Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2013
Об авторе | Руслан Дзкуя родился 2 декабря 1958 года в с. Джирхва Абхазской АССР. Закончил филологический факультет Калининского государственного университета. Преподавал в школе, техникуме, университете. Работал заведующим литературной частью драматического театра. Журналист. Автор книги «Территория коррупции». В «Знамени» публикуется впервые.
Кулебяка
В мае 1996 года ехал я поездом из Волгограда в Москву.
В путь мы отправились ближе к вечеру, часов в пять, а около девяти сделали остановку на одной станции, имени которой я сейчас не скажу, только помню, что рядом был какой-то маленький, весь скособоченный поселок, а перрона не было вовсе.
Едва поезд остановился и пассажиры начали вылезать из вагонов, чтобы поразмяться да и просто поглядеть вокруг, к нему со всех сторон побежали женщины, несшие в набитых сумках разную еду.
Девяносто шестой год вы, надо полагать, помните. С доходами у большинства граждан было не очень, вот и старались люди устраиваться по возможно-сти. Тем, кто жил возле железнодорожной станции, сам Бог велел перейти на обеспечение нужд проезжающих, и принялся народ варить, жарить, солить да печь.
Цинический современный подход подсказывает, что особо стараться тут нечего: путешественник, по делу он едет или так, по праздному желанию, вряд ли на крошечную станцию вернется и недовольство пищею, ежели оно возникнет, увезет с собой навсегда. Однако русский человек в глухой провинции, да в 1996 году, был не совсем испорчен, и угощать проезжающего дрянью не решался. Не из страха, понятно, а так, беспричинно… Совестно было, что ли…
Вышел я из вагона, глянул окрест, и душа моя изумилась увиденным разнообразием. Были там чудесно пожаренные цыплята, нисколько не пригоревшие, с неж-ной корочкой, была вареная курица, к которой предлагались бульон с зеленью и маленькие пирожки с рисом, была и жареная свинина, совсем нежирная на вид, такую у нас непереводимо именуют «постной». Бойкая женщина лет тридцати громко приглашала отведать котлет. Были они широкие, разляпистые, словно бы наспех сделанные, но точно было видно, что домашние, и разобрали их за минуту, так что стояла она, довольная, наблюдая за тем, как суетятся ее товарки. Восторгу проезжающих предлагалась вареная картошка, густо сдобренная жареным луком и политая постным маслом, здесь же были соленые огурцы, квашеная капуста и грибы, конечно же, ядреные соленые грузди. По времени года свежих овощей и ягод не ожидалось, зато были яблоки, самые разные, и штрейфлинг, и антоновка. А еще несли женщины пирожки, и, Бог ты мой, каких я только не разглядел: с мясом и капустой, с рисом и рыбой, с луком, с яйцом, а также сладкие — с яблоками, с вишней и ватрушки.
Я быстро взял себе пакет картошки, положил туда же половину цыпленка и только собрался выбрать хорошего пирога, как подошла ко мне женщина с целой корзиной пирожков и кулебяк. Было ей лет пятьдесят или даже немного больше, но была она крепкая, статная, с гладким еще лицом. Знаете, бывают такие женщины, вроде уж всякого повидала, и от жизни досталось, а все равно есть в ней что-то такое притягательное, что не пройдешь мимо, и хочется, чтобы обратила внимание, отличила среди других. Вот и я все смотрел на нее и, кажется, забыл, о чем собирался спросить. Она заметила это, не удивилась, остановилась рядом, ожидая, когда же я наконец соображу, чего мне нужно, а я вдруг сказал: «С каким бы я удовольствием отстал от поезда». Не знаю, что на меня нашло, ну да бывает такое, когда вдруг, в одно мгновение, представишь жизнь свою, и покажется она тебе такой пустой и даром прошедшей, и захочется сбежать куда-нибудь, сбежать туда, где никто тебя не видел и не знает. Она взглянула на меня и, кажется, все поняла. «Ни к чему это», — очень серьезно сказала она. Потом вытащила из корзины румяную пышную кулебяку и протянула мне: «Возьми на дорогу». Она повернулась и пошла, поезд тронулся, я кинулся к вагону, прижимая к груди пакет с картошкой, цыпленка и кулебяку, а сам все оборачивался, оборачивался, пытаясь еще раз увидеть ее лицо, да так и не разглядел.
