Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2013
Об авторе | Суконик Александр Юльевич — прозаик, эссеист. Родился в 1932 году в Одессе, с 1974 года живет в США. Печатался в журналах «Континент», «Новый журнал», «Время и мы», «Вестник РХД», «Знамя», «Новый мир», в альманахе «Достоевский и мировая культура». Автор книг «Одесса — Москва — Нью-Йорк» (1990), «За оградой рая» (1991), «Театр одного актера» (2001), «Места переписки» (2001), «Спаси нас, доктор Достойевски!» (2010). Предыдущая публикация в «Знамени» — 2007, № 8.
Советская власть сильно изменила нас по сравнению с
дореволюционным российским человеком. Но и дореволюционный русский человек в
смысле ощущения времени был не совсем то, что человек Запада. Живя в самой
России, этого нельзя так осознать, как со стороны, с моей теперешней точки
зрения. Я уехал из советской России на нелепое авось, как
уезжали тогда многие так называемые «непечатаемые авторы», не имеющие понятия о
жизни за железным занавесом, но я стал писателем только в эмиграции, благодаря
тому, что сумел увидеть Россию со стороны — целиком, как она есть, — в
особенности в сравнении со странами европейской цивилизации, а также с идеей
времени, которая в европейской цивилизации кардинально другая, чем в России.
Я видел в Ирландии и, кажется, во Франции полуразрушенные
древние постовые башенки, стоящие посреди степной равнины, и надо сказать, что
русская культура таких внутренних экзистенциальных башенок в русском
человеке не сумела воздвигнуть. Много чего у нас было и остается, а вот этого
не было. Поэтому и взгляд у российского человека (независимо от
его этники) другой, чем у
западного: менее ясный и сконцентрированный, больше не то чтобы бегающий, но
куда-то в никуда смотрящий. И даже самые зрачки его поразмытей.
Когда я приезжаю в Россию в гости, это мне всегда бросается в глаза, особенно у
молодежи.
Когда я говорю о внутренних экзистенциальных башенках, я прежде всего имею в виду способность человека ощущать себя
по отношению к своему времени (и, как следствие, ощущать свою ответственность
перед своим временем).
Из личного опыта я делю людей, которых знал в России, в
основном на два вида: пещерных и сперматозоидных.
Пещерные — это те, кто уверен, что для истинно глубоких людей время вообще не
может и не должно двигаться, а сперматозоидные — это
те, кто в своей чрезмерной временной юркости совершенно даже переплевывают
Запад.
У позднего Достоевского в «Братьях Карамазовых» есть
интересное место. В главе «Гимн и секрет» Алеша накануне суда приходит в острог
навестить Дмитрия, и Дмитрий заводит разговор о Ракитине, который только что
был у него, потому что: «Ракитин знает. Много знает Ракитин, черт его дери».
Эмоциональная раскладка здесь такова: Алеша и Дмитрий не любят Ракитина, а уж о
том, как его не любит Достоевский, и говорить нечего. Но
тем не менее Дмитрий, наиболее мистический из братьев, то есть наиболее
невежественный и склонный постигать жизнь по импульсу, чем-то притянут к
Ракитину: «— Свинья естественная! Я таких прежде вон
вышвыривал, ну а теперь слушаю. Много ведь и дельного говорит. Умно тоже пишет.
Он мне неделю назад статью одну начал читать, я там три строки тогда нарочно
выписал, вот постой, вот здесь. — Митя, спеша, вынул из жилетного кармана
бумажку и прочел: — “Чтобы разрешить этот вопрос, необходимо
прежде всего поставить свою личность в разрез со своею действительностью”. Понимаешь иль нет? — Нет, не понимаю, — сказал Алеша… — И
я не понимаю. Темно и неясно, зато умно. “Все, говорит, так теперь пишут,
потому что такая уж среда”… Среды боятся».
Ситуация здесь такая. Ракитин — это квинтэссенция ненавистных
Достоевскому беспринципных журналистов «с направлением», людей, которых он
ненавидел «до дрожи». И вот этому-то Ракитину Достоевский
отдает фразу, которая на самом деле не имеет никакого отношения к «среда заела»
и которая является одним из центральных положений (если не единственно
центральным) философии экзистенциализма: о том, что аутентичность личности
способна раскрыться посредством осо-знания себя в актуальности и через
актуальность своего момента существования, своего Dasein,
по терминологии Гегеля и Хайддегера. Эту фразу
интуитивно схватывает невежественный Дмитрий, в то время как ни-рыба-ни-мясо, не-проснувшийся-еще-к-жизни
Алеша остается к ней глух. Или же Алеша никогда уже не
проснется к экзистенциальному ощущению сиюминутности жизни и так и останется в
благополучно уютном кругу вневременных «вечных» догм? Невозможно предположить,
что Достоевский, записывая этот эпизод, не знал, что отдает Ракитину
выношенную им самим, дорогую его сердцу фразу. Ведь это, конечно же, его
собственная, личная фраза — тут суть его творческого метода: острая
направленность на свой исторический момент, желание нащупать его потайные
характерности через личность героя, который чем-то особенно характерен для
своего времени. Каков ключ к психологическому состоянию Достоевского, который
таким образом записывает эту сцену? Действительно ли эпизод написан в ключе
глубокой иронии и писатель, превратившись на мгновенье в героя «Записок из
подполья» или в Ставрогина, показывает язык всем-всем — и героям романа, и его
читателям? Или, отдав свою фразу Ракитину, он искренне желает избавиться от
нее, опорочить в глазах читателя, представить так, что она действительно
целиком принадлежит людям, мыслящим односторонними соцгоризонтальными
теориями «среда заела»? Теперь он ненавидит формулу «среда заела», хотя в
«Преступлении и наказании», рисуя семью Мармеладовых, отдавал ей должное.
