Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2013
Об авторе | Валерий Байдин — историк культуры, писатель. В 1974-м году окончил МГУ. В 1978-м году под давлением КГБ был исключен из аспирантуры истфака МГУ, уволен из Института искусствознания. В начале 1990-х годов уехал из России, учился в Швейцарии и Франции, доктор русской филологии, специалист по русскому авангарду, читал лекции и преподавал в университетах Нанси, Нормандии, в Сорбонне. Автор романа «Сва», монографии «L’archaisme dans l’avant-garde russe. 1905—1941», а также полутора сотен эссе и научных статей о русской художественной культуре (от архаики до советского андеграунда). Проживает во Франции и в России.
Дом рождения
С юности я искал срединный путь. Наверное, потому, что
родился в середине прошлого века, посреди великого города,
в прежней, еще невозмутимо советской Москве, на Маросейке.
Старинный трехэтажный фасад дома ХVII столетия выходил
во двор, а на улицу — поздний, эпохи ампира. В палатах, возведенных для немецкого
купца Рутца при Петре Первом,
чего только не было впоследствии: жили семьи Нарышкиных, Рагузинских,
молдавского господаря Кантемира и фельдмаршала Репнина, располагалось
Малороссийское подворье, сменяли одна другую гимназия пастора Глюка, богадельня и Елизаветинская жен-ская гимназия.
Потолки наших коммуналок вздымались на пятиметровую высоту, стены — по полтора
метра толщиной — превращали комнаты в семейные крепости. Мальчишки бредили
поисками замурованных кладов и подземного хода из двора до самого Кремля,
такого близкого, в десяти минутах ходьбы. В дни парадов от грохота танков и
артиллерийских залпов дрожали стекла…
В квартире за соседней стеной жил мой дед по отцу Павел.
Овдовев, он женился на тете Фросе, польке, сбежавшей из Варшавы от кайзеровских
войск. Мои родители с дедом не очень ладили, им была ближе семья наших соседей,
Ивана Антоновича Керна и Тамары Самсоновны Купрашвили.
Меня же приманивала сладостями, гладила по головке и звала «пай-мальчик»
старорежимная старушка Людмила Константиновна Коханова, которую беззлобно
называли «барыня на вате». Только она с полуслова укрощала уже отсидевшего в
тюрьме добродушного пьяницу Славку и недобродушного
Гаврилу Ивановича. На кухне царствовала общая лениво-ласковая кошка Дездемона,
все звали ее Дезька и кормили напропалую.
Двор был полон детей, засажен старыми тополями и красным
канадским кленом. Посередине располагался сквер, огороженный чугунными столбами
и косой проволочной сеткой (много лет спустя такие скверы я увидел в Париже).
Квадратное травяное поле внутри было вытоптано до земли. Играли и на нем и
рассыпаясь по двору — гурьбой, самозабвенно. Через форточки родители долго и
грозно зазывали нас то делать уроки, то ужинать. Это
были добрые, старые, дотелевизорные времена. Голубым
незнакомым светом манил неуклюжий и безобидный ящик: «КВН». Перед экраном
размером с почтовую открытку высилась огромная линза с водой. Во всем доме
имелось лишь три—четыре «телека». Изредка я
напрашивался к строгой старушке с третьего этажа смотреть детские фильмы, сидел
тихо и чинно, как в кинозале, боялся чихнуть и шевельнуться.
На улице было стократ веселей. Зимой посреди двора сообща
насыпали ледяную горку, ведрами с водой заливали каток, в снегопады строили
крепости, играли в снежки, хоккей и царя-горы. Летом мальчишки на том же месте,
вздымая клубы пыли, бились в чижика и футболянку,
поодаль девочки вертели прыгалки. Иногда мы все вместе с оглушительными криками
принимались играть в колдунчики, бояре, салочки, штa€ндар.
Огромные бабушки недвижно сидели у подъездов на комнатных стульях, слушали
через открытые окна пластинки Шульженко и Утесова,
обмахивались от жары, переговаривались, мешая русский с идиш, гладили по
головам послушных детей, раздавали им конфетки и «земелах»
домашней выпечки, покрикивали на заигравшихся. В углу двора жили татары, а
главным в нашем доме был дворник Ахмет.
Беседка внутри скверика по вечерам собирала заядлых
картежников. Хищно закусив папиросу, отдувая струями дыма любопытную мелюзгу, попивая пиво с воблой, а то и водку, они часами
играли на деньги в очко и в петуха или предавались другой страсти и с
убийственным грохотом «забивали козла». Все всех знали: и
пьяниц, и хулиганов, и настоящего бородатого «попа», сын которого носил крестик
и ни с кем не играл, и «таксиста» — дядю Гену, чья «Победа» долгие годы была
единственной легковой машиной во дворе, и «ученого» — солидного человека в
очках, утром и вечером обходившего сквер со старым доберманом на поводке.
Кого-то все сторонились, к кому-то тянулись.
