Творчество Сергея Гандлевского в контексте русской поэтической традиции
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2013
“Настоящее искусство не умеет быть неискушенным…”
Артем Скворцов. Самосуд неожиданной зрелости. Творчество Сергея Гандлевского
в контексте русской поэтической традиции. — М.: ОГИ, 2013.
Монографии о современных писателях — редкость. Монографии о современных поэтах — роскошь. Позволяют себе эту редкость и роскошь филологи, находящиеся в двойном подчинении: академической науке и литературной критике.
Отрава литературной критики поступает в кровь филолога тогда, когда он, рискуя репутацией, открывает современную словесность, находящуюся для науки на грани риска. Потому что вот как бывает в большинстве случаев: умер поэт, даже знаменитый, — и нет его стихов, не имеющих эстетической глубины и соответственно воли к продолжению жизни. Они тоже умерли вместе с ним. И, какие бы манипуляции по оживлению литнаследства ни производились — издания и переиздания таких стихов не взбодрят благодарную память. Если и остаются, то в лучшем случае в качестве засушенного экспоната.
Предугадать судьбу стихов — и поэта — в протяжении времени трудно. “А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет судьбы”, как начертал Державин, памятник которому украшает Казань, где обитает Артем Скворцов, автор книги “Игра в современной русской поэзии” (Казань, 2005) и многих статей о современных поэтах и поэзии.
Существуют поэты, которых при жизни начинают называть классиками. Это не так много значит. Как назвали, так и отзовут. И такой классик в лучшем случае останется в истории словесности как рядовой, через запятую.
Но есть и исключения. Есть те, кто вроде бы не имеет шумного успеха, но чье имя передается — уже — из поколения в следующее поколение, которое тоже признает в нем безусловно авторитетного поэта. Таких всегда мало. И к ним принадлежит Сергей Гандлевский.
Монография Артема Скворцова — не академическая. Эта работа полемична по сути своей. Полемична противостоянием той необязательной импрессионистичности, которая захватила территорию литературной критики и пританцовывает на страницах газет и даже толстых литературных журналов. Книга Скворцова противостоит критическому импрессионизму, страсти к эффектам, необязательности и поверхностности. Это фундированное и фундаментальное, доказательное и аргументированное исследование посвящено современной словесности, а в ней — современному поэту. И не личности, а творчеству. Вернее, так: поэтическая личность исследуется на глубине поэтики.
При этом автор книги описывает и анализирует весь поэтический материал (и арсенал) Гандлевского — с включением по необходимости его прозы и эссеистики, однако подчеркивая без нажима, что Гандлевский для него — прежде всего поэт. И еще: Скворцов рассматривает своего героя в глубокой связи с русским поэтическим прошлым и настоящим, включая его в полно представленный литературный контекст — близкий (прежде всего друзья и единомышленники по “Московскому времени”), удаленный (поэзия старших поколений действующих поэтов — Бродского, Чухонцева, Кушнера и других), исторический (поэты Золотого и Серебряного века).
В общем, так или иначе здесь присутствует практически весь объем русской поэзии, включая отсылки к XVIII веку. Чтобы проявить и истолковать интер- и подтекстовые пласты творчества Гандлевского, понадобилось “поднять” поэзию более чем двух веков.
Сергей Гандлевский пишет и печатает стихи скупо, но за десятилетия успел капитализировать обширный свод текстов не только поэтических, к тому же постоянно прирастающий (упомяну мемуарное эссе С. Гандлевского “Бездумное былое”, сначала опубликованное в “Знамени”, 2012, № 4, и трехтомник, тоже вышедший в “Corpus’e”).
Артем Скворцов строит свою книгу не теряя чувства юмора (эпиграф к книге: “Бухгалтерия и поэтический размах сочетались на замусоленных страницах в таких пропорциях, что вывести формулу этой скрупулезно вычисленной сумятицы взялся бы разве что беззаботный болван с ученой степенью”. Сергей Гандлевский, “<НРЗБ>”).
“Механизмы эффектов Гандлевского” мало сказать непросты. Вот пример: “Словоупотребление у Гандлевского оставляет ощущение благородной изысканности, хотя сама его лексика редко выходит за пределы общераспространенной разговорной или традиционно литературной, восходящей к арсеналу формул начала XIX века”. В чем секрет? Его и разгадывает автор, со всей свойственной ему тщательностью, — как и расшифровывает поэтические подтексты и спрятанные цитаты.
Разбирая “случаи” из поэтики Гандлевского, Скворцов показывает в том числе и амбивалентность микроцитирования — например, в “случае” образования странной, триады Тютчев — Исаковский — Гандлевский (“Раб, сын раба, я вырвался из уз…”), — триады “не столь абсурдной, как кажется”.