Ни разу с той поры не ездил я поездом Волгоград — Москва, стало быть, и станции этой больше не видал. А хотелось. Иногда я представлял себе, как выйду из вагона, снова увижу ту женщину с пирогами, подойду и скажу, что никогда не забывал о ней и ее подарке… Тут ведь какая штука… Ты живешь, как умеешь, цепляешься, хочешь добиться чего-то, но сам-то понимаешь, что, в сущности, ничего из тебя не вышло. И вот тут встретишь ты женщину, красивую, спокойную, а самое-то главное, — знающую про свою жизнь, для чего она, и так вдруг захочется ей что-то объяснить, доказать… Зачем? Да кто его знает зачем…
Такая вот русская история…
Молитва
Она пришла домой и сказала, что доктор дал ей направление на биопсию. Она знала: это серьезно, но еще не понимала, насколько. Я смотрел на нее и видел, что у нее все перепуталось в голове. Она то пыталась думать о чем-то обычном, то страх накатывал.
«Надо сдавать работу, а то скандал будет… Виталик опять звонил… Кажется, я еще ничего, и мордочка довольно капризная… Господи, ведь это неделю ждать результатов… А вдруг… Нет, не хочу думать об этом… Ох, забыла с Машей поговорить, она обещала Вовку к хорошему тренеру устроить, пусть плавать научится…»
Я почему-то сразу почувствовал, что дело плохо. Я не стал с ней ни о чем разговаривать, а просто потихоньку влез в ее сумочку, нашел телефон доктора и договорился о встрече. Он выложил мне все сразу, наверное, сообразил, что я не буду заламывать руки и просить его «сделайте что-нибудь».
— Да, — сказал он, — еще не все анализы готовы, но, в общем, уже понятно, что время упущено, и сейчас все пойдет очень быстро.
— Насколько быстро? — уточнил я.
— Месяц, полтора. Ну, два…
— А что, операцию делать нет смысла?
— Если вы оплатите, сделаем. Но смысла нет. Вы ведь в чудеса не верите?
— Нет, не верю.
— Тогда подумайте, как ей сказать…
— Не надо ей ничего говорить.
— Бесполезно. Она через пару недель все поймет, и будет только хуже…
Мы договорились, что доктор предложит ей лечь на дополнительное обследование, потом, как можно скорее, ей сделают операцию, а там уж видно будет.
Она все поняла сразу и тотчас сломалась. Постарела. Сидела у окна, глядела на улицу, и я понимал, что она думает о том, что вот они ходят по своим делам, и через месяц, через полгода, год все так же будут ходить, а ее уж не будет на свете, вон даже этот дед с палочкой после инсульта будет себе шаркать в магазин, еле переставляя ноги, а ее уж не будет. А то она вдруг принималась глядеть на свои руки, и я снова понимал, о чем она думает: вот они сейчас живые, двигаются, могут чашку взять, а пройдет совсем немного времени — и станут неживые, желтые, восковые, вытянутся…
Мне некогда было разбираться в своих чувствах. Я постарался расписать день так, чтобы не было ни минуты, чтобы все время надо было что-то делать, мне так было легче. Иногда я смотрел на нее, на ее обмякшие руки и тоже начинал думать о том, что вот она сейчас меня гладит по голове, а еще пара недель, ну месяц, и будет лежать неподвижная. Вот она еще нос морщит, страничку перелистывает, яблочко ест, а потом книжка останется, а ее засунут в деревянный ящик. Она моментально чувствовала все это и съеживалась, пряталась под одеяло. А еще я вдруг ловил себя на том, что думаю: а что же будет дальше? Ведь надо же будет как-то устраивать свою жизнь. Одному тяжко. Вовка, конечно, никого не примет. Так что года два—три надо будет подождать. Я уже понял, что она читает мои мысли и при ней старался не думать об этом, усилием воли переключался на что-то еще, вот хоть на цветы под окном, которые весной расцветут, а мы обязательно их вместе поливать будем.
