Две повести. Июньская ночь. Оборванный диалог
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2013
Об авторе
| Леонид Генрихович Зорин — постоянный автор “Знамени”. Нынешняя публикация — двадцать пятая на страницах нашего журнала.
Леонид Зорин
Перед сном
две повести
Июньская ночь
Удушливая вязкая ночь. Теперь уже ясно: на сей раз не выкарабкаюсь. Что бы ни говорили врачи. Их дело — вселять в меня надежду. Но я-то знаю: не увернусь. Хотя, разумеется, каждый цепляется за ускользающую соломинку: все люди смертны, кроме меня. Каждый уверен, что без него мир невозможен, земля исчезнет. И тот, кто спасительно простодушен, и тот, кто кичится своею трезвостью, не отличаются друг от друга. Верят, что чаша сия их минет. Каждый из нас убежден, что ему достанется мафусаилов век. Профессор Сперанский однажды сказал: смиритесь, бессмертие невозможно. Но жизнь продлить науке доступно? Он мрачно кивнул: продлить — сумеем. В принципе человек способен прожить свои полтораста лет. Я сразу же крикнул: вот и прекрасно! А больше от вас ничего и не требуется. Возликовал. Совсем как малец, который спешит ухватить дареное, пока дарящий не передумал. Прожить на земле полтора столетия было бы в самом деле занятно. Хотя, разумеется, дело не в том. Дело в твоей человеческой сути. В уверенности в своей единственности. Был до тебя Адам, был Фауст, были Шекспир и Лев Толстой. Можно перечислять титанов безостановочно, что из того? Даже, когда бы ты знал поименно каждого, жившего на земле, это ничуть бы не повлияло на непреклонную убежденность: мир завершается на тебе. Никто не признается в том, что верует лишь в эту изначальную истину, ныне и присно — в нее одну. Признаться в таком центропупстве трудно. Однако это и есть наша суть.
Жизнь, которая мне досталась, которой я жил, которую создал, была изнурительной и непростой. Всегда в ней главенствовали чрезмерность, перенасыщенность, запредельность. Она никогда мне не оставляла возможности хоть недолгое время побыть наедине с собой, того, как воздух необходимого, жизненно важного одиночества, в котором душа достигает зрелости, а мысль стремится не ввысь, а вглубь.
Все так, но сетовать на судьбу было бы грубой неблагодарностью. Сложилась она живописной, как сказка, с какой-то неправдоподобной щедростью. Естественно, если бы сам я не тратил и не расходовал своих сил так расточительно, я сумел бы продлить ее на несколько лет. Но мне не хватило душевной строгости ни обуздать себя, ни ограничить, ни совладать со своей избыточностью. Я был замешан несоразмерно, меня всегда было слишком много, я так и не смог овладеть искусством несокрушимого равновесия.
Детские годы я помню лучше — крупнее, отчетливей, выразительней, нежели свою пеструю зрелость. Помню ровесников, помню ярмарки в жаркие июльские дни. Помню нелепого тощего Якова с его приподнятым правым плечом, вытянутым длинным лицом, чем-то неуловимо похожим на морду уставшего ломовика. Глаза его тоже напоминали грустные конские гляделки, всегда испуганно-удивленные. Меня почему-то тянуло спросить его, чему он дивится, чего опасается. Мальчишек он любил и одаривал — то леденцами, то свистелками, которые сам же и мастерил. Мне от него однажды достался царский подарок — длинная, темная подзорная труба-остроглазка. Он вообще меня выделял из общей стайки — всегда расспрашивал, как я живу и кем я стану. Труба его меня восхищала. Смотрел в нее, как солнце заходит, однажды увидел на рыжем шаре кривой фиолетовый ободок. Когда поделился своим открытием, ровесники подняли меня на смех, но Яков тут же их осадил: приметил — стало быть, глаз востер. Мальчишки после меня дразнили, прозвали фиолетовым солнышком, однако дразнилка не прижилась — слишком затейлива и заковыриста.
А кем я стану — я не догадывался. Якову толком не мог ответить. Мало ли кем мне хотелось стать. Меньше всего я думал о том, чтоб стать писателем. Это была иная, непостижимая жизнь, и люди, причастные к этой жизни, были людьми другой породы, жили в иной неизвестной стране, по непонятным своим законам. Первой из моих книг был псалтырь, и как он был сложен, кем он был сложен — об этом я думал меньше всего. Хватало мне и своих забот — быть не последним среди ребятни, выдюжить жесткую школу Заречья. Все-таки был я, как видно, жилист, смог устоять на своих ногах. Им предстояло работы вдосталь, и послужили они на совесть. Я обошел ими пол-России.
Где ни бродяжил, ни кочевал, куда нелегкая ни заносила, пока не уселся за письменный стол, пока не присох к нему и не врос в него, наглухо, намертво, навсегда. Тот, кто прилип однажды к бумаге, тот никуда от нее не уйдет — пожрет она его с потрохами. До своего последнего часа будешь питать ее своим мясом, поить ее своею кровищей. И сколько ей ни отдай, все ей мало. И ненасытна, и неутомима.
Зато и отблагодарила щедро. Той славой, которая не оставляет тебе не единого уголка, где можно укрыться от жадного глаза, от чуткого уха, от цепких рук. Живешь на ярмарке, где тебя рассматривают со всех сторон, принюхиваются, отрезают по ломтику, пробуют и на вкус и на ощупь. Живешь как в бане, даже в парной — и жарко, и стыдно, и нечем прикрыться. И больше нет у тебя ни секрета, ни скрытой страсти, ни главной тайны. Нет больше ничего своего. Все ваше, самое сокровенное.
Вот уже пятый десяток лет веду я эту необъяснимую и самоубийственную жизнь. Есть безусловно бесовское и безусловно нечто болезненное в этом раздаривании себя, собственной сути и естества. Все на потребу и на продажу. Все выставлено — напоказ и на торг. Берите, лакомьтесь, угощайтесь. Только бы я вам не приелся.
Писатель — тот же двуликий Янус. Не то он зритель, не то лицедей. Сначала присматривается к людям, потом влезает в чужие одежки, примеривает чужие жизни. Как будто век ему не отмерен. Игру с людьми он ведет двойную. Сперва смиренно придет на исповедь — все расскажу, во всем признаюсь, вы только выслушайте меня. Когда же овладеет вниманием, он уже пастырь и проповедник.
Скольких писателей погубила эта когтистая страсть к учительству! И никого из тех, кто однажды решил доверить себя перу, их горестные судьбы не учат. Стоит тебе взойти на подмостки — и сразу же превращаешь их в кафедру. Сам не увидишь, как неприметно исповедальня станет амвоном.
И Гоголь, еще вчера готовый своей усмешкой вернуть нам разум, вернуть нас в несочиненный мир, и мудрый седобородый Лев, умевший видеть все то, что скрыто, и Достоевский с нагой душой — никто не устоял пред соблазном. Все вознамерились нас исправить, образовать, указать нам путь. Что, если б встали они из могил, увидели, как все так же слепо бредем мы во мраке к последней бездне. Иной раз даже придет на ум, что есть в нас нечто непостижимое, ведущее к самоуничтожению.
Невесело такое прозрение. Все, что я сделал, и все, что сделало меня самого, всегда утверждало совсем иную картину мира. Занятней всего, что сам я не думал о роли, которая мне досталась, о некоей миссии и назначении. Я был переполнен и пьян своим счастьем, я все еще не мог сопоставить свалившуюся на меня известность с тем угловатым и несуразным, восторженным молодым человеком, которым я был еще накануне. Я не успел еще ни отвыкнуть, ни резко отторгнуть привычной сути, привычного состава души, хотя уже начал осознавать, что отторжение неизбежно. Желал я этого или нет, но я был обязан теперь соответствовать новой странице своей судьбы. Я был обязан переиначить, перелопатить себя самого. Что эта жестокая хирургия над собственной сутью и естеством может мне дорого обойтись, я попросту запретил себе думать. Так было нужно, и я это сделал.
Это свое преображение, этот побег из семьи, из среды, из круга, к которому я относился, в котором я должен был существовать, всегда мне казалось не только удачей, не даром фортуны, но главной победой, едва ли не подвигом богатыря. Но очень скоро я убедился, что миру я нужен как некий пришелец, как гость из неведомой преисподней, что я не только не смог уйти, не смог убежать от своей родословной, от прошлого, от опостылевших лиц, что я привязан к ним, приторочен какой-то могучей кандальной цепью, что я обречен не только остаться, не только вариться в этом котле, но мало того — его восславить, но больше того — его воспеть. Выяснилось, что все эти люди, к которым я рвался и частью которых хотел я стать, совсем не готовы принять беглеца. Что я им важен и интересен только как гость с другой планеты, вестник войны, посланец скифов, уже готовых на них обрушиться. Мир, о котором я так мечтал, воспринимал меня как беспощадного, победоносного завоевателя. Именно это и возбудило его опасливый и тревожный, почти мазохический интерес.
Понадобилось какое-то время, чтоб это повышенное внимание мне перестало казаться обидным. Я не был обделен самолюбием, с годами оно во мне только крепло. Поэтому нет ничего удивительного, что поначалу я был уязвлен. Надо признаться: ответным чувством была отчетливая досада. Такая обостренная гордость свойственна людям нашей породы. Чехов был адски самолюбив, но он сумел себя обуздать, спрятать свою амбициозность. Я же по страстности и неистовству доставшегося мне темперамента долгое время жил как в осаде. Казалось, что окружающий мир только и занят тем, чтоб больнее и изощренней меня обидеть. Можно представить, как было непросто людям, с которыми я встречался. Редко кому удавалось найти верную манеру общения. Горько подумать, как много людей я растерял по собственной глупости. Годы прошли, пока мой характер мало-помалу стал приносить мне не только утраты, но и трофеи.
Но так оно всегда происходит, если тебе хватает упорства, чтобы остаться самим собой. Ибо перекроить себя трудно, если вообще достижимо. Стоит немного пожить на свете, и чаще всего тебе открывается твое несовпадение с миром. Не может быть ничего огорчительней этого первого потрясения. Оно гораздо невыносимей и внешней среды, и любых обстоятельств. Даже, казалось бы, неодолимых. Именно это несоответствие, которое я в себе обнаружил, заставило выстрелить себе в сердце, но я уцелел, я остался жить, я проклял свою преступную слабость, и этот расчет со своим малодушием, в конце концов, сделал меня писателем, а значит, наставником, миссионером. Но ты не сможешь распоряжаться чужими судьбами, не научившись смотреть на себя самого в упор, не убояться себя увидеть, не выдуманным, а тем, кто ты есть. И тут уже приходится вновь учиться давно утраченной искренности. Тем более ты уже так привык всегда заслоняться от собственных тайн чужими судьбами, либо придуманными, либо застрявшими в твоей памяти. Тем более нет ничего соблазнительней роли наставника и судьи.