Скворцов пишет: “Гандлевский создал поэтику, соединяющую естественность поэтического жеста с культурной рафинированностью. Внешняя “простота” его стиля — результат сокрытия сложности”. Скворцов разворачивает скрывающуюся за мнимой “простотой” сложность — и приводит нас в “гандлевский” мир, открывая его через три “окна”.
Первое: зеркала, в которые поэт отражается, смотрит и через которые отражается и традиция, причем не только поэзия первого ряда и совершенная не совсем разбериха (авторы “Московского времени” наиболее близки главному герою, но это не исключает подтекстов совсем других современников — Чухонцев, Лосев, Д. Новиков и др.).
Второе — это сквозные образы и мотивы поэзии Гандлевского.
Третье — устойчивые стиховые формы, с которыми работает Гандлевский (вплоть до набора стилистических клише, теснящихся в отечественном накопителе поэтических форм). Книгу Скворцова не обязательно читать с начала — мне, например, кажутся сверхзанимательными “Аллюзии Гандлевского”, помещенные вовсе в “Приложения”. Аллюзии на: Пушкина (куда ж нам без него), не только стихи, но и письма; Баратынского (впрочем, Скворцов регистрирует общую неявную установку Гандлевского на традицию Золотого века), Гоголя, Тютчева, А. Полежаева, М. Лермонтова, “Кавказские мотивы” Я. Полонского, П. Катенина; Саши Черного, Достоевского, К. Случевского, В. Ходасевича (много), И. Анненского, А. Блока, О. Мандельштама (многажды), Л. Симпсона в переводе О. Чухонцева; Н. Заболоцкого, И. Елагина, В. Набокова, Пастернака. Катулл, Ветхий Завет, 66-ой сонет Шекспира; опять Пушкин, Гумилев, параллели с Л. Рубинштейном… А потом уже и Скворцов не может остановиться (когда пишешь о влияниях и параллелях, охватывает понятный азарт), и улетает от Гандлевского к влиянию К. Случевского на Ходасевича и Ахматову; ассоциативно, после знаменитого гандлевского “желтеющего пива”, отходя к параллели Лермонтов — Горбовский. О некоторых примерах можно спорить, но понимаю автора: думать о них — упоительно. Причем примеры — не только “из стихов”, но и “из прозы” Гандлевского — Скворцов наблюдает, как туда проникают, как ее пропитывают “чужие” стихи. (Впрочем, стихи в поэтическом контексте никогда не бывают чужими; хотя Скворцов решительно уводит поэтическое хозяйство Гандлевского, его палимпсесты, от понятия “постмодернизм”).
И все эти аллюзии перемалываются в особый мир, потому что на приводимых Скворцовым примерах четко стоит “гандлевское” клеймо.
(Замечу в скобках, что сам С. Гандлевский в эссе “Странные сближения”, помещенном в томе эссеистики, представляя неожиданный филологический сюжет сопоставлений и выявления совпадений, в которые трудно поверить, — прозы В. Набокова с “близнецами”, как он их называл, Ильфом и Петровым, — дарит весьма изящную виньетку, добавление в скобках, роняя как бы между прочим: “(Для меня нет сомнений, что конечные строки его стихотворения “Слава” (1942) — “Я увидел, как в зеркале, мир и себя, / и другое, другое, другое”, — отсылка к пушкинскому: “…Поэзия не нравственность, а другое”…)”. Вот как методологически перекликаются автор монографии и его герой, что доказывает еще раз: верной дорогой идете, товарищ.) Глубок герой — глубоко должен копать и автор: так, от стихотворения “Вот когда человек средних лет…” (“Стар я, — бормочет, — несчастлив и глуп. / Вы читали меня в периодике?” Нет, не читали…”) Скворцов проводит линию не только к набоковской “Славе”, что само собою разумеется прямой отсылкой Гандлевского в тексте стихотворения (“каждый и сам умудрен / Километрами шизофрении на страшном диване… / Поступь рока слышна у Набокова в каждом романе)”, но и к роману “Дар”, а потом идет по нисходящей в длинную, “солидную литературную традицию”. Здесь всплывают строки — и имена — В. Перова (“Послание к… из Лондона”), И. Дмитриева (“Чужой толк”), И. Крылова (“Демьянова уха”), Пушкина, не обошлось и без него (“Эпиграмма на Шамкова”). Наибольшая близость строки Гандлевского — к Анне Буниной (1821 год, II-е послание к Леону”), а в конечном итоге — к “Науке поэзии” Горация.
Казалось бы, и зачем так далеко ходить? Можно, конечно, остановиться и на первой ступеньке. Но стереоскопичность возникает тогда, когда под воздействием поэтической археологии становится внятно все.