От больницы она отказалась. Сказала, что просит позволить ей хотя бы немного быть эгоисткой, сказала, что ей будет невыносимо умирать в больничной палате, среди чужих людей.
Через две недели ей стало совсем плохо. Удивительно, но боли ее почти не мучили. Она просто слабела, гасла, уходила на глазах. Пришел доктор, принес десять ампул, сказал, что это последняя разработка, совместная, с американцами, еще не проверенная, но он считает, что риска нет. Риска уже действительно не было. Она равнодушно согласилась, и мы начали делать уколы.
Я смотрел на нее и понимал, что должен что-то сделать. Я всегда знал, что я человек бесчувственный, но просто сидеть и тупо ждать, когда все закончится, даже я не мог. Мне вдруг стало невыносимо стыдно. За все мое равнодушие, за вечные истории с женщинами, за то, что всю свою жизнь она прожила с человеком, который даже не пытался сделать ее счастливой.
Наутро я пошел в церковь. Я мог бы пойти в ближайшую — все равно там никто меня не знал и никогда не видел. Но я почему-то уехал на другой конец Москвы, вошел в храм и с порога направился к первому священнику, которого увидел. Был он немолод, глядел сурово и нелюбезно, но не отказался меня выслушать.
— Что делать-то, батюшка? — спросил я его, когда моя немудреная исповедь была закончена.
— Сыну скажи, пусть молится…
— А от меня, выходит, никакого проку нет? — сообразил я…
Священник хотел мне что-то сказать в ответ, но передумал и, резко повернувшись, скрылся за дверью, на которой был изображен какой-то ангел.
Вечером мы с ней приняли все лекарства, я неумело сделал укол, и уж было собрался уходить в комнату к сыну, как вдруг она сказала: «Ну, сделай что-нибудь»… Сказала жалобно, как маленькая девочка обращается к отцу, в надежде, что он ей обязательно поможет.
Я понял, что сейчас расплачусь, и еще удивился: надо же, на какие-то чувства я все-таки способен. Я стал оглядываться по сторонам, словно хотел найти хоть что-то, что выручило бы меня, и машинально схватил рукой какую-то книгу. Это была «Псалтырь». Я раскрыл ее на первой странице и начал читать. Шло время или остановилось — не знаю, я читал страницу за страницей, читал негромко, даже не пытаясь понять, про что. Она уже уснула, а я все читал и читал, и в какой-то момент я перестал видеть строки и вдруг начал говорить. Я стал просить Бога, чтобы он оставил ее здесь, потому что ее еще никто не любил, а ведь всякий человек заслуживает, чтобы его любили. Я никогда не знал ни одной молитвы, я не мог даже «Отче наш» прочитать без запинки, но это не имело значения, я говорил и говорил, я просил Господа смилостивиться и пожалеть ее, ведь она такая хорошая, а если и делала глупости, так ведь уже за все рассчиталась, ну, посмотри, Господи, ведь она была такая красавица и молодая совсем, а сейчас измучена и постарела, и ведь зла она никому не делала, а то, что муж у нее такой урод — ну, Господи, пошли ей другого мужа, получше, чтобы любил ее.
Я то просил Господа о прощении для нее, то читал Псалтырь, и уже рассвело, а я не останавливался, она проснулась и в изумлении смотрела на меня, а я точно знал, что, если остановлюсь, какая-то нить порвется и она умрет. Пришла ее мать, чтобы помочь ей умыться и позавтракать, недобро посмотрела на меня, хотела было что-то сказать, но промолчала, убралась в комнате, тихо-тихо протерла пол, полила цветы и ушла на кухню. А я все читал. Мне было жарко, сознание путалось, но я читал за страницей страницу, а когда книга заканчивалась, начинал снова, с первой строки, прерываясь, только чтобы глотнуть воды.
