Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2013
Способ жизни в расколотом мире
Владимир Казаков. Мадлон: проза, стихи, пьесы. Послесловие А. Еременко. — М.: Гилея, 2012.
“Признаться, когда я слышу стихи, я всегда чувствую себя несколько неловко. Но когда я слышу прозу, то чувствую себя еще более неловко. И уж совсем неловко я чувствую себя, когда вообще ничего не слышу”.
Личность и творчество Владимира Казакова, поэта, прозаика, драматурга, художника, пока еще во многом остается загадкой. Родился в Москве в 1938 году, учился в военном училище и педагогическом институте, из обоих был исключен. После встречи с Алексеем Крученых начал писать странную прозу. Считается преемником футуристов и обэриутов. Тексты Казакова сначала издавались на Западе, и только после его смерти в 1988-м году в России вышло несколько книг, подготовленных вдовой писателя.
В книге “Мадлон” собраны по большей части неизданные тексты Казакова или другие варианты ранее опубликованных. Кроме того, книга представляет читателю не только Казакова — поэта и прозаика, но и Казакова-художника.
Любая книга Казакова начинается с молчания. “столько и молчания в ответ на все и даже не в ответ. вот, например: душа, а за ней — другая. даже мосты ржавее. столько сомнений вслух, что даже не знаешь, чем же отличается молчание от ничего”. Но это молчание, в котором накоплено слишком много, чтобы не опасаться начать говорить. Молчание текстов Владимира Казакова обусловлено их разговором. У Казакова почти нет авторской речи, почти нет монологов — сплошные внутренние диалоги, или, скорее, один диалог, к которому подключаются все участники разговора.
“Мадлон” — это еще и разговор с помощью цвета и линий. Книга иллюстрирована коллажами и монотипиями автора. Монотипии — это особый вид графики, когда краски наносятся прямо на гладкую печатную форму (стекло или металл), с которой можно сделать только один оттиск. Казаков-художник разговаривает в том же стиле, что и Казаков-поэт. И в коллажах, и в монотипиях для Казакова важна разорванность линий, расплывчатость или неопределенность контуров. Фигуры и лица на его монотипиях будто бы собраны из разноокрашенных частиц воздуха, темноты и света. Фигуры почти прозрачны, проницаемы, призрачны и непрочны, готовы распадаться и собираться в другие фигуры или лица, столь же зыбкие и непостоянные. Лица — почти вселенные с безумным кружением звезд и взрывами в самом центре лица — рождением нового мира.
Собственно, на монотипиях Казакова у лиц нет самого лица — их нельзя узнать или запомнить. Они нематериальны. Они почти отсутствуют. Они почти призраки, сквозь них просвечивают предметы. Эта размытость и неопределенность компенсируется четкостью и колкостью казаковских коллажей, их весомостью, твердостью и хрупкостью. Коллажи — это мир расколотого молчания. Именно того затвердевшего молчания, с которого все и начинается. Молчания, которое нужно разбить, чтобы начать говорить. Разговор — это осколки молчания. Но Казаков разговаривает осколками настолько острыми, что в разговоре приходится двигаться с осторожностью, чтобы не пораниться самому и не ранить другого. Отсюда и недоговоренность, слова-осколки приходится окружать новым молчанием, которое непременно будет разбито, и следующее — тоже. Такая пунктирная речь, вспыхивающая и угасающая, проявляющая бережность к собеседнику, и нужна-то для отбора тех собеседников, которые способны ответить на такую речь. Например, деревья: “У них нужно учиться жестам, особенно во время бури. У них нужно учиться молчанию, особенно всегда”.
В текстах Владимира Казакова почти нет посторонних голосов и предметов, внешних необязательных звуков. Разговор всегда содержателен. Ливень приходит, чтобы “глаза начинали различать звуки, ставшие невидимыми для слуха”. Секунда, которая “в виде сверкающего окна взлетела с каменной неподвижной стены”, начинает разговор в тот миг, когда “дневные стены никак не могли смениться ночными”. У Казакова события происходят в момент “между”, когда одно состояние уже ушло, а следующее еще не появилось. Персонаж оказывается в том промежутке, где вроде бы ничего не должно происходить — в том самом молчании, окружающем осколки. Но именно здесь, в отсутствии всего, все и начинает происходить. “Вода расступилась, чтобы пропустить тишину. Словно вся она тишиной называлась. Отражения вздрагивали своими каменными этажами, струились. Никто не мог сказать о себе, кто он, — ибо никого не было. Только этажи — с их каменными отражениями, только ветер — с его стальной водой”.