Теперь он устал от своей прирожденной способности мыслить экзистенциально, и
ему хочется вернуться к такому привычному на Руси, покойному высокому мышлению
незыблемыми вечными истинами. Мышлению, которое, конечно же, можно назвать
мышлением только с издевательской ухмылкой, тем не менее
мышлению, которое особенно ценится у нас, наследников византий-ского
менталитета, между тем как мышление экзистенциальное, основанное на осо-знании
своей сиюсекундности, враждебно, если просто
недоступно (по моему убеждению) российскому уму. Люди, к которым Достоевский
так тянулся, Федоров или молодой Соловьев, обладали такого рода мышлением, и
Достоевскому, измученному своим нерусским экзистенциальным умом, необыкновенно
было приятно находиться в их компании. Кроме того, Достоевский видел, насколько
спематозоидные люди России — это роковым образом ракитины и верховенские; пещерные
же типа Соловьева или Федорова насколько симпатичней выглядели!..
Советский рай довел пещерность российского человека до
предела, а те, кто все-таки проявлял склонность к сперматозойности,
беспощадно уничтожались. Впрочем, откуда среди нас было взяться сперматозоидным? Даже если ты становился антисоветчиком,
это не меняло характера твоего мышления, просто иголочка соскакивала с одной
пластинки на другую — все, что было белым, становилось черным, и наоборот. Я
имею в виду шестидесятников: несмотря на то, что из них вылупилось наибольшее
количество диссидентов, непечатаемых авторов, невыставляемых
художников, по сути они были самые советские люди из
всех. Шестидесятники вырастали в окончательно стабилизировавшемся поле
культуры, в совсем вневременном (которое я потому и называю райским)
пространстве, расчищенном от пошлости и низости жизни, в контакте с которыми
живет так называемое «свободное общество». В то время как одного возраста со
мной американские мальчишки вырастали, как правило, слушая по радио
низкопробные развлекательные передачи и популярную музыку, я, как правило,
слушал спектакли из Мхата и
Малого театра и симфониче-ские концерты из Большого зала Московской
консерватории и зала имени Чайков-ского. Разумеется, при этом мне навязывались
еще пропагандные передачи, но, как только я лет в
пятнадцать раскусил советскую власть, эти передачи только обостряли ярость и
пренебрежение к существующему положению вещей. Разумеется, и
в Америке передавали по радио симфонические концерты, но в том-то и штука, что
они были для не столько даже отдельных, сколько отделенных избранных, а
у нас сохранялась единая иерархия обязательных высоких ценностей, будто
мы продолжали жить в девятнадцатом веке, а это было совсем другое дело, и общее
культурное поле подталкивало мальчика из малокультурной семьи, вроде меня, к
таким вещам, к которым аналогичных американских мальчиков ничто не могло
подтолкнуть.
Однажды между двумя известными эмигрантами-шестидесятниками
произошел в англоязычной прессе спор. Один эмигрант был наш, Иосиф Бродский, а
другой — чешский, Милан Кундера. Кундера
обвинял русскую культуру в крайностях, из которых произошел советский
коммунизм, а Бродский ее защищал. Но по ходу дискуссии Кундера
еще напал на современную европейскую культуру, которая, по его мнению, изменила
своим ценностям и опустилась до уровня массовой пошлости. Когда Кундера эмигрировал, он, оказывается, с разочарованием
убедился, что это среднеевропейские страны вроде Чехии, Польши или Венгрии,
находившиеся под пятой русского коммунизма, все-таки сохранили высокие ценности
европейской культуры, которые свободная Европа разбазарила.
Кундера считается на Западе писателем-интеллектуалом,
но в данном случае его интеллект явно подкачал, и Кундера
проявил себя (в отличие от Бродского, который таких жалоб к Западу не
предъявлял) прямолинейным шестидесятником par excellence. Этот человек, этот чех,
наследник юмористической традиции Гашека и Чапека, оказывался неспособным
оценить иронию своей исторической ситуации, когда все малые среднеевропейские
страны сохраняли высокие культурные ценности прошлого не вопреки, но благодаря
захватившему их Советскому Союзу! Который устроил и им тоже рай временной
недвижности, и им тоже оставил в сохранности их чешские малый и большой
театры!
Но культурный догматизм, которым была пропитана жизнь
советского общества, был оборотная сторона медали, истинная цена, которую мы,
как доктор Фауст, платили за вечно застывшую молодость, за музейные Мхат и Большой театр. Те из нас, кто был поталантливей,
ужасно как восставали против этого догматизма, но, как Кундера,
не понимали лукавую двойственность ситуации. И — о, трогательность того
времени! — бездарность всего, что производилось в сфере советского официального
искусства, толкала этих «поталантливей» в объятия друг
друга независимо от идейных симпатий и антипатий. Какое в этом смысле было
тогда идеальное время всеобщно-сти талантов! Марксистский либерал Борис Слуцкий
сходился приятелем с антимарксистским почвенником Вадимом Кожиновым,
участвуя в организации не совсем официозного «Дня поэта», или тот же Слуцкий
опекал поэта Стасика Куняева только потому, что тот
хоть на какой-то миллиметр, а все-таки был повыше соцреалистического
поэтического стандарта. Поистине это было романтическое время, последнее
романтическое время Советского Союза — но кто бы смог оценить это?