Так вышло, так сложилось, ты врос в эту одежку, ты к ней примерился, она подошла и пришлась по вкусу. Вы уже давно неотделимы, уже не понять, где ты, где она, вы образуете новую целостность. Не зря же в собственной твоей пьесе, когда актер перестал актерствовать, когда ему перестал сопутствовать рев зрителя, “гром аплодисментов”, осталось одно — найти пустырь и там задушить себя петлею.
Так кончилось, будто бы изошла и задохнулась на полуфразе самая громкая твоя пьеса, всесветно прославившая твое имя. Я дал ей название “На дне жизни”. Умные люди мне посоветовали отсечь последнее лишнее слово, название выросло в смысле и в силе. То был неоценимый урок — и все же я так и не научился жестоко зачеркивать лишнее слово. Поныне все тону и захлебываюсь в избытке слов, и всегда мне их мало. Похоже, что так я и не расстался с надеждой найти то — самое важное, единственное и все итожащее. То слово, которое наконец все объяснит и все оценит. Да и чему же мне было верить, если не слову, когда оно переменило, перевернуло, а попросту — сделало мою жизнь. Было бы странно не уверовать в его всемогущество, в его власть. Тем более ныне, когда твоя роль уже сложилась и обозначилась, когда ты сам над нею не властен. Она ведет тебя за собой, подсказывает слова и поступки. Выходит, ты предрек свою участь. С писателями такое случается. Впрочем, тебе это не грозит — прикончат тебя не петля, не пуля, все сделают дырявые легкие, проснувшаяся старая хворь, до времени пришедшая немощь.
Сейчас, в эту ночь, пора бы избавиться от изнурительной необходимости достойно обрамлять свои чувства. Похоже, что госпожа словесность сыграла с тобой дурную шутку. Ничто не смогло, никто не сумел заставить ее посторониться. Ни страсти, ни страхи, ни ужас смерти, ни женщины, которых любил. Все улеглось, и все отступило, все, кроме слова. Даже теперь, когда стало ясно, что срок на твоей земле истекает.
На той, далекой заре твоих дней был Город, была Река, был простор. Город был пестр, криклив и звонок. Река была щедра и привольна. Простор — загадочен и притягателен. Они и были дарами жизни. Все остальное тебе предстояло взять с боем, ни на кого не надеясь.
Потом ты уехал, а город остался и через многие десятилетия был назван твоим сочиненным именем, сменившим однажды твою родовую и незатейливую фамилию. Оно приросло к тебе накрепко, намертво, так прочно, что, кажется, навсегда утратило свой изначальный смысл.
Столько воды утекло с тех пор в громадную неутолимую Волгу, вобравшую ручьи и речушки, и всю неоглядную Оку, готовую нести свои воды неведомо куда, до Хазара, сквозь тысячу заводей и затонов, до дальних и чужих городов. Сколько истаяло и ушло и дней, и полдней, и черных ночей, и сладких ночей, вместивших в себя сначала годы, а там и долгие десятилетия, наполненные и гулом и шорохом, осколками счастья, обломками дружб и стопками терпеливой бумаги, набухшей густым прирученным словом. Она постепенно преобразила и трудно давшуюся мне жизнь, и вместе с нею меня самого. Она и корежила и уродовала, зато и вознаградила по-царски. Она дала мне всего сверх мер, больше, чем человеку нужно. Немудрено, что в конце концов я дал ей себя убедить, что все зависит от самого человека, поверил, что надо лишь захотеть. Что все по силам и все по росту.
И я заставил себя забыть все, что я знал о человеке. А знал я много. Больше, чем стоило. Знал, как он может быть завистлив. Безжалостен, несправедлив, жесток. Но, зная присущие ему свойства, я предпочел его возвеличить. И это было не только естественным, но взвешенным и мудрым решением. Племя, уставшее от поражений, услышало здравицу в свою честь и было за нее благодарно. Мое счастливое состояние вдруг оказалось необходимым, целебным, возродившим надежду. Стало понятным, что зоркость Чехова, его беспощадная, жесткая трезвость и даже его ни с чем не сравнимое, такое всевластное обаяние не то отстают от боя часов, не то теряют силу воздействия. Если Толстой был наместником Бога, вероучителем и судьей, то наш Антон Павлович слишком приблизился к своей читательской аудитории, он стал неотъемлемой ее частью, соседом, сородичем, членом семьи. Меж тем читатель, как оказалось, — в особенности российский читатель — хочет, возможно и неосознанно, чувствовать некое расстояние между писателем и собой. Пушкин естественно наше все, но про себя мы отлично знаем и твердо помним, что все — не наше. Все — это то, к чему стремятся, что нас вмещает, но что существует само по себе, вне нас и над нами. Планета, окруженная спутниками.
Я полной мерою заплатил за место, занятое в словесности. Я вынужден был жить публичной жизнью, которую втайне я не любил. Недаром меня влекли острова, те оторвавшиеся от суши клочки ее тверди, однажды ставшие существовать от нее автономно. И сам я стремился стать если не островом, то хоть одним из островитян. Принадлежать самому себе. Остаться наедине с бумагой, с моими цветными карандашами и верным пером, зажатым в руке. Но эта единственная мечта, имевшая неподдельную ценность, так и осталась недостижимой. Сбылись остальные. Самые вздорные. Тешившие мое честолюбие, которое, получив свое, в конце концов отпустило душу, зато самого меня так и оставило заложником завоеванной славы.
Отныне я был приговорен к немолчной, неестественной жизни. Себе я отныне не принадлежал. Я должен был соответствовать образу, созданному своею легендой. Я стал олицетворением мифа, которому я дал свое имя, свою биографию и судьбу. Я понимал, что ему обязан тем, чем владею, и всем, что значу. Что мы отныне неотторжимы.
И стало ясно, что ни чахотка, ни вечная каторга за столом, ни эта последняя Главная Книга, которую вряд ли допишу, не расположат, не привлекут чужую завтрашнюю Россию. Книги не примут, мою судьбу перетолкуют, труд обессмыслят. Так заплачу я за то, что забыл, что книга — исповедь, а не проповедь. Стоило только взвалить на себя тяжкую, неподъемную кладь то ли наставника, то ли пастыря, и сразу же я стал обречен на грозное сотрясение воздуха, на оглашение приговоров или раздачу похвальных грамот. Отныне я стал получателем писем, почтовым ящиком, главным арбитром. Я должен был не говорить, а вещать, не излагать свои впечатления, а выносить одни лишь вердикты, не подлежащие обсуждению. Время всегда было переполнено, в нем не осталось свободного места для разговоров с самим собой, для размышления, для одиночества. Воздух, которым теперь я дышал, стал ледовит и жизнеопасен — острый, разреженный воздух вершин. Чем больше весило мое слово, тем меньше было в нем жизни и страсти. Чем ближе был ко мне человек, тем я скупее был в своем чувстве. Бывшие жены ездили в гости, я уже мало их отличал от остальных своих посетителей. Сыну отцовской любви недодал, за это был наказан так страшно — не он меня, я его хоронил. Дочери рядом не задержались. Первая оставила мир, в нем не прожив и пяти годочков, другая со мной не провела и нескольких дней. Неловко сказать — я и не разглядел ее толком. Живет во Франции, балеринка, отцом своим считает другого. Мать ее была гордая женщина, так и внушила ей с детских лет. Этот другой благородно поддерживал укоренившуюся легенду. Он был умен, дальновиден, удачлив, сумел без особых на то оснований тепло и удобно устроиться в мире и знал, что за такую фортуну не так уж и дорого заплатил. Жизнь ему досталась счастливая, удавшаяся по всем статьям. Теперь и семья у него другая, жена и красива и молода, актерка, снялась в популярной ленте.
Однажды один наблюдательный гном сказал мне, покачав головой, с почтительно завистливым вздохом: “Сколько любило вас и ласкало жен и дочерей человеческих!”. Я посмеялся, не стал с ним спорить, и разве он погрешил против истины? Много вокруг меня прошуршало женских одежд, и чаще всего эти одежды послушно спадали, оказывались непрочной защитой. И все-таки маленький острослов не так уж был прав. Те, кого я любил, меня не любили, хотя и охотно и щедро делили со мною ложе. Любили Горького, а не Пешкова, любили не человека, а имя, его необычную, с боем взятую и завоеванную им жизнь.
Но этого никому не скажешь, а если скажешь — не будешь понят. Вот и пришлось мне полицедействовать, до самого последнего дня расцвечивать и грузить свою жизнь — пророчествовать, судить, прокурорствовать, смирить свою гордость, отдать свободу, поставить слабеющее перо на службу политической воле.
Я помнил в лучшие свои годы: литература не терпит притворства. Писатель не пишет того, что не чувствует. Чехов был близок моей душе, но я не умел и совсем не хотел ни утешать, ни жалеть людей, которых он был готов понять, простить и, больше того, оплакать. Я устоял и перед Толстым, который внушал мне сакральный трепет, и не умножил числа богомольцев. Я не хотел присягать народу, что было необходимым условием, стоявшим перед русским писателем. Но я ведь, в отличие от большинства моих собратьев, был его частью, я в нем родился и долго жил, и я не убоялся спросить, когда он стал священной коровой нашей словесности: а за что я должен его любить? За скотство? За свинство, за грязь, за свальный грех? За то, что упившийся негодяй с размаха бьет своим сапожищем в живот беременную жену?
Какое растерянное негодование вызвали эти слова в благопристойной среде коллег, привыкших в своих ухоженных гнездах демократически горевать о грустной судьбе меньшого брата! Но я не боялся пойти поперек, сказать поперек, не слишком задумывался о правилах хорошего тона. Я делал то, что считал естественным, и говорил лишь то, что хотел. Отлично помню, как Немирович мне написал, возвращая пьесу, что отношение его к автору не поколеблено и остается таким же дружеским и сердечным. Меня не придержали приличия, и я в ответном письме заверил самодовольного джентльмена, что никогда меня не занимало то, как ко мне относятся люди. Имело значение только то, как я отношусь к этим людям сам. И Немирович стерпел, смолчал, понял, что может мной поперхнуться.