Она сначала смотрела на меня с изумлением, а потом вдруг поняла, поняла, что если я замолчу, то все закончится, и взглядом стала просить, молить меня, чтобы я читал, читал дальше, не останавливался, и я впервые увидел в глазах ее надежду.
Я читал ночь, целый день и снова ночь, а наутро третьего дня все-таки упал, но когда очнулся, то увидел, что она сидит в кровати, а на щеках ее появился румянец.
Через неделю к нам пришел доктор. Он осмотрел ее, потом вышел со мной на кухню и, довольно улыбаясь, сказал:
— Ну что ж, наше лечение оказалось действенным. Ваша жена пошла на поправку. Значит, лекарство работает…
— Вы думаете, дело в этих ваших ампулах? — спросил я.
— А в чем еще? Мы с вами взрослые, разумные люди и знаем, что чудес не бывает…
Мне ничего не хотелось ему объяснять.
— Да-да, доктор, конечно. Бога нет, и чудес не бывает, — сказал я и протянул ему конверт.
Просьба
Меня попросили съездить в больницу к нашему бухгалтеру. Я, признаться, и не знал, что он болеет, ведь не каждый день заходишь в бухгалтерию, а в коридорах мы с ним почти не сталкивались: мы оба не курили и обедать ходили в разное время. Он был у нас дядька тихий, и хоть не старый еще — ему оставалось сколько-то там лет до пенсии, но очень уж скучный. Случалось, он заходил на кухню, но не оставался там, как все, поболтать, а молча наливал себе кружку чая без сахара, бросал туда кружок лимона и уходил обратно, к своим циферкам. Даже если кто-нибудь угощал сослуживцев тортом или пирогами, он все равно брал свой кусок, благодарил и шел к себе в кабинет. Впрочем, держался он со всеми ровно и вполне доброжелательно. От общих праздников не увиливал, деньги по случаю дней рождений сдавал исправно, а что поговорить не любил, ну, так зато и не сплетничал. Так что относились к нему нормально.
Когда наша величественная кадровая дама сообщила мне, что надо навестить больного, я, сказать по совести, удивился. Вроде бы уж профсоюз почил в Бозе, и коллеги теперь заботятся друг о друге по желанию (каковое не всегда есть). Но она со мной объясняться не собиралась, просто дала мне бумажку с названием больницы и адресом, справедливо полагая, что спорить с ней я не стану. Я и не стал.
На другой день я ушел с работы пораньше, в начале шестого, потому что ехать мне надо было на другой конец Москвы, куда-то на «Полежаевскую», а там еще маршруткой, да потом пешком. Улица, где стояла больница, оказалась очень длинной, параллельно тянулась какая-то железнодорожная ветка, и я все шел и шел, прижимая к груди пакет с оборвавшимися ручками, и думал, что, наверное, это ужасно тоскливо — слушать бесконечный перестук электричек, особенно ночью, когда не спится.
Был ноябрь, довольно холодный, со снегом, и я быстро замерз. Минут через пятнадцать я наконец добрался до массивного здания больницы, всем своим видом говорившего о незыблемости понятия «болезнь». В окнах на всех девяти этажах горел свет, значит, всюду лежали люди, и мне почему-то пришло в голову, что человек, попавший в это огромное здание, обязательно будет чувствовать абсолютное одиночество среди сотен больных, таких же, как и он, беспомощных перед лицом болезни и врачей.
В окошке, где можно было получить справку, оказалась, против ожидания, очень приятная тетка. Она не рассердилась, когда услышала, что я знаю только фамилию да имя больного, посмотрела по журналу и велела мне идти на второй этаж, в отделение хирургии, в 12-ю палату. Я поднялся по лестнице и пошел по длинному больничному коридору, вглядываясь в номера палат, чтобы не пройти нужную. Вот сестринский пост… Вот на подносе лежат уже разложенные таблетки, значит, их скоро понесут… Из холла слышится телевизор… А это столовая, оттуда вышел дед с кружкой чая и какая-то женщина. В общем, все обычно, и, кстати, довольно чистенько кругом, стало быть, завотделением держит всех в руках, это хорошо.