Одной из самых примечательных черт шестидесятников была их
особенная уверенность в том, что им известна истина жизни. Не какая-нибудь
научная истина насчет бытия и Вселенной, которую ищут физики и математики, но
истина правильного устройства человека и его общества. Сперва
эта истина принадлежала марксистам-ленинистам, но к
тому времени, о котором я говорю, в людях, кроме совсем уже идиотов и тупиц,
осталось мало подобной веры, но зато в рост пошла иная вера, почерпнутая из
писаний прошлых времен, в особенности писаний людей конца девятнадцатого —
начала двадцатого веков, которых мы стали именовать русскими религиозными
мыслителями. Я приведу сценку, которая отражает кое-что.
Однажды в конце шестидесятых годов кинорежиссер Тарковский
показывал в Доме кино студентам высших режиссерских курсов фильм Бунюэля «Назарин», а после показа
последовала дискуссия. Фильм «Назарин», если кто не
помнит, — это, как всегда у Бунюэля, двойственная,
ироническая аллюзия, в данном случае на жизнь Иисуса, богатая всякими
культурологическими оттенками — одно из лучших его произведений. И вот этот продукт изощренно зрелого с точки зрения культуры
католицизма мастера предстал перед аудиторией, которая, разумеется, понятия не
имела обо всех характерностях, тонкостях и оттенках, накопленных к двадцатому
веку европейской культурой, но у которой были ушки на макушке насчет всего
«религиозного» (как я сказал, от марксизма в их душах осталась только кучка
пепла и все жаждали чего-то иного). Аудитория весьма горячо
обсуждала, прав или не прав главный герой в том, как он действует, поскольку он
казался уж больно отстраненным, и аудитории (в особенности женской ее части)
куда больше пришлась по душе убийца-проститутка, которая
по крайней мере была непосредственна в своих действиях. И тут вступил
Тарковский.
— Но разве вы не знаете, что зло активно, а добро пассивно? —
вопросил он смолкнувшую на мгновенье аудиторию.
Что было самое примечательное в вопросе Тарковского — к этому
я и веду, — что как-то было совершенно ясно, что он преподносит своей аудитории
некую категорическую максиму, которую сам, условно говоря, вчера вычитал в
какой-то книге или кто-то вчера ему открыл на нее глаза. Именно так он ее
произнес, как бы нарочито поражаясь, что аудитория этого не знает.
Но именно так он и должен был ее произнести, чтобы произвести
впечатление на аудиторию, а если бы иначе сказал, его бы не услышали. Потому
что единство, которое я упомянул выше, объединяло самых разных по образованию
или культуре людей на уровне подкорки, на уровне печенки и селезенки: мы все
всё вычитывали вчера, чтобы преподнести вычитанное
окружающим сегодня как непреложную истину, как откровение, и все знали
это, и у всех это вызывало экзальтацию. По-видимому, что-то подобное происходит
внутри только что образовавшихся сект новообращенных — иначе они не могут
образоваться.
Ну вот, сказал Тарковский насчет добра и зла, аудитория
поговорила еще немного на эту тему, и дискуссия стала выдыхаться. И тогда
произошло вот что. Вход на просмотр фильмов был закрыт, но, если кто из
московской интеллектуальной элиты узнавал, что сегодня в Доме кино будут
показывать то-то и то-то, он вполне мог пройти, если был знаком с кем-нибудь из
администрации. В тот день в публике сидел Георгий Гачев,
и, когда дискуссия выдохлась, он встал и сказал:
— Гм, поскольку, гм, пара добро — зло как будто исчерпана, я
хотел бы предложить другую пару: грех и святость.
Боже, ну конечно! У меня как будто электрический ток прошел
по спине: как мне повезло, что я дружил с Гачевым!
Мне мгновенно стало ясно, что, действительно, фильм не имеет никакого отношения
к проблеме добра и зла, потому что, конечно же, его тема — это грех и святость!
Но Тарковский никак не среагировал на гачевские
слова, поскольку он этого еще не читал. Тарковский был
прекрасный режиссер, даже если не такой прекрасный, как Бунюэль,
и он был уже знаменитый человек, но, увы, он не был знаком с Гачевым, который тоже был знаменит, только куда как в более
микроскопически узком кругу интеллектуалов, в котором обычно знали еще с
позавчера то, что подавляющее большинство творческих интеллигентов узнавали
вчера (в этом смысле только Аверинцев мог дать фору Гачеву,
потому что знал все еще с позапозавчера).
Конечно, если бы Тарковский знал, кто такой Гачев, он мог бы с уважением прислушаться к нему. Но Гачев был для Тарковского никто, и потому Тарковский
пропустил гачевские слова мимо ушей, на этом все и
закончилось.
Я вспоминаю этот эпизод с огромным чувством ностальгии. Ну хорошо, может быть, так всегда бывает с новообращенными,
то есть, может быть, мы, шестидесятники, были самые вычитавшие себя из высокого
искусства прошлого люди, а между тем — какое в нашей жизни было общее поднятие
духа, какая экзальтация! Будто мы чего-то ожидали в будущем — и именно чего-то
замечательного. Мы могли в разной степени неприятия или
приятия относиться к советской власти, то есть для одних политика означала
много, для других вообще ничего не означала, лишь бы позволили (вот как
Тарковскому) хоть в какой-то степени снимать или писать, но никто ведь не
мечтал, что советская тупость снимется и улетит куда-то, как мечтали мужики в
«Поднятой целине» Шолохова, откуда же бралось это поднятие духа? От
ощущения, что что-то сдвинулось в нашей жизни и более не вернется на круги
своя? От какой-то надежды на что-то? Конечно, все заключалось в пресловутом
«прочел вчера», потому что вчера обязательно что-то читалось, — то ли в
сам-, то ли в тамиздате, что-то пробуждающе
новое, что-то новоидеологическое. Секрет был в
том, что советская власть на свою голову воспитала нас идеологическими людьми,
так что, как я сказал выше, если иголочка нашего мышления соскакивала с
привычной плас-тинки, то с огромной горячностью она трепетала, попадая на
пластинку новую — и вот так рождалось шестидесятничество.