То были мои лучшие дни. Судьба мне воздала тысячекратно за темное сиротское детство, за бесприютность, за ту униженность, которую я ощущал так остро, совсем не с мальчишеской глубиной. Это недоброе, злое чувство угрюмо, настойчиво, неотступно скапливалось в моей душе и, как я понял в зрелые годы, неслышно делало свое дело. Возможно, что строгие гуманисты назвали бы его разрушительным, но я как опытный литератор привык извлекать из вороха слов единственное точное слово. Душа моя вовсе не разрушалась, совсем напротив, она твердела. Тот человеческий состав, который был во мне изначально, естественно претерпел изменения. Он не годился для новой жизни, для предназначенной мне судьбы, для долгой и каменистой дороги. Ему надлежало перемениться, и перемена произошла. Конечно, я понял это не сразу, суровое время самопознания приходит лишь в зрелую пору жизни, и вряд ли приходит оно ко всем. Но тот, кому на роду написано стать литератором, тот напряженно прислушивается к гулу души.
Это суровая диалектика. При этом — достаточно обременительная. С одной стороны, в писателе ценится его непосредственная отзывчивость, с другой стороны, она сосуществует с самоубийственной способностью увидеть себя сторонним взглядом. И это дарованное мне зрение позволило разглядеть, что от прежнего, такого, каким я вступал в этот мир, почти ничего уже не осталось.
Со временем мне открылось немало темных секретов моей натуры. Мало-помалу я к ним привык и все же так до конца и не понял, как удавалось им совместиться с неутолимой творческой жаждой. Весь век, проведенный мной за столом, я настойчиво и упрямо пытался разгадать человека, я поверял его собственным опытом. Но, кажется, было легче понять любого из тех, кого я встретил, чем разобраться в самом себе. Я так и не смог с собой поладить.
Все, что мной сделано, дал мой разум, но управляли мной лишь страсти. Все то, что я запрещал другому, я разрешал и прощал себе. Писатель, наставник и проповедник жили отдельно от человека.
Выносливость справедливо считается, возможно, самым нужным достоинством. Но все, что чрезмерно, — жизнеопасно. Выносливость моего характера сделала меня тем, кто я есть. Выносливость духа, сколь это ни странно, сыграла со мной дурную шутку. Она мне позволила перешагнуть и то, что запретно и заповедано. Чего бы я никогда не простил ни женщине, ни сыну, ни другу. Впрочем, друзей, пожалуй, и не было. Дружба без равенства невозможна. Мог я влюбиться, мог покровительствовать, но все мои дружбы были условны, декоративны и символичны. Существовали они как легенды. Легенды о моей дружбе с Ролланом. О дружбе с Лениным. Дружбе со Сталиным. Все эти мифы стали частями пышного мифа моей судьбы.
Миф — благородная оболочка, изысканное обозначение выдумки. Мифом мы называем талантливую, ярко преподнесенную ложь. “Сказка — ложь…” — усмехнулся Пушкин, но оправдал ее тайным смыслом, который заложен в ее основе: “…добрым молодцам урок”. Возможно, из моей биографии можно извлечь какую-то звонкую, нравоучительную подсказку для молодого человека. Тем более если он наделен воображением и честолюбием. Был ли я счастлив? Мне трудно ответить. Счастье зависит не от успешности, не от благоволенья судьбы. Может ли быть писатель счастлив? Если он мал, то он не замечен и, значит, жизнь его отравлена. Если замечен, то обречен. Дидро говорил, что жизнь удалась, если ты в ней сумел затеряться. Но сам он был слишком умен и мудр, а люди слишком пусты и суетны. Ни современники, ни потомки не догадались ему поверить.
Мне много пришлось размышлять над тем, было ли верным мое решение вернуться на родину, о которой я думал болезненно, напряженно, но от которой по сути отвык. Я уже смутно себе представлял свое возвращение, но понимал, что мне предстоит вернуться в клетку, хотя она была золотой. И безусловно тут дело было не только в естественной ностальгии — я мог таким образом развязать много узлов и решить немало возникших в ту пору житейских сложностей.
Мне с каждым днем становилось трудней и обеспечивать и содержать мое разросшееся семейство. На солнечной живописной чужбине имя мое день ото дня теряло свой вес и свою притягательность. Меж тем, облепившие меня люди привыкли не думать о завтрашнем дне и знать, что я их избавлю от тягот.
К довольству, к сытости, к благополучию, как правило, привыкают стремительно, поистине с удивительной скоростью. Блага, которые окружают, однажды начинают казаться естественным условием быта. Никто из них не был, подобно мне, приучен к сиротству и нищете.
Им было даровано щедрое солнце, щедрая жизнь и щедрый мир. Жить по-иному они не желали — и не умели и не могли. А я отвечал за родню, за близких, за приживал, за всех гостей, стекавшихся ко мне отовсюду. Все они знали, что здесь их ждут и кров, и стол, и всякая помощь.
Я понимал, что угрюмый Коба ждал от меня произведения, в котором он будет увековечен, но я надеялся, что сумею выиграть в этой опасной игре необходимую мне отсрочку, что увернусь, заслонюсь своим возрастом, своей застарелой привычной хворью.
Он был злопамятен и опасен, но я был опытен и искушен. А главное, я был ему нужен, и он, как я знал, умел выжидать.
Меж тем, отпущенное мне время все убывало — при всей моей жадности к жизни, ко всем ее чудесам, я стал необратимо стареть и все острей ощущать усталость. К тому же хватило печальной трезвости понять, что я на земле не вечен и неизбежный конец моих странствий может хотя бы меня уберечь от угрожавшего мне пятна.
Я сознавал, что дело не только в том, что я уже не могу не думать, что мой срок на земле не завершится вместе со мною и даже не в сентиментальной уверенности, что прах мой должен быть освящен своим погребением в русской почве.
Я помнил, что любая легенда нуждается в некоей канонизации, — хочу я того или не хочу, она теперь неизбежно станет частью отечественной истории. Я знал уже: до поры до времени все биографии уязвимы. Рискуют однажды быть пересмотренными, оспоренными и даже развенчанными. Тем более в моем неустойчивом, не слишком благодарном отечестве. Твердость и прочность слова качательны, их звучность, влиятельность, убедительность почти неизбежно теряют в силе. И цвет их вянет, и вес слабеет.
Я понимал, в чем я уязвим. Я так привык к охоте за словом, что жизнь без этого вечного поиска теряла смысл и оправдание.
Я был не в силах представить дня без неизменного приключения, которое ждет меня за столом, без этого острого холодка, сопровождающего находку.
В эти минуты мне все казалось, что все по-прежнему, все возможно. Что я сумею справиться с хворью, с ночной тоскою, с утратой женщины, которую любил словно юноша. Я знал, что она сильна, удачлива, что мир ее прочен и неколебим. Знал я и то, что она любима, что тот, кому она принадлежит, — баловень, хрестоматийный счастливчик, что я не выношу ни его, ни этой на диво удавшейся жизни.
Я сознавал, что роптать не вправе. Вглядываясь в начало дороги, видел, как могла повернуться, переломиться моя биография. В памяти сохранилось так много сдавшихся перемолотых судеб — было с кем сопоставить свою.
Но существует закон равновесия. Щедрость фортуны должна быть оплачена. Когда я смирился с потерей Муры, я не догадывался, что мне еще предстоит прощание с сыном.
Эта разлука была тем горше, что я ощущал свою вину. Похоже, я был не лучшим отцом, не смог воздать ему полной мерой за эту безоглядную верность.
Поистине литература ревнивая и беспощадная госпожа — ей нужно, чтобы ты ей служил самозабвенно и безраздельно. Она не оставляет тебе ни права распоряжаться собою, ни времени на досуг и безделье. Она подчиняет и ум, и душу и пожирает тебя целиком. Подсказывает тебе твои сны, переиначивает намеренья. Ничто не имеет такой цены, как точное слово, ты его ищешь и думаешь о нем неустанно — в дороге, в застолье, в постели с женщиной. Нет ничего тяжелей и слаще твоей бессрочной писательской каторги. Ее неволя милей свободы.
Мне предстояло еще немало тяжких и горестных расставаний. Много утрат и много разрывов. Я часто увлекался людьми и еще чаще охладевал. Умел приветить, умел обидеть. Эти внезапные перепады казались то вздорными, то жестокими. Я сам дивился непостоянству своих симпатий и отторжений. Мог умилиться, пустить слезу, мог вдруг заледенеть и замкнуться. И людям было со мной непросто, и я все сильней от них уставал. Тут не было ничего неестественного — их слишком много прошло сквозь жизнь и слишком многим из них хотелось укорениться в моей среде.
Однако чем я больше старел, тем больше накапливалось во мне усталости от моих домочадцев, гостей, визитеров, от смены лиц. С одной стороны, все острее я чувствовал, как убывает и тает время, с другой — все более разрасталась уже почти неподъемная ноша обязанностей и обязательств.
Чем круче и глубже судьба меня втягивала в безжалостный, иссушающий спор между гражданственностью и творчеством, тем я болезненней ощущал его изначальную неразрешимость. Чем я стремительней превращался из человека и литератора в правительственный руководящий орган, тем тяжелей становилась зависимость от политического диктата.
Я сознавал: с каждым днем, с каждым часом все меньше распоряжаюсь собою, утрачиваю ту автономность, которой всегда я так дорожил. И жизнь все более походила на некую странную и вероломную игру без правил — нельзя ее выиграть, ты обречен ее проиграть.
Это безрадостное прозрение делало и трудней, и безвыходней, и двойственнее мое положение. Но становилось все очевидней: уже ничего нельзя исправить. Еще никому не удавалось стать памятником и вместе с тем остаться естественным человеком. В том выборе, который я сделал, таилась изначальная ложь.
Естественно принятое решение казалось и нравственным, и бесспорным. В преддверии скорого эпилога писатель оставляет уютное и привлекательное убежище, чтобы припасть к материнскому лону вновь обретенной родной земли. Торжественный и живописный финал библейской притчи о блудном сыне. В реальности все оказалось проще — и откровенней и унизительней.
Не состоялось даже трагедии. Досталась ведущая роль в трагифарсе — начальника некой новой словесности, которой был придан особый стиль и был дозволен единственный жанр — смесь оратории и декламации. Мне полагалось и освящать, и укреплять своим безусловным апостольско-генеральским весом эту бесстыжую шумную ярмарку.
Все, что торжественно, велеречиво я проповедовал и вещал с литературного амвона, приобретало теперь характер не то призыва, не то команды. Я наставлял, и я поучал, слово утратило цвет и трепет, стало неотличимым от заповеди.
Когда меня несколько дней назад вдруг осчастливила посещением нынешняя могучая кучка — высшая знать и ближняя свита, уже ритуально неотделимая от всемогущего принципала, я не почувствовал благодарности, прилипчивый писательский взгляд не обострился и не зажегся привычным охотничьим любопытством. Возможно оттого, что они настолько ухитрились стереть все, что несет на себе печать неповторимости и особости, что даже профессиональному зрению уже было не за что зацепиться. Возможно оттого, что я сам стал частью этого ближнего круга.