Я увидел номера 18, 17, 16, понял, что уже почти пришел, и стал готовить бодрое лицо ко встрече. Конечно, я не собирался уходить через пять минут, в конце концов, это глупо, столько ехать и сразу же отправиться обратно, но и долго сидеть мне не хотелось. Я толкнул дверь, вошел, улыбаясь, начал вглядываться, на какой же из трех кроватей лежит наш бухгалтер, тут же заметил его слева у окна и замер.
Передо мной был умирающий человек.
Я не знаю, как это объяснить. Вроде бы ничего в его облике об этом не говорило. Обычный больной, в домашней одежде, с подушками под спиной, чтобы удобнее было читать. Но сразу же, с первого взгляда, было понятно, что он умирает.
Если бы меня кто-то предупредил, я бы как-то настроил себя. В конце концов, я не юноша, я уж много чего повидал. И близких я терял, и больных безнадежных видел, так что смутить меня сложно. Но тут меня застали врасплох, и я не сумел скрыть своей растерянности. Мы посмотрели друг на друга, и я понял, что он все прочитал у меня на лице. «Вот так вот, — сказал он и печально развел руками. — Сам не ожидал»… Я настолько опешил, что не сообразил даже поздороваться, так и стоял возле двери, прижимая к себе дурацкий пакет с фруктами. «А что с вами? — наконец произнес я. И уж совсем нелепо добавил: — Мне ничего не сказали»… Он махнул рукой и позвал: «Ну, вы идите сюда, что вы там… Садитесь, тут у меня стул есть…» Я наконец очнулся, шагнул к нему, начал выкладывать фрукты на тумбочку, потом вдруг обнял его, пожал ему руку и уселся рядом, на хлипкий стул.
Пока шла вся эта короткая суета, я мучительно соображал, как же мне себя вести. Ведь теперь уж не начнешь расспрашивать, что говорят врачи да чем лечат. Случилось самое скверное: я невольно дал понять умирающему, что вижу его положение безнадежным. Я моментально представил себя на его месте, и меня аж пот прошиб от ужаса. Будь это со мной, я бы в каждом слове, в каждом взгляде ловил надежду, я бы пытался всякими окольными путями выяснить, доживу ли я до весны, точно знаю, я бы за каждый, самый призрачный шанс цеплялся, лишь бы отодвинуть этот липкий страх смерти… Ну, как же я мог так неосторожно… И теперь-то что делать?
Я собрался с духом, взглянул ему прямо в глаза и увидел, что он совершенно спокоен. Действительно спокоен. Это было не мужество, о котором так любили говорить русские писатели. Причина была в другом. Просто для него все те переживания, которые я себе только что представлял, — они уже были в прошлом. А сейчас — другое. Сейчас он понимает, что настал самый важный момент в его жизни, он уже живет предстоящим ему переходом, готовится к нему, и это значит для него куда больше, чем все наши земные дела и страхи. Это и помогает ему не думать бесконечно о том, что его ждет.
— У вас кто-то бывает? — наконец спросил я что-то более-менее разумное.
— Да, — ответил он. — Жена приходит. Дочка иногда. Только мне тяжело с ними.
— Почему?
— Понимаете, мы уж давно жили как-то… Сами по себе, что ли… Нет, так-то дружно, у нас семья хорошая… Но… как бы это сказать… Не любили мы друг друга… А теперь они себя виноватыми считают…
— Ну, если семья хорошая, значит, любили все-таки…
— Необязательно… Просто одни могут по-человечески относиться… Не мучить… Вот нам удавалось…
Он замолчал. Я понял, что он хочет сказать мне о чем-то важном, и терпеливо ждал. Мы не были с ним близки, да и вообще, я уж говорил, скорее, были едва знакомы, но у него не было выхода: больше поговорить ему было не с кем. А то, что разговор получался неожиданно откровенным — так теперь это не имело никакого значения.
— Как хорошо, что вы пришли, — начал он.
— Да, я тоже рад, что повидал вас, — я снова сказал что-то невпопад.