В последующем поколении такой характер мышления начисто
оборвался. По крайней мере у людей, которые пришли в
искусство после перестройки, не было ничего общего с шестидесятниками, и
шестидесятники смотрели на новое поколение с унылым недоумением, в то время как
новое поколение в свою очередь смотрело на шестидесятников с легкой насмешкой,
если вообще смотрело.
Как-то я, сидя у телевизора в Нью-Йорке, увидел передачу из
Москвы, посвященную дате вторжения советских войск в Чехословакию. Ведущий
подобрал, как положено, по два оппонента с либеральной и националистической сторон, и из этих четырех
двое были постарше, поэтому я их знал (постаревших Стасика Куняева
и Алешу Симонова, с которым занимался на курсах кинематографистов). Третий же, высокий молодой человек со странной яйцеобразной
выбритой головой, был мне незнаком, и, когда пришло его время говорить, он
заговорил горячей, с напором, скороговоркой о прошлом поколении, о том, в чем
заключалась ошибка этих людей, что они были не реалисты, люди, исповедующие
какие-то идеалы, оторванные от жизни, ну и так далее в таком роде. Он
показался мне угрюмым дурачком, каких много в националистических движениях
разных стран. А между тем, если абстрагироваться от его скороговорки и иметь в
виду шестидесятников, он ведь дело говорил! Через какое-то время я купил книжку
писателя Прилепина «Санькя»,
и на обложке красовался портрет того самого яйцеголового
молодого человека. И что же была книжка? А то, что в первой ее половине были
замечательные страницы, в особенности когда
описывалась деревня, в которой вырос автор. В этих страницах была специфическая
художественность малой, то есть неидеологичной,
литературы, которая исчезла в России почти на сто лет. А как только автор
брался писать сюжет с идеологией (вторая часть романа), у него получалась
искусственная, будто выкроен-ная из жести конструкция. Все это напомнило мне,
человеку, живущему на Западе, литературу стран третьего мира, но Россия и была
теперь страна третьего мира! Когда-то, еще совсем-совсем недавно, она была
Советский Союз, странный и чудовищный, а все равно невиданный социальный
эксперимент, и литература ее была иная: догматический соцрелигиозный
реализм — с одной стороны — и самиздат во главе с Солженицыным, Зиновьевым,
Синявским и Надежой Мандельштам — с другой. И
художественность этого самиздата была совсем иная — горькая, саркастическая или
вообще абсурдная, но и — это важно подчеркнуть — культурно изощренная. Такая
литература могла создаваться только идейно мотивированными людьми, и их идейная
мотивация шла от преклонения перед той, действительно великой русской культурой
предыдущих двух веков. Повторю: шестидесятые, да и семидесятые годы — было
самое счастливое и безоблачное время в жизни шестидесятников. Не важно, что
Брежнев постепенно закручивал антидиссидентские
гайки, не важно, что наступило унылое время застоя и что никому (кроме,
кажется, Войновича) не приходило в голову, что коммунизм может вдруг ухнуть в
небытие. Философия делит понятие свободы на негативную и позитивную, и русские
писатели всегда умели подчеркнуть тот парадокс, что, чем меньше у человека
негативных (то есть внешних) свобод, тем более проявляется его внутренняя
свобода, которая зависит от твердой уверенности в себе и своем видении мира.
Автор «Зияющих высот» Зиновьев мог замечательно издеваться
над абсурдно-стью советской жизни, но это совсем не значило, что он, наподобие
Беккета, ощущает жизнь вообще как абсурд. А уж Зиновьеву для внутренней свободы
совсем не нужна была новообретаемая другими
христианская идеология, которая давала твердость и уверенность в
целенаправленности существования столь непохожим людям, как Солженицын и
Синявский. То есть я хочу сказать, что даже Зиновьев, который
презрительно смеялся над всеми этими «прочел вчера» (как он презрительно
смеялся много лет спустя в «Литературке» над солженицынским пальцем в небо наставлением «Как нам
обустроить Россию»), все равно в чем-то самом главном был оптимистический
человек, уверенный в том, что стоит убрать абсурдно-сти советского строя, и
жизнь обретет стройность и понятность — вот что сделала со всеми нами
жизнь в окруженном железном занавесом советском раю! И никто не пострадал так
от этого, как Зиновьев-эмигрант. И мало кто, я думаю, понимает так хорошо
Зиновьева, как я — разумеется, в малом, по сравнению с ним, масштабе: а ведь я
не крестьянский сын, как Зиновьев, я
вообще южнорусский человек еврейской этники, и тем не менее в смысле острейшего ощущения чуждости
свалившейся на меня западной жизни я оказался ничуть не меньший него русский
человек и русский шестидесятник.
Да, мы жили в советском раю и были его достойными
представителями, даже если полагали этот рай адом. Я употребляю слово «рай» со
всей серьезностью, потому что рай всегда было место, населенное неаутентичными, лишенными способности думать
экзистенциально людьми. Достоевский (в «Записках из Мертвого дома») полагал,
что, как только рай будет окружен железным занавесом, все захотят любым
способом оказаться по ту сторону барьера, и он был прав, по крайней мере в переносном смысле, — жизнь, которая находилась по ту
сторону железного занавеса, представлялась нам именно и только истинным раем…
и даже если не совсем раем, то «правильной» жизнью — жизнью по тем идеальным
правилам, которые казались нам незыблемо верными для всех времен.