Но к человеку, вокруг которого теснились все эти люди-призраки, во мне по-прежнему сохранялся все тот же не гаснущий интерес. И я ловил себя на неподвластном и угнетавшем меня ощущении, что этот ритуальный визит, бесспорно продуманный, тщательно взвешенный, как всякий шаг, который он делал, меня оскорбительно возвышает в собственных все повидавших глазах. Больше того, я безусловно испытывал странную стыдную радость.
Таким оказался конечный итог долгого страннического пути писателя, старого человека, который в своей ослепительной молодости беседовал с Чеховым и Толстым. Чего же стоили моя дерзость, мои бунтарства и независимость, борьба с абсурдом и ложью века?
Вся эта пышная, вся эта выставочная, какая-то архиерейская старость со всем появившимся в ней актерством, как эта придуманная, позирующая, возвышенная дружба с Ролланом, вся эта пышная шелуха припудривает и гримирует, грозит обрушить такую долгую, сложенную по кирпичику жизнь. А ведь сегодня, в последнюю ночь, в минуты прощания с этим миром, я мог бы чувствовать полноправную, ничем не замутненную гордость.
Но здравые мысли во мне толпились отдельно от того, что я чувствовал. Они ни на что уже не влияли и ничего не могли изменить. А истина состояла в том, что старый старик, одной ногою стоящий за пределами жизни, уже ощущающий холод пустыни, ее ледяное прикосновение, все еще вглядывался с угодливой, почтительно благодарной улыбкой в рябое безжалостное лицо, давно застывшее и утратившее хоть легкую тень человеческих чувств. В нем не было ни дрожи сочувствия, ни облачка грусти, ни милосердия. Оно было холодно и обесцвечено, глухо и немо, неуязвимо.
Спустя еще несколько минут и он, и те, кто ему сопутствовал, простились со мною — пора уже было вернуться к своим оставленным подданным, чье будущее от них зависело, чьи судьбы они держали в руках.
А мне еще предстояло сделать несколько судорожных усилий, прожить еще несколько летних дней в моей несчастной и грешной стране. Мне предстояло сойти в ее землю, а ей — и дальше нести свой крест и продолжать свой путь на Голгофу.
Бедное сердце мое, переполненное жалостью, болью, давней тоской, билось все глуше и все слабее. Но больше этой всепоглощающей, последней печали было сознание, что так и не смог написать, оставить всего, что я понял, к чему пришел.
Шиллеру выпало отчеканить одну из этих загадочных реплик, которые все-таки выживают в потоке опостылевших слов. Она неслучайно присвоена миром: “Ну что ж… мавр сделал свое дело. Мавр теперь может уйти”.
Но мне эти слова не помогут. Все понятое уйдет со мной.
Оборванный диалог
1. Старик
То, что в своей запущенной комнате, тесной от многочисленных полок, заставленных снизу доверху книгами и старыми папками для бумаг, я не один, есть еще кто-то, я понял не сразу — верней, ощутил.
И только включив настольную лампу, стоявшую на шатком комоде, в ее дрожащем неверном свете увидел перед собою Везунчика.
Не помню, кто первый дал этому малому такое полудетское прозвище, однако оно присохло, приклеилось, и вот они стали неотделимы.
За это долгое, может быть даже, непозволительно долгое время Везунчик нисколько не изменился. Все то же молодое лицо и те же молодые глаза, усмешливые и, вместе с этим, словно подсвеченные нетерпением.
Я долго всматривался в него, и он, в свой черед, меня разглядывал с его характерным, таким мне знакомым, бесцеремонным интересом.
— Ну, здравствуй, — сказал я.
Он отозвался — весело и не слишком учтиво:
— Привет тебе, Старче. Так ты еще жив?
* * *
Я долго откладывал эту работу, я не считал себя к ней готовым. И вот когда мне вдруг померещилось: нечто существенное я понял, витальных сил уже не осталось.
В чем заключалась моя ошибка?
Что не дало довести до ума давно задуманное мной дело?
Какая странная чертовщина меня неизменно хватала за руку? Неужто во мне копошилась мутная, стыдная спрятанная обида: судьбою что-то было недодано? И люди были слепы и глухи? И обошли меня стороною лавры, литавры, вся дребедень.
Если и впрямь меня это точит, пиши пропало — ничто на свете не может быть горше и унизительней. Закономерно, что не сложились ни жизнь, ни сам я — все справедливо.
Я чувствовал себя уязвленным. Стыдил и ругал себя — слишком рискованны подобные игры с самим собой.
Бесспорно, в них был большой соблазн — рассматривать столь длительный век как затянувшуюся юность, шептать себе на ушко┬ ободряющий, а в сущности усыпительный вздор: я не созрел еще, не готов. Еще я примериваюсь, приглядываюсь, накапливаю свои силенки, третий звонок не прозвучал. И помни, голубчик, совет титанов: откладывать всегда хорошо.
Родится еще один назидательный, еще один хрестоматийный сюжет о требовательном к себе литераторе. Настолько требовательном, что он так и не успел состояться. С одной стороны, себя уверил: еще не вполне готов записать важнейший свой текст, с другой стороны, вполне созрел, чтоб закончить жизнь. Если быть честным, моя история смахивает на дурной анекдот — проспал спектакль и вот проснулся, когда звучит финальная реплика.
Меж тем, ненаписанные страницы должны были заменить собою всю предыдущую писанину. Именно так, а не иначе — перечеркнуть мою пачкотню.
Жестокое слово, однако возраст уже не оставляет лазеек. Не допускает ни самообмана, ни литераторского кокетства. Скорее всего, не хватит времени. Когда же тебя опустят в яму, все потеряет свое значение. Прежде всего, смешная надежда: придет однажды какой-то птенчик, прольет на выцветшие листки меланхолическую слезинку. Была бы все же соблюдена литературная традиция. Не в духе времени, но в ней есть какой-никакой ритуальный шарм.
К несчастью, я достаточно трезв, чтоб сознавать: когда бы и впрямь возник столь книжный и столь безвкусный, заимствованный тобой персонаж, он был бы сильно разочарован. Оказывается, покойный автор отчаянно нервничал, торопился, все время поглядывал на циферблат — но там, где спешка, там нет искусства, мелодия небогата оттенками и много необязательных слов. Когда пробьет двенадцатый час, то обнаружится, что усилия были напрасными, неплодоносными, замысел не обрел своей плоти, не состоялись ни люди, ни судьбы.
Вдруг выяснилось, что долгая жизнь прошла в лихорадочном поиске слова. Я был уже опытным следопытом, бывалым охотником и убедился, что нужное слово всегда существует в одном-единственном варианте, синонимов нет и не может быть, что сразу же тебя обступает услужливая орава эрзацев, которые себя предлагают, как девки, торгующие собой. Чтобы построить и сколотить четкую и точную фразу, не надо жалеть ни усилий, ни времени.
А это значит, что самые важные и даже фундаментальные смыслы должны быть изложены ясно и просто, как можно более лаконично. Ибо художественное исследование обязано сохранить свою грацию. Серьезная мысль требует четкости.
Я стал покрывать бумажный лист буквами сызмальства, но, сколь ни странно, мое исступленное графоманство поныне осталось неутоленным. Возможно, в этом и состояла моя удача? По сути дела, я стал продолжением и частью письменного стола. Мне выпало приобщение к радости, с которой допустимо сравнить, быть может, лишь обладание женщиной.
Неоспоримо, что личность автора, его человеческая природа, и вес его, и состав, и строй определяют и тон и звук, присущую лишь ему мелодию. Насколько Чехов ценил изящество, настолько Толстой его опасался. Он был убежден, нет, попросту знал то, что его, толстовская, мысль требует мощи и основательности, слишком отточенное письмо рискует ей придать легковесность. Он долго ковал свой особый стиль, неповторимый толстовский период — казалось бы, несколько тяжеловесный, подчеркнуто неторопливый и твердый. Мысль не мчится и не парит, ступает медленно, осторожно, как будто впечатывает свой след в крутую и вязкую почву дороги надолго, намертво, на века. Путь устремлен не ввысь, а вглубь, и автор не всадник, он землепроходец. Но чуткое ухо отлично слышит, как гипнотически завораживает эта яснополянская музыка и сколь убедителен ее ритм.
Своя интонация мне доставалась мучительно долго и неподатливо. Должно быть, потому, что не сразу, непросто сложился и сам характер. В молодости мне импонировали веселость, порывистость, легкомыслие.
Возможно оттого, что я сам родился под южными небесами, а значит, исходно был убежден, что легкая мысль необязательно всего лишь поспешность и шалость ума. Я органически не выносил той изнурительной тягомотины, которую принято обозначать как выяснение отношений. А легкомысленный человек чаще всего был добрым малым. Его уместней воспринимать как собеседника, а не партнера, тем более в деловом предприятии. Не зря легкомысленный человек так неохотно прощается с юностью и, больше того, прилагает усилия, чтоб сохранить ее непосредственность. Это ему подает надежду выдержать перемену климата и устоять при смене сезонов.
Со временем выяснилось, что я настолько прирос к своей звонкой юности, что попросту не умею стареть. Порою даже и впрямь казалось, что я стал частью своей весны. Но долго длиться так не могло, однажды, на горестном перекрестке, пришлось нам расстаться — веселый малый остался в своем победоносном, своем прельстительном первоцвете, другого ждал холод и листопад.
То драматическое прощание далось не просто и не легко. Я понял, что заслониться некем, отныне я виден со всех сторон во всей своей старческой неприглядности. Казалось, набравшему вес перу стали запретны и недоступны врачующие зоны надежды. И мудрость, которая в давние дни казалась спасительной и целебной, предстала в неожиданном облике.
Не постаревшей Прекрасной Дамой, всепонимающей, всепостигшей, с усталой усмешкой на сжатых устах. Вошла полускрюченная карга, кичащаяся безжалостной трезвостью.
Когда эта мысль меня припекала, я раздраженно себя осаживал: ну, истинный сын своего отечества. С одной стороны, всегда наготове почти патетический монолог, насмешка непреуспевшего сына над обанкротившимся родителем, с другой — какая-то полуактерская, многозначительная улыбка этакой поздно явившейся зрелости: сколько ж намешано в нашей России! И смеха — сверх мер, и столько боли!
Да, это так. Печально, но так. Последние дни даются непросто. Но тем изнурительнее и сумрачней их надоевшая круговерть, тем горше, обиднее обнаружить разгадку душевной неразберихи, понять, отчего же итог невесел. А ведь ответ так ясен и прост. Суть в том, что не хватило таланта.
Я недолюбливал это слово. Подозревал его то в кокетливости, то в щегольстве, то в тайной претензии. Все это было игрою в жмурки. Слово решительно ни при чем. Само по себе ничего не значит и ничего не объясняет. Не существует в отрыве от личности.