В книге приводятся доказательства последовательного ограничения Гандлевским версификационных средств. Изучение стиховых форм, используемых поэтом, показывает ориентацию автора на стиховую культуру русской силлаботоники преимущественно XIX века. Тенденцию к стилистической консервативности демонстрируют и благозвучие стиха, аристократически богатая окраска фоники, и архаичные ударения, и строфическое, и графическое однообразие. Кроме того, в системе доказательств важное место занимает словоупотребление и его стилистический диапазон, “естественность” стиля, драматизм — как результат синтезирования разговорных элементов. Мотивы поэзии Гандлевского, его устойчивые образы (шум, тишина, музыка, музычка) названы отнюдь не все — здесь автор идет по “верхнему” слою, не останавливаясь на анализе подспудных, но тоже немаловажных для Гандлевского мотивов. Однако вывод точен: порождаемый жанр — элегия. В отличие от мотивного анализа, композиция и “подтекстовые границы” художественного мира поэта прочерчены А. Скворцовым исчерпывающе точно, — так же как и определение лирического героя Гандлевского. Гандлевский создает “постбродский” миф об “интеллигенте-аутсайдере” — вплоть до самоуничижительно-эпатажных самоаттестаций с очень жесткими характеристиками — “раб, сын раба”, “придурковатый подпасок”, “труженик позора”, “чужой, сутулый, в прошлом многопьющий”. Скворцов говорит о том, что у Гандлевского сосуществуют две самохарактеристики лирического героя — с одной стороны, “надрыв”, с другой — отвращение к самокопанию. Автогерой С.Г. имеет дело не с потусторонними силами или музой, а с реалиями, ментальностью и языком своей эпохи. Вывод о том, что лирический герой Гандлевского обитает исключительно в советском хронотопе, не кажется мне стопроцентно точным. Его лирика порой носит странно ностальгический характер, но в последние годы автор/герой присутствует здесь и сейчас.
Автор увлечен своими “археологическими раскопками”.
Хотя называние отсылок “анфиладными” очень точно передает многоходовость поэтических аллюзий — например, в стихотворении Гандлевского “Драли глотки за свободу слова…”.
Весьма любопытно и по-новому выглядит у Скворцова Гандлевский на фоне советской поэзии. Вписан или нет — а если да, то как? Прежде всего есть утверждение самого Гандлевского: “Советскую поэзию <…> я просто не знал. Если и была жесткая этическая установка — это такое пренебрежительное отношение ко всей советской поэзии”. Ироническое поминание “слога Слуцкого” (“На смерть И.Б.”), как считает автор, подготавливает появление образов Великой Отечественной. Отголоски советской песенной поэзии (М. Исаковский, А. Фатьянов, В. Лебедев-Кумач, Л. Ошанин), как считает Скворцов, аллюзией не являются.
Другое дело — стихи поэтов советского периода (но “не советских” по разграничению А. Скворцова): здесь действует та же “анфиладность”.
Что касается рецепции поэзии Окуджавы и отношения к нему — то именно здесь, по-моему, находится та поколенческая болевая точка (включая Т. Кибирова), которая еще жаждет исследования и трактовки.
Ценно то заключение, которое Скворцов выводит из сопоставления стихотворений Л. Лосева, О. Чухонцева и С. Гандлевского: “… случай свидетельствует не столько о конкретных перекличках, сколько о типологическом сходстве”. Думаю, что это умозаключение вполне применимо и к некоторым другим примерам.
Что касается переклички Гандлевского с Чухонцевым (А. Скворцов осторожно и осмотрительно ставит здесь именно это слово), то, оговорив, что Гандлевский “никогда не называл Чухонцева в ряду любимых и важных для него поэтов”, кропотливо выявляет соответствующую цитатность. Особенно впечатляет пример палимпсеста (“Ни сика, ни бура, ни сочинская пуля…”).
А вот замечание о том, что “скрещенные аллюзии — фирменный знак Гандлевского, что поэтическое воображение, видимо, не довольствуется только одним конкретным источником” (курсив мой) я отношу к наиважнейшим в работе.
Итак, из чтения книги Скворцова вытекают два вывода.
Первый. Сама возможность применения филологического анализа к творчеству современного писателя верифицирует этого писателя как живого классика.
Вывод второй. В стране победившего литературного журнализма критике необходимы филологические инъекции. Хотя бы время от времени.
Антидот.
И под конец — слово герою книги Скворцова.
“Настоящее искусство не умеет быть неискушенным, хотя иногда, по замыслу автора, и прикидывается таковым”. Задача филолога (и критика) — не только отличать одно от другого, но и показать их неожиданное единство. Задача — решена.
Наталья Иванова