Только когда реальность западной «жизни вообще» обрушилась на
головы Зиновьева, Синявского, Максимова и остальных, только тогда они взвыли,
каждый по-своему (Солженицын же укрылся в вермонтском замке из слоновой кости,
и реальность жизни достигла его, только когда он вернулся в перестроечную
Россию). И все дело было в том, что неправильность устройства
советского общества (под слово
«неправильность» подставляются любые слова, начиная от жестокости и кончая
тупостью) воспринималась нами как сугубо локальное, уникальное явление,
ограниченное тем самым железным занавесом, и точно так же бунт против такого
рода рая был локальным бунтом, а в самом углу сознания сохранялась бездумная
(глупая) оптимистиче-ская мыслишка, что на самом деле
«правильная» жизнь действительно существует.
Помню, как в первые годы эмиграции,
в конце семидесятых, приехал в Нью-Йорк Володя Максимов, уже известный человек,
редактор «Континента». Выступал он в каком-то собрании, и тут старые эмигранты
набросились на него, как стая шавок на затравленного волка.
— А вот скажите, что вы читали из современной американской,
скажем, литературы? — с заведомой ухмылкой спросила его старая эмигрантка Мирра
Гинзбург, известный переводчик с русского на английский.
— Ну что… например, Томаса Вулфа, — ответил Володя, как
ответил бы любой из нас, потому что Томаса Вулфа у нас долго не переводили, а
потом, незадолго до нашей эмиграции, вдруг перевели, и на нас, конечно,
подействовало.
— Ну-у что
вы, Томас Вулф — это же совсем старое, — сказала с презрительной улыбкой
переводчица. — А знаете ли вы Сола Беллоу или Докторова?
Максимов не ответил, потому что ему нечем было ответить.
Так обнаружилась глубокая разница между ними и нами. Разумеется,
разница не в том, что мы не читали Беллоу или еще кого из современных, но в
самом подходе, в самом ощущении времени ими и нами: они были люди «нормальной
жизни», а мы были жители недвижного рая. Западную литературу у нас переводили
выборочно, то есть не «в течении времени», а как на
душу взбредет, как вообще текла наша культурная жизнь, то есть не эволюционно и
постепенно, а именно квантовыми выбросами, когда нам вдруг становились
доступными то Платон, то Кафка, то тот самый Вулф. Я прекрасно помню, как в
«Иностранке» сперва напечатали «Сто лет одиночества»,
и все носились с этим романом, как с писаной торбой, но затем появился Томас
Вулф, и Володя Максимов сказал мне, презрительно кривя губы: что там говорить,
другой масштаб, настоящая литература. У нас не было понятия, что было написано после чего и что между Томасом Вулфом и Маркесом —
разрыв в полстолетия, какая нам была разница? Литпроизведения
в нашем понимании за-стыло возвышались сами по себе, и так и следовало
обозревать их, как обозревают Альпы или Гималаи. Ах, если бы действительно так
можно было бы обозревать искусство, говорю я теперь. Если бы действительно
можно было отгородиться от остального мира уже навечно железным занавесом и
чтить «литературные святыни» так, как их чтили в девятнадцатом веке! Как
повернулся язык у той переводчицы по фамилии Гинзбург поставить в один ряд
Беллоу с Томасом Вулфом? Может быть, она сделала это потому, что Беллоу был еврей и она гордилась своим братом по этнике?
Ах, если бы. Я не так давно прочитал у писательницы Маруси Климовой меткое
замечание в отношении Набокова, который презирал Достоевского, что Набоков, как
игрушечный кораблик в ванне, берется сравнивать себя с океанским лайнером. Но
что происходит, когда литературные океанские лайнеры вымерли, как птеродактили,
и люди просто забыли, как они выглядели, и теперь океан становится для них, как
ванна, а игрушечные кораблики напрочь заменяют им
лайнеры?
Вот что постепенно происходило с искусством на Западе, пока
мы жили в советском музейном раю, — и вовсе не только в литературе. Может быть,
мое сравнение страдает неточностью, но по сути оно
верно. О, разумеется, Запад сохраняет свои Альпы и Гималаи в музейной
нетронутости, и его способность каталогизировать и музеизировать
все накопленное намного превосходит нашу способность, но Запад никогда не
заставлял (кроме гитлеровского времени) своих людей жить в музеях — люди жили
на улицах и площадях, и там же жило современное им искусство.
И это искусство в настоящее время играет в их жизнях совсем
другую роль по сравнению с тем, какую роль играло современное искусство в
девятнадцатом, да и в начале двадцатого века. Однажды Софья Андреевна Толстая
не без злорадства записала в дневнике, как приехал
навестить Толстого некий румын, который, прочитав «Крейцерову
сонату» в возрасте девятнадцати лет, оскопил себя, оставил все, стал жить,
кормясь тем, что земля производит. И с каким изумлением он увидел, в какой
роскоши живет сам Учитель. Ну-ка, можно ли представить себе подобное в наши
времена? С другой стороны, в наше время, если уж кто-то посоветует мужчине
избавить себя от полового органа, который приносит ему столько неприятностей,
то это будет не искусство, а наука — и вовсе не в каком-то «нравственном»
смысле, но в буквальном, поскольку этот мужчина, скажем, склонен сериально насиловать детей. Обманывает ли наука этого
мужчину? Абсолютно нет. Дает ли она ему момент «возвышающего обмана», про
который поэт девятнадцатого века сказал, что этот момент ему предпочтительнее
низкой правды жизни? Абсолютно не дает. Такова дилемма, но дилемма без выбора,
поскольку нанять такси-машину времени и свободно переместиться туда, куда
хочешь, невозможно.