В юности мне не раз встречался изжеванный, вечно нетрезвый Олеша, почти забытый, и так незаслуженно! Впрочем, вступая в литературу, следует помнить, на что идешь. Если тебе не повезет уйти на заре, почти неизбежно вдруг с изумлением обнаруживаешь: библиотеки похожи на кладбища.
Олеша был уже стариком, но он казался седым мальчишкой. Совсем не по летам эта порывистость и непонятная неутоленность, сквозившие в каждом его движении. Такая детская непосредственность не сочеталась с его годами, с его сединой, но — прежде всего — с выпавшей на его долю эпохой. Его биография долгое время казалась мне безмерно жестокой.
Впрочем, спустя десятилетия такое суждение я нашел поспешным, слишком категоричным. При всей своей несовместимости с веком Олеша сохранил свою суть. А если вспомнить, что он к тому же окончил жизнь в своей постели, такая участь была, пожалуй, гораздо благосклонней, чем выглядела.
Я знал, что меня самого считают едва ли не хрестоматийным удачником. В сущности, так оно все и есть. Присущая мне неблагодарность на редкость благосклонной судьбе, моя меланхолия и бессонница связаны даже не с вздорным характером, а с тем, что я долго живу на свете. Зажился, попросту говоря.
Меж тем, мне и в самом деле везло. Едва ли не с самого первого дня. Члены Союза советских писателей обычно краснеют, когда вспоминают литературную биографию, тем более если долгие годы ее сопровождали фанфары.
Было бы все-таки прелюбопытно прочесть, какую же эпитафию высекут однажды потомки на ритуальном надгробном камне? “Прохожий, здесь погребен Гомер, которому удалось совладать с единственно верным и славным методом социалистического реализма”.
Грубая лесть. Не по Сеньке шапка. Может быть, только коллега Везунчик вправе рассчитывать на подобный, столь триумфальный конец пути.
Самое лестное, что, возможно, я вправе сказать о самом себе — мне удалось избежать позора.
Что же, не много. Пусть меня судят. Но заодно — моего читателя. Если уж выпало нам жить вместе, значит нам вместе держать ответ. Писали же вы мне когда-то письма, случалось даже — благодарили.
Проклевывается занятный жанр: исповедь, переходящая в проповедь. За дело! Всю жизнь я обходился без помощи пишущих машинок, без быстро вошедших в моду компьютеров — оберегал свою старомодность. Только карандаши и перья. Ну что же. Вот они громоздятся в стеклянном стакане, а перед ними — плотная стопка писчей бумаги. Лиши ее девственной чистоты.
И первое — забудь все, что знаешь. Все то, что привычно, захватано, стерто. Будь неуступчив, придирчив, бдителен! Семь шкур и потов с тебя сойдет, прежде чем наконец проклюнется, забрезжит, появится перед тобой то самое слово, которое ищешь.
Особенно трудно дается эпитет. Этот всегда у тебя под рукой, давно уже стертый от употребления до полной потери вкуса и цвета. Услужливо-нагло себя предлагает, бесстыже, как продажная девка. И все норовит слететь с пера, все рвется на простыню бумаги. Гони его взашей, за дверь, за порог.
На время ты должен забыть все, что сделал до этого дня, — на первых порах твоя многоопытность лишь помеха. И неслучайно отчетливо вспомнился похожий на мальчишку Олеша. Дети едва ли не постоянно выглядят талантливей взрослых. Они не актерствуют, не драпируются и не считают, что слиться с местностью всего важнее и безопасней. Не зря же всякая непосредственность кажется признаком инфантильности, обидной для взрослого человека.
Не потому ли ты стал сторониться своих ровесников — меньше риска увидеть в этих увядших лицах старое собственное лицо.
Чем чаще я заставлял себя думать, что жизнь сложилась и состоялась, тем неуверенней себя чувствовал. Нет ничего обреченней попытки внушить себе, что все превосходно, что Господа схватил ты за бороду, мечты воплотились, горести мнимы. Самогипноз способен подействовать разве на слишком элементарные и одноклеточные натуры, и то — на очень недолгий срок. Действительность быстро приводит в чувство. Бодришься, подмигиваешь себе, то хочешь изобразить мудреца, то равнодушного созерцателя, но, в общем, сразу же обнаруживаешь, что это пустая попытка к бегству — от самого себя не сбежишь. Недаром же школьная латынь напоминает, что все свое ты носишь с собой. Никуда не деться.
Как опостылела эта ноша! После бессонницы долго спишь. Проснувшись, невесело понимаешь, что Высшая Сила неторопливо тебя готовит к Вечному Сну. И продолжительная дремота — не вещий знак, а практический тренинг. Все просто — мистики никакой.
Мои отношения со Всевышним не задались. С пионерского детства. Иной раз я сожалел об этом. Но это были одни лишь вздохи.
Частенько мне думалось: будь я моложе, не удержался бы и настрочил стишки с таким ироническим перчиком. Какой-нибудь озорной куплетец: не верил. Возможно, что это спасло. От пастырей, от духовной жажды. От долга осилить всемирное зло. От темного страха прозреть однажды.
Впрочем, какой из меня поэт? Стихи я кропал только в раннем детстве. Потом запретил себе рифмоплетство. А озорство? Оно появляется в те дни, когда вера однажды становится правилом хорошего тона, а богохульство воспринимается всего лишь как визитная карточка твоей неотесанной радикальности. На протяжении долгой жизни я не однажды бывал свидетелем самых разительным перемен, происходящих с общественным климатом. Давно уже перестал удивляться.
Пора бы понять, что всю дорогу ты сочинял не книгу, но автора. Обычная творческая неудача. Сам Бог от нее не застрахован. Недоработал нашего брата.
И дара он то ли дал не по росту, а то ли сам рост не больно велик. В том-то и суть. И вся отгадка. Расплачиваешься за то, что чрезмерно любил и охранял свою жизнь. Хотел ее непременно выиграть. И вот, чем больше выигрывал жизнь, тем больше проигрывал судьбу. Все очень просто, прозрачно, ясно. Однажды явилась на свет особь, рожденная для нормальных радостей. И надо было с этим смириться и сразу же в себе задушить свои наполеоновы замыслы.
Еще важнее было понять, что человек не создан для счастья, как птица создана для полета. Кто марширует, парить не может. К чему стадам дары свободы? — спрашивал Александр Сергеевич. Не с этой лагерной ограниченностью чувствовать себя птицами мира.
А мне пора подвести черту, уняться, уйти на заслуженный отдых. И вновь перелистать напоследок настольные незаменимые книги. Я вспомнил, как в детстве читал перед сном — то были сладостные часы, но мать беспощадно меня заставляла закрыть переплет и улечься в постель. Теперь уже некому ни запретить, ни, тем более, отнять этой радости, и надо использовать в полной мере все преимущества, обретенные вместе со старостью и одиночеством. Можно теперь начитаться вдосталь, взахлеб и до дна — перед вечным сном.
А главную, заветную книгу, которую навряд ли окончишь, возможно, напишет другой безумец. Тот, кто моложе и даровитей, а главное — располагает временем. Дай Боже ему на всю катушку воспользоваться своей удачей — в конце концов, горло литературы не сдавливает своей мертвой хваткой тугая цензурная петля. Авось судьба улыбнется везунчику.
Меня угораздило появиться в угрюмые годы. Любая строчка рождалась и пробивалась с кровью — цензура душила ее в утробе. На свет рождались по большей части ублюдочные чахлые дети — отрыжки Эзопова языка. Однажды я понял с убийственной ясностью: мне драматически не повезло, явился в окаянные дни, когда нормальная литература попросту упразднена за ненадобностью. Счастливые исключения редки — причуды загадочной лотереи. Надо смириться и пробавляться дозволенными перу огрызками. А так как не писать я не мог — ничто не смогло бы меня заставить отречься от графоманской страсти, зависимости от писчей бумаги, потребности покрывать ее знаками, — то, значит, я вынужден прозябать, разыгрывать постыдное действо, изображать из себя писателя и профанировать день за днем это сакральное призвание, самый возвышенный труд на земле.
Судьба издевательски улыбнулась — моей России была суждена пьянящая долгожданная оттепель, и я до нее, по счастью, дожил. Однажды отечество встало с колен, цензура пала. Режим осознал, что может спокойно прожить без нее. Никто не взялся бы предсказать, на долгий ли срок писателям выпала ни с чем не сравнимая пьяная радость — возможность предельной самоотдачи. Я понимал, что счастливый билет — подарок новому поколению, другому молодому Везунчику. А он уже не тот человек, который некогда так стремительно вломился в русскую литературу.
По прихоти или причуде судьбы мой старт состоялся в мальчишеском возрасте — уж так сложилась моя биография. Смешные безыскусные вирши, в которых не было ничего, кроме чрезмерного темперамента, доставшегося от чертова Юга, были однажды опубликованы в местной газете. Ранний дебют.
Должно быть, мой город решил завести этакий собственный аттракциончик. В ту пору, в моем пионерском детстве, то было повальное увлечение. Едва ли не всюду мои ровесники усердно и рьяно строчили стишки. Но я задумался о писательстве как о профессии. Эта претензия могла мне дорого обойтись.
Я скоро понял, что мне досталась хотя и не бьющая через край, но восприимчивая одаренность. Тем более хватило мозгов, чтоб вовремя оценить и прочувствовать опасность своего положения. Надежда заключалась в усидчивости. Упорство и трезвая самооценка, а прежде всего готовность к схиме, к вседневному каторжному труду давали какой-то шанс уцелеть. Другой возможности попросту не было.
Так началась и так продолжилась моя графоманская трудная жизнь. Я сам называл себя графоманом, но это слово, при всей сомнительности своей репутации, не угнетало, скорее обязывало трудиться.
Но выбор был сделан, и жизнь текла в чередовании долгих дней, привинченная к столу и креслу, с редкими выходами из дома, под шелест бумаги, под скрип пера, под пляску букв и мерцание слов, сбегавшихся в пеструю вязь периодов, в растущую стопку готовых страниц.
Мало-помалу я научился вносить необходимый порядок в этот поток настроений и смыслов. И это умение помогло занять отвоеванную нишу. Я овдовел сравнительно рано, повторно впустить в келейную жизнь новую женщину не захотел. Коллеги привыкли к тому, что я есть, благо, что я избегал публичности и редко покидал свою норку. И умудрился просуществовать в жизнеопасном чаду словесности. Для равновесия напоминал себе, что плодотворен неспешный шаг, он завоевывает пространство.