Время тоже меняется, иначе невозможно было бы проживать целую жизнь в тот момент, когда одна секунда сменяется другой. “Время, казалось, отступило за черту собственной неизбежности”.
Мир расколот, и автор понимает, что склеить не удастся, швы еще хуже, чем осколки, и нужно пытаться не воссоздавать то, что когда-то было целым, а расшифровать его с помощью фрагментов. Но получается так, что каждый фрагмент теперь становится отдельной сущностью и сопротивляется объединению с другими сущностями-осколками. Мир, раскалываясь, творит новые миры, и так — до бесконечности. “здесь участились случаи. например, пауза, упавшая с крыши, разбившаяся на тысячи местных осколков”. Тексты и коллажи Казакова — не соединение, а распадение. Его вселенная постоянно взрывается, автор — в эпицентре взрыва. И Казаков не собирается складывать этот разломанный мир заново. Ему гораздо интереснее жить в таком — с разорванными связями и неопределенными отношениями. Нравится жить без опоры, в этом неустойчивом и пока еще чужом мире. Отсюда постоянный мотив холода и пустоты. “Холод — лучшая защита от холода”. Холод — спутник предметного мира: стены, окна, отражения, карнизы, дождевые капли, стрелки часов. Практически все, окружающие персонажа предметы, обладают собственным сознанием, голосом и молчанием. Иногда молчание предметов становится многозначнее их речи. “Поцелуй весь состоит из молчания и самого себя”
Все персонажи Казакова одиноки и самодостаточны. И даже если они вдвоем, то каждый сохраняет свою обособленность и отдельность. Взаимодействие возможно только с предметами, состояниями или понятиями. “А полковник, бросившийся на темноту, скоро был ею отброшен с необыкновенной ночной силой”. Разговор на языках предметов, разговор предметами становится для персонажей единственно возможным способом общения. “Общаться с темнотой можно и в устном, и в письменном виде — мною это давно замечено”.
Предметы становятся посредниками между людьми. Окруженные тем же молчанием, что и другие осколки мира, предметы, тем не менее, несут в себе самих некий универсальный язык, разговор на котором возможен, если знаешь его cлова. Казаков этими словами владеет. “Я пошатнулся и заговорил на языке ливня”.
Отсюда же многозначность смыслов. Освоение языка предметов происходит на глазах читающего. И, по большому счету, нет разницы: предмет учится говорить или персонаж учится понимать, взаимообучение происходит в обе стороны, предметы порой находятся в такой же растерянности, как и персонажи. “столько и молчания в ответ на все и даже не в ответ. вот, например, душа, а за ней — другая. даже мосты ржавее. столько сомнений вслух, что даже не знаешь, чем же отличается молчание от ничего”. Но разговор не прерывается, даже если он происходит в молчании. “отвечу наугад молчанием”.
Драматургия (а в книгу включены несколько пьес) Казакова стилистически почти не отличается от его романов. Реплики действующих лиц неотличимы от диалогов персонажей: они также направлены в никуда, в расколотое пространство. И сами фразы — тоже осколки, разбивающиеся прямо в процессе произнесения. Тексты Казакова не монолитны, в них множество сквозных отверстий, сквозь которые с легкостью движется время. В одной фразе могут смешаться века и секунды, вечер и ночь сменяются в зависимости от угла взгляда. А связано все молчанием, окружающим фразы. Или тем, что Мандельштам называл брюссельским кружевом — пробелы, проколы, пустота, связывающая несвязуемое или кажущееся бессвязным.
нет, дождь еще не сталь, но в этом юном сходстве
участвуют окна февральское стекло
и весь прозрачный час с своим мгновенным ростом,
гарцующий опять столь конно и светло.
нет, дождь еще не стал и никогда не станет,
а если я неправ, то вот мои века:
то вот мои клинки из полуночной стали,
которая навек безумна и легка.
прощай, мое дитя! из всех несходств февральских
прекрасней всех одно: которое не здесь —
и дождь его и сталь откликнутся едва ли
в австрийской тишине на собственную весть
Галина Ермошина