Между тем, советские шестидесятники жили именно в такой
машине времени. Между тем, о боже, как же они были сметены волной времени, когда
наступила перестройка! Как всё оказалось в реальной жизни
наоборот по сравнению с их многоумными и велеречивыми
раскладками и расчетами: как бы мы обустроились, если бы пала советская власть.
Еще только что мы жили, дыша воздухом прошлых откровений русской культуры,
всеми этими бердяевыми, розановыми,
шестовыми и проч. и проч., всеми этими «Вехами» — о, святые «Вехи», озаренные
неземным прикосновением солженицынского взгляда и
указания! Еще только что мы учили глупый
и зажравшийся, потерявший духовность и волю Запад, как следует обращаться с
коммунистическими бандитами, и вдруг… Когда началось
распадение привычных и незыблемых структур и денежные привилегии членства в
Союзе писателей стали исчезать, многие творческие люди стали искать другие
способы дорываться до кормушек, в том числе как раз те, кто, казалось бы, никак
не должен был следовать такому материалистическому примеру, люди, взгляд
которых был неизменно направлен куда-то вверх, к исключительно высоким
ценностям. Черт побери, Достоевский был действительно
русский пророк — и вовсе не с пресловутыми «Бесами», пророчество которых
заканчивалось с концом советской власти, — но со своим заявлением в «Записках
из подполья», что в России, вопреки общепринятому мнению, не существует
«дураков-романтиков», но только «романтики умные», у которых и глаза кверху, и
в карманах непусто! И это
правда: свою верность высоким ценностям и свое неодобрение тому, как ведут себя
их товарищи, проявляли именно и только те шестидесятники, у которых просто не
было возможности проявить себя на поприще кормушек…
Ко времени начала перестройки я уже жил шестнадцать лет на
Западе и не надеялся когда-нибудь снова увидеть Россию. Я эмигрировал из
Советского Союза, страны, в которой полные собрания классиков издавались (и
раскупались по заведомой подписке) миллионными тиражами, в страну, в которой
миллионными тиражами издавали Стивена Кинга. Мне повезло, как может повезти
человеку, мирно жившему в своей деревне и вдруг заброшенному в какую-то
раскаленную пустыню, в которой вокруг него бродят всякие голодные и злые львы.
Или в какую-то замороженную Антарктику, в которой бродят злые и голодные белые
медведи. Или — вернее — Гулливеру, внезапно заброшенному в мир совсем уже
небывалых существ, по сравнению с которыми он ощущает себя не то лилипутом, не
то великаном и никак не может решить, что же он сам есть такое. Мне было одновременно хуже и лучше, чем моим друзьям с именами:
хоть Максимов и напечатал два моих рассказа в «Континенте», хоть в «Вестнике
христиан-ского движения» Солженицын приказал печатать мою статью, рассуждающую
об участии евреев в революции, — все равно это были мелочи, я ни во что не
ставил то, что написал, живя в России, я был никто, и я знал, что это
справедливо, что я никто. То есть, у меня не было хоть
какого-нибудь эго, из которого я мог бы сотворить защитный кокон и укрыться в
нем. Если я хочу сказать, что такие коконы сотворили себе в эмиграции мои
друзья и приятели, то это совсем не означает, что я их осуждал и, тем более,
осуждаю задним числом — я смотрел на них снизу вверх с завистью, вот и
все. Но был один человек, которого я с самого начала инстинктивно возненавидел,
— это был Иосиф Бродский — и опять же не потому, что я завидовал его
известности (Синявский и Максимов были тогда известны не менее него), — о, нет.
Я безошибочно ощутил, что Бродский вошел в современное состояние американской
(англоязычной) культуры, как нож в масло, как щука, которую бросили в реку, потому
что он какой-то совсем другой человек, чем все мы. Я впал на несколько
лет в депрессию, хотя и не в такую, как Зиновьев, который — кланяюсь его памяти
— не сумел сотворить из своего эго кокон, хотя извест-ность, которую он
приобрел, по крайней мере во Франции, вполне могла бы
дать ему какую-нибудь опору.
Но Бродский был другой человек: у него со временем (с идеей
времени) были другие отношения. Когда я много лет спустя
прочитал, как он рассказывает о своем открытии еще в молодости английской
поэзии, насколько она оказалась конгениальна идее поэзии, которая дремала в нем
самом, я нисколько не удивился: ничто, как поэзия, не раскрывает что-то самое
подноготное своей культуры, и в этом смысле не только английская, но и
французская и вообще европейские поэзии как бы переместились от нас на
миллион лет вперед, куда мы никогда не придем. Я знаю, что объясняюсь мутно и
абстрактно, но не умею сказать иначе. Еще я должен сказать, что не принадлежу к
числу людей, живущих поэзией, я не умею отличить ямб от хорея (даже не помню,
что эти слова обозначают), не способен оценивать удачные образы или строчки и вообще
те или иные формальные достоинства и достижения поэта. Я ощущаю настоящесть поэта, только если нахожу у него уникально свой
угол зрения на мир, какой-то свой неповторимый запах, который вдруг выражает
истинный пульс культуры его народа, его страны, его языка. Поэтому поэзия и
только поэзия, на мой взгляд, — единственная лакмусовая бумажка духовного
состояния нации: исчезает «духовное состояние» — исчезает поэзия, как это
случилось в России в годы советской власти. Я думаю, что со времени смерти
последних представителей прошлой великой русской поэзии (Пастернака и
Ахматовой) в России больше не было — и не могло быть — поэзии, пока не
появился Бродский, который был единственный за целое столетие истинный
российский поэт.