Но крест литератора — тяжкая ноша. Был горек мой хлеб, а вода солона. И все же ни дня я не пожалел, что положил свою голову в жернов, перемоловший мою жизнь. Не было часа, чтоб я не пьянел от жгучего неутолимого счастья. Пусть даже за долгие свои годы я видел немало раздавленных судеб и сломанных жизней моих коллег. Не мне было сетовать на фортуну, хотя от родителей я унаследовал нелегкий характер и странную блажь — почти беспричинную меланхолию. Я трезво сознавал, что обязан благодарить небеса за удачу, но кожей не ощущал ее хмеля.
Правда, уже в далекую пору литературного дебюта и мне однажды пришлось несладко. В те дни удавка идеологии была особенно беспощадна. Но в порошок меня не растерли, тем более в лагерную пыль. В конечном счете, нелегкий опыт знакомства с тяжелым катком государства пошел скорее даже на пользу. Впоследствии я любил повторять: успехи делают нас павлинами. Людьми нас делают неудачи.
А прежде всего, я раз навсегда запомнил, что идея в художестве должна угадываться, а не внушаться — тут надо проявлять осторожность. Идеи чреваты идеологией, которая загоняет в клеть. Литература любит простор.
Впоследствии климат переменился, меня благополучно забыли, позволили тихо существовать. И удалось среди очень немногих ужиться с лютым двадцатым столетием и проскочить в двадцать первый век.
Осталось так же благопристойно, негромко дожить отпущенный срок. Тем более, возраст настал суровый, болезни становились грозней и посещали меня все чаще. Шагреневая кожа сжималась, все призрачнее и все условней была моя засбоившая жизнь. Практически я стал домоседом. Любое общение было нелегким обременительным испытанием. И все же сильнее всего была потребность увидеть снова Везунчика.
2. Везунчик
(страницы из дневника)
Та осень была для меня нелегкой. Случаются в жизни такие полосы, когда решительно все неувязки, все незадачи и неприятности, которыми она так богата, вдруг стягиваются в один клубок, в тугой и намертво скрученный узел. Его не распутаешь, не развяжешь. Рубить опасно, можно поранить и изувечить себя самого.
Послушное перо затупилось, слова утратили цвет и свежесть, а в сердце ныла сквозная рана — любимой женщине надоело соперничать с письменным столом. Бессмысленнее и безнадежней, чем с разными случайными феями — те исчезали так же стремительно, как появлялись, будто их не было. Устала она и от перепадов, от частой смены моих состояний.
Вдруг, неожиданно, оказалось, что быть одиноким не так уж весело. Свобода, когда от нее отвыкаешь, утрачивает былую легкость. А заодно и свою привлекательность. Оказывается, она умеет быть, сколь ни странно, обременительной. Пустыня она и есть пустыня. В ней никого не дозовешься, в ней можно никого не дождаться. Для человека такого кроя, какой мне выпал, если подумать — выбор безрадостно невелик. Впервые за много лет я понял, что означает отсутствие тыла — душе твоей не к кому прислониться.
Однажды мне привелось пережить безжалостную бессонную ночь. Я полагал, что такими бывают одни лишь стариковские ночи — и вдруг подступила такая тоска, такая свирепая безнадега — впору тревожно, по-волчьи, завыть.
Как полагается литератору, я сразу же стал искать параллели. Естественно, прежде всего я вспомнил про арзамасский ужас Толстого. Потом мне подумалось, что такая же дремучая, пещерная боль душила некогда Маяковского, а впрочем, не его одного. Немало каторжников пера однажды задумывались о пуле, которая убьет их тоску, и о петле-удавке на горле. Догадываются ли разумные люди о том, как мы маемся и скулим?
Нет, разумеется. По привычке люди считают меня Везунчиком, которому все на земле удается.
Впрочем, не следует верещать. Стоит взглянуть хоть на Старика. Вот уж кто одинок, как перст, как ржавый лист, как последний зуб. К тому же бездетен. И нелюдим. Общается с выдуманными тенями, рожденными собственным воображением. Сам заточил себя в кабинете, который тесней монастырской кельи, запущен, заставлен старыми полками, стонущими под тяжестью книг и папок, набитых черновиками.
Дней ему осталось немного. Доволен ли он тем, как он жил? Груды исчерканной бумаги — в нее, как в песок, ушли его годы.
Неужто и меня поджидает такое же беспросветное будущее? А ведь меня называют Везунчиком. В самую точку — хорош Везунчик!
Да. Безусловно. Всегда везло. Книги рождались. Читались. Нравились. Бабы клубились. Друзья завидовали. Все, как положено — жизнь удалась!
Писарев никогда не мог понять онегинского стенания: “Я молод, жизнь во мне крепка. Чего мне ждать?”. Читал эти строки и попросту исходил от желчи, от этой своей нигилистской злости. Зато и Бог его покарал — не прожил и тридцати годков — глупо утоп в латышской речушке. Впрочем, нерядовые люди редко засиживаются на свете. Годы их отмерены скупо. К тому же никому не известно, какими были и каковы их долгие бессонные ночи. Лев Николаевич не в счет. Слишком уж была велика эта его витальная сила. Но вряд ли и наш исполин был счастлив. Был у него свой Арзамас. Меня же, скромного литератора, упрямо называют Везунчиком. Эта дурацкая кликуха стала какой-то визитной карточкой.
Когда я впервые о ней услышал, она мне польстила, пришлась по душе — уж лучше мне быть предметом зависти, нежели жить отравленным ею. Мишенью этого гадкого чувства быть утомительно, но, безусловно, противней завидовать самому. Бесплодно и бессмысленно сравнивать свое персональное несовершенство с какой-нибудь хрестоматийной тенью или, что еще омерзительней, с кем-нибудь, кто живет на свете одновременно с тобой самим.
Принято думать, что наши удачи нас оглушают, а учат несчастья. Ни то, ни другое. Земля перепахана и мавзолеями, и усыпальницами завоевателей и триумфаторов. Однако ни история мира, ни собственный опыт еще никого не сделали лучше, да и разумней. Общеизвестная закономерность. Грусти в ней вдоволь, а проку чуть.
Кто из двуногих способен дивиться недолговечности всяких побед?
Рвемся к ним, подгоняя время, а плодотворен неспешный шаг, он подчиняет себе пространства.
В этом и состоит секрет всякой успешной цивилизации, пусть и отчетливо различимо некое тайное самодовольство в этом претенциозном слове. Привычно тешат пестрые краски и колокольная музыка славы.
Но чем устойчивей утверждалась в доверчивом сознании публики легенда о молодом Везунчике, его успешности и удачливости, тем изнурительней становилось давно набухавшее раздражение. Что знают эти шумные люди с их странной потребностью в пестром мифе о том, что я чувствую и что думаю, что понято мною за эти годы?
И как объясняют они себе мое затянувшееся молчание? Неужто лишь тем, что я рад был проститься с Голгофой письменного стола, что попросту мы надоели друг другу, что я уже не прежний птенец, что вот и случилось то, что случилось — я окончательно израсходовал отпущенный мне золотой запас, все, что я мог сказать, мною сказано. В конце концов, каждый, кто оказался на этих благословенных галерах, однажды видит: колодец пуст. Он вычерпан до самого донышка. Не я тут первый, не я последний.
Но это прозрение и постижение моих скорбей меня не утешило. Резоны разума не всесильны. Имеет значение только то, что тебя точит ежеминутно. Ты засыпаешь и просыпаешься все с той же присохшей к тебе тоской. Проснувшись ты чувствуешь: никуда она не делась, все так же яростно грызет твою печень или твой дух. Кому какое слово родней.
Я знал, что надо довериться времени, что время делает чудеса. Но я уже далеко не юноша, и счет отпущенного мне срока идет не на долгие десятилетия. Дай Бог, на годы или на месяцы — опасно ждать у моря погоды. Необходимо в себе найти запасы мужества и достоинства.
Для этого нужно быть Стариком.
3. Напоследок
Признаюсь искренне, мой визит, никем не подсказанный, малопонятный, меня самого обескуражил. Во всяком случае — удивил. Бесспорно это меня не красит, но согласитесь, что мы пребывали поистине в полярных мирах. Пройдет еще столько десятилетий, пока я достигну этого возраста. Сам же Старик однажды сказал:
— Мы странно устроены. И вообще земляне — малопонятное племя. Очень талантливое и яркое. Способное на безусловные подвиги, на авантюры и на открытия. Способное совершить нечто мощное, и вместе с тем — недоброе племя.
Болезненно вздорное и завистливое, анафемски непостижимо беспамятное. Способное в сотый, в тысячный раз ступить на те же самые грабли. Как это варево в нем существует, как эта подлинно адская смесь его до сих пор не истребила, не уничтожила, не извела — великая загадка природы, неведомых нам космических сил — и в высшей степени — непонятная. То совершаем скачки и прорывы, то пятимся и поспешно откатываемся в доисторическую эпоху, к пещерным временам и обычаям. Итак — мы талантливы, но неумны. Достаточно поглядеть на тех, кому доверяем мы нами править.
Столь же неясны и необъяснимы наши сакральные институты. Религии, созданные, чтобы сплачивать, на самом деле разъединяют. С именем Христа на устах, Христа милосердного, всем все простившего, жили и живут до сих пор неутомимые инквизиторы. Разум, который мы обожествили, скорей убедительно продемонстрировал возможности нашего исчезновения, нежели преображения мира. Но независимо ни от чего мы, литераторы по призванию, обязаны делать наше волшебное, бесплодное, но гордое дело.
Хотя он окончил свой монолог на этой духоподъемной ноте, меня почему-то прошил холодок. И я неприязненно пробурчал:
— В этом напутствии есть идея. И, надо сказать, не обнадеживающая.
Старик невесело усмехнулся:
— Чур меня, чур. Никакой идеи. Есть преходящее настроение. Идея — дама небезопасная. Идея попахивает идеологией. А это всегда петля для художества. Литературе нужен простор.
И снова, в полном противоречии с таким утверждением, грустно вздохнул:
— Тебе привелось появиться на свет в усталой, перестрадавшей стране. Не с нашим лагерным размежеванием чувствовать себя птицами мира.
Но тут же добавил:
— И тем не менее, Везунчик обязан усердно помахивать своими одаренными крылышками. Летай за своим столом посмелей. Не слушайся старого меланхолика.
Вот этому совету я следовал. Я инстинктивно его сторонился. Общались редко. Себя оправдывал даже не тем, что он вдвое старше — он попросту древнее меня. Нас разделяют не только годы — нас разграничивают эпохи. Он тихо, без шороха, соскользнул с орбиты моей переполненной жизни, ничем не связанной с этим затворничеством. Я не винил себя. Что поделаешь — таков естественный ход вещей. Слабеют и родственные союзы — между отцами и сыновьями. Печально, ужасно, смириться трудно, но это случается то и дело. Связь поколений — понятие хрупкое, а в чем-то даже и беззащитное — подвержено ржавчине и коррозии, горькой опасности стать однажды данью отцветшему ритуалу. Игра не перестает быть игрой, даже когда соблюдаются правила.