— У меня к вам просьба.
— Какая?
— Вы не могли бы попросить, чтобы потом, после…— Он сделал паузу. Все-таки ему было трудно выговорить, после чего. — В общем, чтобы портрет мой поставили не у нас на этаже, а внизу, в общем холле?
— А зачем вам?
Я совершенно не ожидал такой просьбы. Контора наша снимала семнадцатый этаж в огромном здании, принадлежащем одной крупной государственной организации, и внизу помещали портреты и траурные извещения, касавшиеся только ее сотрудников. У меня даже на секунду мелькнула мысль: вот что такое современный маленький человек. Одни мечтают, чтобы о их смерти рассказали по телевидению, а бухгалтеру нашему достаточно, чтобы о нем сообщили на все двадцать два этажа. Но я ошибался.
— Там, на первом этаже, убирается одна женщина, — спокойно сказал он. — Вы, наверное, видели ее. Тихая такая, всегда в платочке. Я хочу, чтобы она узнала, что меня больше нет.
Я понял, о ком он говорит. Действительно, на первом этаже я часто встречал скромную женщину лет сорока, такую хрупкую, со всегда опущенными глазами.
— Может быть, поговорить с ней? — спросил я.
— Нет. Не надо.
Он помолчал.
— Она мне очень нравилась… Она же светится вся. Такой чистый человек… Светлый… О чем с ней говорить, она и не знает обо мне… Мы только здоровались с ней и все… Нет, пусть просто портрет повесят, а то будет думать, что я уволился и до свидания не сказал…
Я пообещал.
Через две недели бухгалтера нашего не стало. Я пошел к коменданту здания, потом к генеральному директору и все-таки упросил их исполнить его последнюю просьбу. Конечно, об истинной причине я ничего не сказал. Они, вероятно, подумали, как и я, что это просто какое-то странное желание сообщить о себе уже после смерти… Ну, и пусть подумали. Какая ему разница?
Больше от меня ничего не требовалось, я мог с чистой совестью считать, что сделал даже сверх того, что возможно, но было у меня как-то неспокойно на душе. Не знаю, как это объяснить. В общем, через несколько дней, уже после похорон, я подошел к той женщине.
— Вы меня извините за беспокойство, — я почему-то занервничал и начал говорить путано. — Это я договорился, чтобы здесь повесили портрет нашего бухгалтера. Понимаете, я был у него за две недели до его смерти…
Она не удивилась тому, что я с ней заговорил. Она слушала меня молча, ожидая, что же важного я ей сейчас скажу, и я вдруг увидел, какие у нее поразительные глаза. Огромные, глубокие, я еще подумал, что такие только на иконах встречал.
— Он попросил меня повесить портрет из-за вас. Он хотел, чтобы вы узнали, что он скончался, а не ушел на другую работу.
— Спасибо вам огромное, — сказала она еле слышно. — Он был чудесный человек. Светлый.
Я аж вздрогнул, услышав то же слово, что он сказал мне о ней.
— Вы же не были знакомы. Он говорил, что вы только здоровались.
— Так и есть. Здоровались… Но ведь по человеку всегда видно, какой он. А он же светился весь…
— Господи, Боже мой, — вдруг сказал я. — Да вы же любили друг друга.
Она молчала, и тут я увидел, что глаза ее наполнились слезами.
— Вы не плачьте, не плачьте, — сказал я, а у самого уже голос задрожал. — Измена — грех, предательство — грех, а любовь — не грех, любовь — Господь посылает. Вот видите, вы встретились и радовались друг другу, а сколько людей измену знают, предательство знают, а любви не видели…
Мы стояли внизу, в холле, у всех на виду, и слезы текли у меня из глаз. Она держала в руках тряпку, выжатую насухо, и все пыталась выжать ее еще крепче, а я вдруг уткнулся ей в плечо и заплакал, уже не стесняясь.
Обо всем, обо всем я плакал. О жизни своей, о потерях, детских и взрослых. И о любви, которой, как я понял вдруг, никогда у меня не было…