Я также думаю, что через его поэзию косвенно предвосхитилась суть духовного состояния сегодняшней России
с ее внезапным шагом в обрыв, в тот так называемый «низ», в котором, по мнению
центрального европейца и шестидесятника Кундеры,
находится культура западной цивилизации, но который — обратим внимание —
никогда не вызывал подобной реакции у его российского оппонента Бродского.
Впрочем, нечего приплетать имя умеренного представителя
умеренной культуры Чехии к довольно-таки неумеренной проблеме соотношения
российской культуры с культурой Запада! — говорю я себе, чувствуя, как во мне
просыпается шестидесятник и я высокопарно продолжаю,
упоминая факт, что двести лет, в течение которых родился и был прикончен
феномен русской культуры XVIII—XIX веков, вполне могут быть сравнены с
двумястами лет, во время которых родился и был прикончен (не революцией, но
Спартой) феномен афинской культуры. Тут пагубное вдохновение окончательно
овладевает мной, и я осмеливаюсь указать уважаемой публике на тот иронический
факт, что упомянутый феномен русской культуры целиком произошел от европеизирования России, но что об этом не стоит
беспокоиться, поскольку все, что есть стоящего в цивилизации христианских
времен, иронично по определению…
Так я говорю, увы, весьма огульно и комично, поскольку в наше
время так не разговаривают, и мне было бы неплохо усвоить урок Бродского с его
«меньше, чем один» статьями, подстриженными под культурную амплитуду западного middle class конца двадцатого
века. (Я вовсе не имею в виду, что Бродский «подстригал» сознательно —
напротив, он писал искренне; и то, что его ум был от рождения подстрижен под срединность, только подчеркивает, во-первых, аутентичность
— истинность — масштаб его поэтического таланта, а во-вторых, справедливость
пушкинской мысли, что поэзия должна быть глуповата).
Но на мысли, что великая русская двухвековая культура
безвозвратно закончилась — закруглилась и пошла, как и Афины, плавать между
небом и землей диковинной летающей тарелкой, — я продолжаю настаивать. Я говорю
это с горечью шестидесятника, то есть человека, выросшего под советско-музейной
сенью грозно и недостижимо возвышающегося, повисшего над нашими головами
литературного Памира недавнего прошлого. Но этот Памир явно закончился для
нового поколения. То есть они о нем, конечно, знают, но перестали взирать на
его снежные пики с тем непосредственным чувством собственной малости, с каким
взирали мы.
Как-то Борис Слуцкий говорил мне что-то о моих рассказах,
сравнивая по контрасту их с рассказами его друга Юрия Трифонова.
— Но что ж Трифонов, — сказал я угнетенным голосом. — А в
сравнении с писателями девятнадцатого века?
— По сравнению с ними ваше дело плохо, — сухо поставил точку
над «i» Слуцкий, и я покорно кивнул головой: и без
него я знал это. Но Слуцкий не удивился моему вопросу, не посмеялся над ним и не
пожал недоуменно плечами: он тоже знал про это сравнение. Недаром он сказал мне
назидательно в другой раз в ответ на мои робкие попытки сравнить стихи
Ахмадулиной с ахматовскими: Алик, не говорите
глупости, Ахматова и Цветаева запрограммировали русскую поэзию на сто лет
вперед.
Значит, и он был, как все мы! И он отмерял себя на ту самую
мерку!
Но какое безнадежное ярмо мы несли на шеях наших эго, живя
подобными сравнениями! Но какое торжество охватывало нас при появлении
Солженицына: значит, оказывается, можно писать, как они раньше писали?
Когда были уже напечатаны «Один день…» и подборка рассказов
с «Матрениным двором», распространился слух о существовании других солженицынских вещей (самиздат только начинал делать свои
первые шаги). И Трифонов, который меня опекал как представителя молодой
«труднопроходимой прозы» (был тогда такой, и вне всякого юмора, термин),
рассказал мне, что Твардовский, который уже читал что-то из этих вещей, сказал
ему (не знаю, какая вещь имелась в виду): «Ну-у-у,
это уже не Толстой или Достоевский, а какой-то протопоп Аввакум».
Вот был тогдашний настрой умов: чем дальше во времени, тем
сильней. Не думаю, что Твардовский полагал протопопа Аввакума лучшим писателем,
чем Толстой и Достоевский, но он хотел произвести впечатление посильней, повнушительней — и вот как сказал. Чем дальше от советской
власти, от советского фальшивого времени, тем таинственно значительней — что-то
в таком духе.
Между тем недавно я прочитал у того самого Прилепина, как он открыл для себя писателя Леонова, какое
тот произвел на него грандиозное впечатление, как он стал разыскивать и читать
все его книги и как собирается писать о нем. Меня это потрясло: Прилепин говорил о своем открытии Леонова теми же словами,
какими мы лет пятьдесят назад могли говорить о своем открытии Достоевского
(поскольку в школьной программе для Достоевского не было места). Кто из нас не
наяву, но во сне мог бы представить себе, что, когда Россия
наконец станет свободной страной, когда исчезнет диктат соцреализма, молодые
писатели станут открывать соцреалистического писателя Леонова как некое
литературное откровение, но при этом как будто забудут о писателях
девятнадцатого века? Сам Леонов, думаю, не смог бы додуматься до такого: в те
благие все-расставлено-по-местам соцреалистические
времена как Фадеев жил под сенью Толстого, так Леонов жил под сенью
Достоевского — они сами знали про себя это, и все вокруг о них это знали.