Но, значит, Старик, сколь это ни странно, все же присутствует в моей жизни! Совсем непредвиденный мною сюрприз. Так много свидетелей моей юности с годами ушли, растаяли в дымке, а многих я попросту позабыл. Сурово? Что делать! Литература, в которой, по прихоти лотереи, нам выпало растворить наши жизни, — жестокая и властная дама. И человек, к ней приговоренный, отлично знает, на что идет. Знает и то, каким он станет. И тем не менее, не променяет эту свою бессрочную каторгу даже на самые идиллические, самые солнечные сады. Ни помраченная голова, распухшая от непомерной ноши, ни наше душевное пространство не могут вместить в себя столько лиц и столько судеб — их слишком много проходит сквозь нас — всеядная память тоже имеет свои пределы, свои кладовые и закрома. Там прячет она свои трофеи и подвернувшиеся находки. Иначе ей было бы не под силу справиться со своими обязанностями. Однажды прозвучит еле слышный и все же внятный хрустальный звон — некие тени, давно исчезнувшие, нежданно выходят из ночи на свет. Твой поезд замедляет движение — на этой станции нужно сойти. В такой вот день напросился я в гости.
За время, что мы не виделись, Старик разительно изменился. Не в лучшую сторону. В этом, само собой, не было ничего удивительного.
Ему становилось все тяжелей справляться со стойкой коварной хворью. Его будто намертво сжатые губы стали какого-то белого цвета, глаза потухли, а птичий нос еще выразительней заострился. Он стал очень слаб, едва говорил. Сознание его было ясным, точнее сказать — относительно ясным. Порой он входил в какое-то странное сомнамбулическое состояние. Тогда он утрачивал чувство последовательности, связь между утром, полуднем, сумерками и, наконец, вечерней порой. В его кабинетике постоянно, с весьма недолгими промежутками, неярко горела настольная лампа.
И все-таки, когда я пришел, хозяин не выразил недовольства. Больше того, мне показалось, что он, возможно, даже обрадован.
— Садись, — негромко проговорил он. — И не взыщи — я все же прилягу.
— Уж обойдемся без церемоний. Поверь, в горизонтальной позиции, — я выдавил из себя улыбку, — еще очевидней и выразительней твое прирожденное патрицианство.
Я знал его едва ли не с детства, и в том, что я говорил ему “ты”, не было никакой неучтивости.
Он еле слышно прошелестел:
— Итак, что за ветер занес Везунчика в жилье ветерана, который к тому же дышит на ладан?
Эти слова и, прежде всего, натужно шутливая интонация меня встревожили и огорчили.
— Прости, — пробормотал я сконфуженно. — Похоже, тебе не до визитера.
— Надеюсь, что ты не визитер, — устало проговорил Старик. — Давно тебя не было в этом доме. Меж тем, увидеть тебя приятно. Мне одиноко, уныло, скучно. И грустно, и некому руку пожать. Скажи мне, что тебя привело? Догадываюсь, что есть забота.
Я грустно промямлил:
— Еще какая. Сижу за столом положенный срок. Тружусь регулярно. Но все, что вылупливается, меня удручает и словно вяжет. Необъяснимо и невыносимо. В особенности для графомана. Такого, как твой незваный гость.
— Сочувствую, — хмуро сказал Старик. — Но поводов для паники нет. Такое случается с нашим братом. Тут надобно проявить терпение и дать ему положенный срок, чтоб он наполнился свежей влагой. Не все же тебе сидеть за столом. Тем более ты достаточно молод, если взглянуть с моей колокольни. Имеешь право какой-то период всецело посвятить своей плоти. Возможно, она у тебя застоялась. Любимчику женщин это во вред.
Я хмуро заметил:
— Не угадал. Дамья могло бы быть и поменьше. Известная тебе толкотня еще продолжается. То ли я сам не вышел из моды, то ли в кругу лирических гурий слух обо мне идет похвальный, и поэтические создания меня друг дружке рекомендуют на целомудренных посиделках. Возможно, я безвольно поддался их нездоровому интересу, но с некоторых пор я почувствовал, что это внимание не побуждает зажечь своим огнем человечество.
Старик посмотрел на меня с интересом.
— Тебе не пишется? Или, вернее, работа тебя перестала радовать?
Я согласился:
— В самое яблочко. Пишу не о том, пишу не так. Слова безжизненны и поверхностны. Все вяло, бескровно, в строке нет спермы. И нет счастливого заблуждения, что все могу и что все по силам. Ушло, исчезло, а ведь оно-то обычно и поджигало порох. И взгляд потух, и походка не та. Но хуже всего — это стало заметно. Люди привычно обходят лузеров, они боятся, что ненароком обрушат на собственные плечи чужие беды и невезуху. Ко мне тянулись, когда меня считали Везунчиком, видно, мерещилось, что рядом со мной пофартит и им. И сразу же, в мгновение ока изменится их нескладная жизнь. Возможно, ко мне их привлекала детская вера, что эта близость подарит им тоже немного счастья, что им однажды перепадет какой-то ломтик чужой удачи. Должно быть, вся эта мельтешня избаловала меня самого, в известной мере даже подпитывала какой-то избыточной убежденностью — однажды я сделаю нечто стоящее. И вот не то она отломилась, не то иссякла, куда-то делась потребность выплескивать некий поток, который всегда не давал покоя, усаживал за письменный стол. Час, отнятый у этого требовательного, необходимого извержения, казался мне потерянным часом. Из-за стола я привык вставать измученным, выжатым, опустошенным и вместе с тем переполненным счастьем, каким-то, стыдно сказать, неприличным, смешным сознанием всемогущества.
И вот, впервые за много лет, я чувствую, что эта потребность, которая и была моим воздухом, ушла куда-то, она скукожилась, я смутно понимаю, зачем я. Зачем просыпаюсь, хожу по улицам? Читаю прессу? Фун-кци-они-рую?
Когда я оглядываюсь назад, я в тысячный раз хочу понять: в чем заключается причина такого необъяснимого ступора? Но толком, должно быть, и не пойму. Естественно, прежде всего напрашивается простое и жесткое объяснение: я начисто выработал ресурс, и вот он иссяк, истончился, сдулся. Но все во мне яростно протестует. Я вновь вспоминаю, что я не стар и, больше того, относительно молод, я вспоминаю хотя бы тебя, твою завидную неутомимость, неистовую тягу к перу, к нанизыванию строчки на строчку. Я не могу понять, отчего увяла во мне моя способность рождать сюжеты, ловить слова, куда она делась, за что я наказан? Уж не за то ли, что жил взахлеб, взасос, на полную выкладку? Что рядом со мной теснились люди, что я не раз и не два бросался в этот котел, в котором корячилась и сотрясалась моя страна? Ты можешь сказать — есть мера гражданственности и эту меру я преступил. Но я не верю, что ты так скажешь. Моя погруженность в сегодняшний день, в его малохольную температуру, не может быть роковой ошибкой, причиной немоты и исчерпанности. Неужто я должен был скрыться с глаз, то ли загнать себя в некий скит, то ли торжественно взгромоздиться на среднерусскую возвышенность, как на трибуну или на кафедру, вместо того чтоб поскрипывать перышком? Я не могу с этим согласиться.
Он слушал, не прерывая, мой беспорядочный монолог. Лицо оставалось не то отрешенным, не то безучастным. Я вновь увидел, как горько он стар. И, устыдившись, я мрачно буркнул:
— Прошу прощения.
Он помедлил и произнес:
— Нет, это лишнее. Сам знаешь, ты теперь редкий гость.
— Это никак меня не оправдывает. Ты занят и, кроме того, нездоров.
Он возразил:
— О тебе я думаю всегда и рад, что ты появился. Оставим всяческий политес. Поверь, что мне так будет комфортней. Договорились?
— Как ты скажешь.
— Возможно, я не готов участвовать в празднике юности и красоты, но ты пришел сюда не за этим. Давай поговорим о тебе. И потолкуем, как два литератора. Все эти последние годы ты самовыражался сверх меры. Ты извергался и фонтанировал. Сравнительно за короткий срок ты написал и обнародовал маленькую библиотеку. Кто с уважением, кто с досадой всегда именует тебя Везунчиком. Причем справедливо. Теперь за тобой будут послеживать. И ревниво. Ты же обязан лишь прибавлять.
Прежде всего — не содрогайся. Переведи хоть немного дух, чтоб осмотреться, проверить возможности и понять, чем ты можешь воспламениться. Кроме того, и шумок поутихнет. Однажды к тебе привыкнут как к части литературного пейзажа. И станет легче существовать. Уже не придется ни что-то доказывать, ни так упрямо самоутверждаться. Литературный успех утратит свою первостепенную важность.
Я мрачно покачал головой.
— Хорошего мнения ты обо мне. Портрет озабоченного павлина.
Старик благодушно меня утешил:
— Я о тебе высокого мнения. А озабоченность смотрится лучше, чем откровенное самодовольство. Все это мелочи — место на лестнице, витрина, фасад и прочая хрень. Забота твоя одна — написать то, что пока еще не осилил. Сейчас у тебя наиболее щедрая и восхитительная пора. За письменным столом ты осваиваешь свой столь обильный любовный опыт. Писать о женщинах, вспоминать их и снова переживать в своей прозе те вулканические часы необыкновенно приятно. Никто не любит так одержимо, как любят писатели, ибо любовь, как никакое другое чувство, связана с нашим воображением. И чем щедрей оно, тем притягательней и неуемней потребность в любви. Но мало-помалу твой темперамент насытит свою молодую мужественность и займется судьбой планеты. Страсть переплавится в столь же неистовую миссионерскую радикальность. Это — накатанная колея. Тебе по примеру великих собратьев захочется внести свою лепту в преображение государства, возможно даже — рода людского. Это практически неизбежно, и тут тебя поджидают опасности.
Я взволновался, и не на шутку:
— Так ты полагаешь, что все же возможна реанимация цензуры?
