. По-другому не бывает, по-другому река высохнет, и тогда лодка окажется бесполезной.
Юрий Буйда
Сразу после Нового года мы с женой отправились в Прагу, и я постарался выкинуть из головы все обременительные мысли. В старом году я написал автобиографическую фантазию “Вор, шпион и убийца” объемом десять листов, завершил книгу новых рассказов объемом пятнадцать листов, подготовил к переизданию роман “Ермо”, который попытался сократить, но все равно вышло восемь листов, написал и сдал в редакцию повесть “Яд и мед” объемом четыре с половиной листа. Итого — тридцать семь с половиной листов, это полтора миллиона знаков, это более девятисот страниц на пишущей машинке, если кто-нибудь еще помнит, что такое пишущая машинка. И фантазия, и “Ермо”, и большая часть рассказов опубликованы в “Знамени”, а повесть “Яд и мед” вскоре, надеюсь, будет напечатана все в том же “Знамени”. Мы в расчете, думал я, прихлебывая дрянной кофе в аэропорту “Внуково”, я печатаюсь в этом журнале почти девятнадцать лет, думал я, прихлебывая дрянной чай в самолете, я в отпуске, думал я, прихлебывая горячее вино на Староместской площади, поливаемой дождем, можно и отдохнуть от “Знамени”, думал я, опрокидывая рюмку “бехеровки” в ресторане “Конюшня”, вот вернусь, приду на праздник “Знамени” и скажу несколько теплых слов о журнале и людях, которые его делают, думал я, расправляясь в Карловых Варах с свиными ребрами на меду и красным моравским вином, и, быть может, вспомню о том, как восемнадцать лет назад пришел в “Знамя” и как злился, когда сотрудники редакции говорили, что им нравится, когда выпуск ежемесячного журнала становится похож на выпуск ежедневной газеты — с сорванными дедлайнами, с улучшением улучшения и углублением углубления, думал я, глядя поверх рюмки “егермейстера” на соседей по прокуренной корчме в Чешском Крумлове, злился потому, что был секретарем редакции, отвечающим как раз за эти самые дедлайны и графики сдачи журнала в типографию, но ведь вот что странно, думал я, доедая вепрево колено под замечательный черный “Вельвет”, да, вот что странно: все эти срывы дедлайнов, которых на самом деле было не так уж и много, и вся эта атмосфера цивилизованного сумасшедшего дома, и готовность в последний момент снять вылизанный текст ради яркой новинки — ведь все это делало и делает “Знамя” динамичным, современным, узнаваемым и всегда — ну почти всегда — непредсказуемым, а потому и интересным, думал я, допивая саксонский ликер, мучаясь отсутствием курительной комнаты в Дрезденском аэропорту и думая о том, что через три часа самолет доставит меня в Москву, а через девять дней состоится праздник “Знамени”, на котором мне надо выступать, а я так и не понял, о чем буду говорить, ведь как-то неудобно человеку в моем возрасте говорить вслух о том, что он любит журнал “Знамя” не только за то, что этот журнал его печатает, хотя на самом деле, конечно, за это, за это, и признаваться в дружеских чувствах к редакторам этого журнала, нет, так нельзя, думал я, принимая из рук немецкой стюардессы стакан с дрянным чаем, нет, разумеется, о моих чувствах они и без того знают, а тут нужно бы сказать что-нибудь этакое, что-нибудь интересное, может быть, даже неожиданное, как журнал “Знамя”, думал я сегодня вечером, собираясь на праздник “Знамени”, но ничего неожиданного и интересного в голову так и не пришло, потому что все, что мог сделать неожиданного и интересного, уже отдал в “Знамя”, ну да, в “Знамя”…
Сергей Гандлевский
Почтение к предкам — отрадное чувство, пусть дальше двух-трех поколений нынешняя семейная хронология простирается редко. Мы получаем особое удовольствие, обронив в разговоре: “дачу строил еще дед, его почерк” или — “отец дневал и ночевал на работе”. Мои старшие родственники трудились на совесть — мне до них далеко. Хотя бы потому, что пора их дееспособности пришлась на времена куда более суровые и энтузиастические, чем наши. А мои жизненные обстоятельства позволили мне жить, в сущности, в свое удовольствие и почти все время отдавать увлечению юности — литературе. “Подумаешь, тоже работа!..” — было сказано по поводу такого рода занятости.
Несмотря на мою асоциальность с оппозиционным налетом, мне было приятно видеть увеличенные фотографии домашних на досках почета в проходных серьезных взрослых учреждений. Когда коллеги моих близких воздавали им должное и перечисляли трудовые заслуги и правительственные награды, просыпалась фамильная гордость. (Правда, по большей части эти славословия завершались звуками Шопена.)
Мне, отщепенцу и родительскому горю, понятное дело, и в голову не могло прийти примерить на себя какое-либо подобное официальное чествование. Даже в самом отдаленном будущем.
А сегодня, получается, что и я — передовик чего-то там и орденоносец. Не прошло и сорока лет. И это меня радует, как неожиданная биографическая рифма с жизнью тех, кого любил и продолжаю любить, кого помню и уже не забуду. Вроде как и я не оплошал и подхватил эстафету.
Вообще-то, забота о репутации — и своей, и семейной — возрастной симптом: все чаще смотришь на собственную жизнь глазами тех, кто идет на смену. Не хочется и в грядущем, где меня уже нет, ставить домочадцев в дурацкое положение, вынуждая тебя сочувственно выгораживать или переводить разговор на другую тему, раз уж твое имя подвернулось на язык.
Надеюсь, что моим ближайшим потомкам знак моего сегодняшнего отличия будет, как и мне, небезразличен.
Благодарю за честь.