Еще у меня состоялась переписка с писателем Ивановым, автором
книги «Географ глобус пропил», и в этой переписке тоже отразилось многое
характерное. Я читаю книги не по-людски, иногда пропускаю страницы описаний и
прочее в таком роде. С «Географом» вышло то же самое, я не стал обращать
внимания на всякие там образные сравнения, которые, по моему мнению, были — совсем
не как у Прилепина — надуманны и нарочиты, но на меня
подействовали диалог и развитие действия. Тут мне показалось, что я унюхал
нечто настоящее (с тем самым своим углом художественного зрения), и сильно
вдохновился. Прочел же я только — признаюсь — всего лишь три главки книги, мне
этого показалось достаточным, чтобы броситься в переписку с Ивановым по
Интернету. Тут-то и выявилось комическое несовпадение шестидесятника с тем, что
произошло в литературе после перестроечного «обрыва». По своей специфической
(отжившей) «культурности» я вообразил, что Иванов своим диалогом тонко
пародирует стилистику диалога «Мелкого беса», таким образом
работает в рамках традиции, накладывая прошлое время на наше, ну и прочее в
таком роде, и я все это объявил Иванову. Он же мне вот как ответил: «Вы
напрасно поздравляете меня с удачей. “Географ” — не постмодернистский прикол,
то есть этот роман не пародия, и его герой тоже не пародия… Какое нарушение
канона жанра или какую нестыковку в художественном содержании я допустил в
“Географе”, чтобы вы отыскали в романе скважину для ключа постмодернизма? Этот
текст однозначен в способе своей интерпретации».
Конечно, я мог бы съехидничать и заметить Иванову, что
Толстой, когда его припирали к стенке насчет
«однозначности интерпретации» «Анны Карениной», говорил, что ему для
интерпретации придется написать весь роман снова. Или я мог бы, опять-таки,
озадачиться (совершенно искренне, кстати) тому, что Иванов имеет в виду под
словом «постмодернизм». Но все это было бы то, что у китайцев называется
спасением лица, то есть было бы достаточно мелко. К тому
времени, когда Иванов ответил мне, я уже прочитал весь роман и сам смог
оценить, насколько мои культурологические догадки насчет Сологуба и традиции
русской литературы были пальцем в небо и насколько Иванов был прав насчет того,
что «текст однозначен в способе своей интерпретации»: это был роман, написанный
русским (даже если не слишком художественным) языком, его персонажами были
российские люди в современных российских ситуациях, а только все это
была — опять же выражаясь современным русским языком — крыша, под которой
безошибочно таился в своей последовательной однозначности голливудский боевик с его tough
and cool сверхгероем. Как же я был туп, насколько я пережил свое
время, если не понял в первых же страницах романа подкинутую сцену, когда
герой, изображая глухонемого, проезжает в электричке без билета (вариант хэмметовского или чандлеровского
супермена, у которого ни цента в кармане, но которому позарез нужно выбить из
кого-нибудь дринк)! Вот он во всей
своей негромкой красе, наш русский Брюс Виллис — снаружи, может быть, не
слишком благообразный, но втихаря высокоморальный в своем скрытом одиночестве
герой, который становится школьным учителем, потому что не хочет мараться общей
погоней за деньгами, который пьет сколько угодно, не пьянея, который имеет секс
с эротическими женщинами, не уставая, читает дочке перед сном наизусть стихи
русских классиков, молча готов уступить жену приятелю, успешному
бизнесмену, но, когда дело доходит до истинного морального испытания,
отказывается «испортить» влюбившуюся в него школьницу и вместо того
возвращается к не слишком любимой жене… И, что совершенно замечательно, в
книге была глава под названием «Смерть великого человека» (смерть Брежнева), в начале которой герой, тогда еще сам школьник, воображая
себя Брюсом Виллисом или Сильвестром Сталлоне,
врывается сквозь пули и кулаки врагов в школу и смиренно просится в класс,
извиняясь за опоздание.
И вот этот-то человек, повзрослев и став учителем географии,
а заодно хотя бы немножко писателем Ивановым, написал мне письмо по принципу «я
человек простой и ховорю стыхами»,
издеваясь над отжившим стариком-шестидесятником и изображая, что даже не знает
значения слова «постмодернизм» — и я ему поверил? Или эстетика Голливуда
настолько пропитала его существо, что он всерьез считает, что пишет
«однозначно» напрямую?
Таково положение шестидесятника в поле современной российской
литературы. Но я не жалуюсь, наоборот, я приветствую современность, даже если
подозреваю, что это современность очередного смутного времени, даже если
подозреваю, что современное смутное время России как страны третьего мира
продолжится очень и очень долго. Чего же вы хотите от шестидесятника, который
по-прежнему не может представить себе Россию без (как правильно заметил Прилепин) пресловутой «большой идеи»? Но все-таки я не
совсем обычный шестидесятник. Шестидесятые годы было самое
лучшее, самое очаровательное время моей жизни, и, если бы я не эмигрировал еще
тогда, когда Иванов и Прилепин ходили в детский
садик, не упал бы в пропасть «низа» современной европейской культуры, на
которую жалуется Кундера, я продолжал бы оставаться
верным другом моих старых друзей и моих старых идей… увы. Повторю еще
раз: шестидесятые годы, очищенные, освобожденные советским безвременьем от муки
испытания истинной современностью — когда все пошлое, бездарное и расхожее, все противостоящее идеалам справедливости и чест-ности
скидывалось на локальность злодейской природы советской власти, — были годами
иллюзий и фантазий, не более того. Пусть
вместо сверхчеловека-убийцы Достоевского русская послеперестроечная
литература выдает сверхчеловека Иванова, годного только на то, чтобы не
испортить девочку и обмануть поездного контролера, — все равно это в миллион
раз лучше, чем подражание «высокому и прекрасному»,
которое сам Достоевский уже ставил в кавычки, а мы, шестидесятники-кликуши, не
пожелали у него этого заметить…