— Такой вариант исключать нельзя, — заметил Старик. — Живем мы в державе во всех отношениях своеобразной. Она не скупится на испытания и прочие зигзаги развития. Видишь ли, есть такой трудно понятный и удивительный парадокс. Известно, что мы — страна мятежная, страна революционных бурь. И вместе с тем — сколь это ни странно — я не убежден до конца, что мы в самом деле любим свободу. Мы и хотим ее, и опасаемся, и смутно знаем, как надо с ней жить. Перелистай-ка нашу историю — всю тысячу за┬литых кровью лет — разве не видно, как мы привязаны к этой железной вождистской модели — великокняжеской, самодержавной, а в лучшем случае — авторитарной. Наша родимая птица-тройка подспудно тоскует о крепкой узде. И наши поэты, наши профеты догадывались об этом не раз. Но, тем не менее, следует помнить, что мы и сами не мудрецы. Не только потому, что хлопочем, взываем, требуем, просветительствуем и все стараемся переломить отечественное самосознание. Беда еще в том, что мы расточительно, с ребячьей беспечностью тратим время, которого нам отпущено мало. А значит, все мы — не слишком зорки. Лишь успокаиваем себя, что чем мы шибче и жарче резвимся, тем больше пополняем запас необходимых нам впечатлений. Если бы так! По большей части мы занимаемся мельтешней.
Когда я смирился с тем, что я стар, и понял, что ежеминутно рискую откинуть копыта, я взвыл от ужаса — сколько упущено невозместимых бесценных часов!
Поэтому я тебя заклинаю — трясись над каждой своей заготовкой, над каждой записью в тайных тетрадках, как Гарпагон над своими дублонами. Ничто не должно уйти бесследно. И мало научиться зачеркивать, хоть это умение означает едва ли не высшее мастерство, надо уметь еще распорядиться своим богатством, чтоб все отброшенное, не закрепленное на бумаге, угадывалось и даже прочитывалось в немногих оставленных жить словах, в выструганном и уцелевшем тексте.
Я хмуро спросил:
— А как же быть с желанием усовершенствовать нравы и привести наш родной заповедник, как говорится, в божеский вид?
Он сострадательно усмехнулся:
— Это однажды произойдет. Не вздумай только взойти на амвон, чтобы “сказать с него много добра”. Гоголь попробовал и надорвался. Мало того, что он не успел сделать все то, что должен был сделать, он еще сам себя наказал — предал огню свои поучения. И вот еще что: никогда, ни-ког-да не осуждай своих современников за то, что они тебе что-то недодали. Превращение человека в икону, как это произошло при жизни с беднягой Алексеем Максимовичем, в немалой степени притушило его художнический огонь.
Помни, сыночек, что сила проповеди не может соперничать с мощью исповеди. Некрасов был и сыном отечества, и гражданином, и поэтом, и замечательным человеком (со слабостями — но кто же без них?), имел воздействие на умы. Когда его гроб опускали в могилу, студенты кричали: “Он выше Пушкина!”. Был, кстати, среди них и Плеханов. Но что из того? Александр Сергеевич и ныне и присно — наш свет в окне. И в горнице и в темнице сырой. Хотя он был грешником, озорником и написал “Гавриилиаду”.
Впрочем у каждого свой удел. Иной принимает раннюю смерть, другой обретает посмертную славу, а третий всходит на эшафот. Поистине — каждому свое. Начертано на вратах Бухенвальда.
И даже мне, слабаку, неумехе, не оправдавшему ни родительских, ни дружеских, ни своих надежд, тоже дана своя дорожка, конец которой столь недалек. Сделал немного и неуклюже, но сделал, что мог. И все тут. Аминь.
Жизнь вообще не способна дать больше, чем воздает нам смерть. Естественно, если мы того стоим. За все неумеренные восторги, за эти молитвенные обряды, за переименования улиц и городов большой человек не только уменьшился в объеме, он должен был еще расплатиться собачьей верностью уголовнику, чревовещанием, одиночеством. Не состоялось даже трагедии, ее заместил какой-то нелепый и оскорбительный трагифарс. Горький безропотно занял место верховного арбитра словесности, ее начальника и жреца, пастыря этой мертворожденной и пародийной литературы. Он утвердил в ней единый стиль и предписал единый жанр — одический холуйский восторг. Достойная участь для буревестника. Для сокола. Попросту — для писателя, который ворвался в литературу, как факел, как вихрь, как сноп огня. Нет, не грусти, не хнычь, не досадуй, что не торгуешь собственным даром на ярмарке, не трясешь локотками на свалке литературных карьер.
— Ну, что ж, — я попробовал усмехнуться, хотя мне и стало не по себе. — Я обещаю тебе затвердить то, что В начале было Слово.
— Да, это так, — согласился Старик. — И все же не обожествляй и его. Хоть каждый из нас, на свой манер, ему поклоняется, стоит помнить, что Слово бывает и лживо и дешево. Сталину ничего не стоило сделать начальственный комплимент сдавшемуся Алексею Максимовичу, глубокомысленно превознести его ученическую поэму, сказать, что “любовь побеждает смерть”. И это произнес негодяй, который главным своим союзником, главным подручным как раз и сделал насильственную жестокую Смерть. А что он позволил себе сказать о все понявшем, пронзительном Зощенко, которому даже был не достоин шнурки завязать на башмаках! Не говорю уже о всех прочих, кого он распял на своей Голгофе. И все это было на наших глазах, в цивилизованном, столь просвещенном двадцатом веке! Нет, Слово, исторгнутое из грязных, из лживых и безнравственных уст, при всей живописности то и дело послушно служит кому угодно. Без всякой совести и стыда. Уж полагайся на незаемную, на выстраданную, бесстрашную мысль.
Эта с усилием произнесенная и затянувшаяся тирада меня удивила и опечалила. Всегда он старательно избегал любых деклараций, а голос его обычно звучал почти отрешенно. И вот, поди ж ты, такой неожиданный, почти патетический монолог.
Но весь его облик болезненно остро напоминал о том, как он стар, как он устал, о том, что былая витальная сила его покидает.
Я вдруг, против воли, его спросил:
— Доволен ты тем, как прожил жизнь?
Старик помедлил, потом вздохнул:
— Загадка. С ходу и не ответишь. Все старые книги обычно кончались почти обязательно словами: “И жили они долго и счастливо”. Есть тут натяжка. Само собою, от всей души желаю тебе долгих и беспечальных лет, но вы меня скопом загнали в угол. Однако не стану темнить: доволен. Я занимался отменной работой. Такая удача не всем достается. К тому же у меня не было выбора. Тебе ж на прощанье хочу сказать: ты можешь сделать Бог знает как много. Если сумеешь распорядиться тем, что отпущено было родителями, небом, природой, не знаю кем. Я говорю это неслучайно. Племя людское весьма талантливо, очень талантливо, но неумно┬.
Я был польщен, но вместе с тем почувствовал, что задет. Взмолился:
— Дай же хоть шанс нашим мозгам.
Словно надеялся, что Старик подхватит мое театральное ерничество и успокоит ответной шуткой. Но он, пожав плечами, спросил:
— При нашем суицидальном начале?
Эти слова меня обескуражили. И опечалили. Я-то ведь знал, что он на дух не переносил столь патетических оборотов.
И словно угадав мои мысли, Старик чуть слышно прошелестел:
— Намаялся с вами я, господа. Пора и передохнуть.
Я встал. Но он неожиданно остановил меня.
— Еще два слова. Сейчас я кончу.
Я очень надеюсь, что ты напишешь все то, что я не сумел, не смог, не удосужился написать. Если, само собой, не изведешь доставшейся неведомо как этой моцартианской мощи на безделушки и на куплеты и падкое на известность дамье, если со временем не утратишь способности чувствовать и страдать. Если окажешься, наконец, способным на схиму и одиночество. Зависит все это лишь от тебя.
Он замолчал, устало вздохнул. И вдруг чуть слышно сказал:
— Забавно. Иной раз мне кажется — я поселился на этом свете давным-давно. Живу непозволительно долго. И вдруг понимаю: лишь несколько лет прошло с того дня, когда я вылупился. Случилось это в осенний день, в измызганном двухэтажном доме на грязной и голосистой улице приморского азиатского города. Он весь был продут соленым ветром, обозначавшимся словом “норд”. Он засыпа┬л мою мордашку мелкой коричневатой пылью, острыми, крохотными песчинками. Всего лишь вчера или позавчера я был непоседливым смуглым воробышком, и вся моя бесконечная жизнь раскатывалась, набирала разбег.
И вот — финиширую. Уморительно. Заканчиваю свой марафон. А думаю чаще всего о тебе. И знаешь, что я тебе скажу? Живи веселее. Как тебе свойственно. Желаю тебе поменьше умничать.
— Рад бы, — сказал я — но есть загадка. И не дает мне она покоя.
Он буркнул:
— Какая еще загадка?
— Все та же, — сказал я. — Ты ее знаешь. Хотел бы я, наконец, просечь: чем так провинились мы перед миром? За что, за какие такие грехи, Всевышний вот уже тысячу лет так люто карает мое отечество? Другим в поученье? Себе на потеху? Жестокая и кровавая шутка. Иной раз мне кажется, что я тронусь, если не отыщу ответа.
— Тронешься, — мрачно сказал Старик. — Хотел бы и я, в свой черед, понять: за что тебя окрестили Везунчиком? Тоже ведь шутка не из удачных. Ловко же ты всех обманул.
Помедлив, он ворчливо сказал:
— Загадка она и есть загадка. Тысячу лет уже, говоришь, люди не могут найти ответа? Значит, его и нет. И уймись. Иначе проживешь мою жизнь, да и получишь в конце мою старость. Не требуй от мира даров и ответов.
Он снова покачал головой.
— Мастер ты все же втирать очки. А я-то думал, и я ли один, что ты порхаешь, как птичка певчая. А ты, сынок, не живешь, а маешься. Бродишь по свету, как Агасфер, с булыжниками в своей душе.
Я рассмеялся:
— Поздно хватился. Теперь уже ничего не исправишь.
— Спасибо тебе от всей души, — махнул он невесомой рукой. — Был у меня единственный миф о грешной, такой беспечной молодости. И этот ты отнял. Благодарю. Теперь попрощаемся. Я устал.
— Прощай, дорогой мой, — пробормотал я.
Он вяло кивнул. Не сказал ни слова.
* * *
Сил у меня оставалось все меньше.
Я будто почувствовал сквозь дремоту чей-то пытливый внимательный взгляд. От этого взгляда мне стало неловко. Я съежился, повернулся к стене, словно старательно заслоняясь от этих пронзительных, изучающих, обидно сострадательных глаз.
И мне окончательно стало ясно: разглядывает меня не гость, не этот придуманный человек, а собственная везучая молодость, с которой я все не хотел проститься, не мог отпустить, мечтал удержать — вот и веду с нею наш бесконечный, изматывающий меня диалог.
Потом мне послышалось, будто кто-то бесшумно закрыл за собою дверь. Не то чтобы я сумел расслышать, скорей мне почудились осторожные, едва доносящиеся шаги.
И я догадался, что он ушел.
На этот раз — ушел навсегда.