Моих родителей во дворе по-своему ценили. Много лет спустя я
узнал, что «мишиге» — это «чокнутые», а «шикер» происходит вовсе не от слова «шик» и означает «пьяница»… Отец был не прочь выпить в компании и за
компанию. В свое время он недоучился, хотя и работал инженером, налаживал по
городу какие-то подъемные механизмы. Мама служила мелким начальником, отвечала
за почтовые посылки на разных московских вокзалах. Главным для соседей было
совсем другое: то и дело, путая календарь, у нас в семье возникал шумный,
бестолковый праздник. Собирались у стола и гуляли какие-то гости, из тесноты
вываливались в квартирный коридор, а летом — на улицу, и тогда галдел, голосил
и плясал весь угол двора. Отец играл на семиструнной и
пел «под Бернеса», лихо переходил к солдатским, «американским» песенкам, а
вокруг подпевали: «В кейптаунском порту», «Нашел я
чудный кабачок» или «Мари»:
Мари не может стряпать и стирать,
Зато умеет петь и танцевать…
Мама, в юности провалив экзамены в Гнесинку,
всю жизнь пела от души, как хотелось, красивым непоставленным
голосом, что-то надрывное: «из Лещенко», городские
романсы, «День осенний», а на бис — неизменную «Голубку». Под медленный
гитарный перебор выходили в круг, танцевали «Цыганочку», а затем и танго, пока Ахмет не подступал с угрозами вызвать милицию. Ему
подносили заготовленную стопку водки, но через полчаса он появлялся вновь.
Тогда кто-то вздыхал «азохен вей», и все неохотно
расходились. Дома под настроение отец хрипло и глухо пел «для своих» тюремно-блатное: «Фонарики», «Таганка» и что-то
теперь совсем уж забытое:
И по твоим, по шелковистым косам
Прошел чекиста кованый сапог…
Петь научили и меня. Лет с шести я подтягивал родителям
тоненьким голоском лихие военные песни, вроде «Эх, путь-дорожка фронтовая…», но
танцевать презрительно отказывался. В пятом классе вдруг неожиданно для себя и
окружающих перестал гулять, засел за бесконечное чтение.
Мой дед по отцу, типичный интеллигент из народа и
«мелкобуржуазный недобиток», без конца одаривал меня
книжками и красивыми старинными вещицами. Куда-то пропала жестяная коробка с
медными царскими монетами, но до сих пор у меня хранится гимназический пенал с
инкрустацией из красного, черного дерева и перламутра, бронзовый циркуль
строжайшей работы и серебряные часы «Гамильтон», которые дед не стеснялся
носить на цепочке. Одевался он старомодно и тщательно, выглядел как киноактер,
нравился женщинам и умер в шестьдесят три года.
Спустя некоторое время я обнаружил на нашей книжной этажерке
дореволюционные однотомники Тютчева и Боратынского, романы Гюго, Бальзака,
Диккенса с ижицами и ятями, маленький атлас «Древне-классические реалии» со множеством картинок, предназначенных для школьников
совсем другой эпохи, и прекрасное марксовское издание
классиков — Пушкина, Гоголя, Лермонтова — в тисненых красных переплетах, с
роскошными гравюрами, которые я без конца разглядывал. Пение под гитару было напрочь отвергнуто. Детство кончилось. И отношения с
родителями разладились.
Бегство
в юность
В семнадцать лет, начитавшись Джека Лондона, я вдруг сбежал
из дома, точнее, с опостылевшей подмосковной дачи, и ринулся в отчаянное
путешествие. С собой у меня было двадцать сбереженных за год рублей и
спортивная сумка со свитером и дорожной мелочью. На
товарняках и зайцем на пассажирских до—брался до Новороссийска, увидел море и
навсегда прозрел. На берегу, где земля граничила со свободой, началось
мое будущее. Я понял, как много в жизни значит желание. У трапа белого сияющего
парохода старпом хмыкнул в ответ на мою просьбу довезти до Феодосии в обмен на
обещание драить палубу и чистить гальюны, глянул в паспорт и пропустил. В
открытом море начался внезапный шторм, и я единственный остался на палубе. Про
меня забыли. Видно, остальных укачало, а я как завороженный, уцепившись за борт
на самом носу, то падал в бездну и фонтаны соленых брызг, то взмывал к низким
облакам. Спал на палубе, согреваясь дымным воздухом на решетке машинного
отделения, а утром был уже в Крыму. На прощанье старпом сказал, что вчера видел
меня на носу, усмехнулся:
— Ну, и как в море?
— Класс!
Пожал руку и одобрительно кивнул.
Под крымским небом везде был дом. Я ночевал на виноградниках,
питался на рынках грошовыми фруктами и помидорами, купался до одури, карабкался
по горам, колесил на попутках, пока не добрался до Симферополя. И тогда вдруг
решил позвонить домой, на всякий случай. А в это время меня уже объявили во
всесоюзный розыск. Мама вне себя от радости пообещала, что скандала не будет,
только бы я вернулся. И с помощью ее знакомств я вернулся — в почтовом вагоне,
в качестве бесплатной посылки.
Мне простили это бегство еще и потому, что учился я отлично,
без усилий и в целом вел себя вполне разумно. С пятнадцати лет по папиному
билету чуть не ежедневно пропадал в Исторической библиотеке — она находилась в
пяти минутах ходьбы от дома — и читал все подряд. Засыпал над Спенсером и
Контом, которых почему-то решил изучать, восхищался
Хемингуэем и хохотал над Джеромом. Во Дворце пионеров на Ленинских горах
одновременно посещал киностудию и литстудию.
Запомнилось имя хрупкой девочки: Оля Седакова,
восторженный голосок: «Такая воздушная-воздушная карусель!». В то время я
пробовал писать рассказы и киносценарии. По одному из них пионеры даже сняли
десятиминутный фильм про любовь восьмиклассника и школьные экзамены.
Случайный встречный с Пушкинской площади, Гриша Чапкин, затащил меня «к Гольденвейзеру»,
рассказал про «смогов» и «изумистов»,
которые еще не так давно приходили сюда на свои сборища, познакомил с Еленой
Ивановной, вдовой и хозяйкой музея-квартиры знаменитого музыканта, писателя и
убежденного толстовца. Она располагалась в угловом доме, почти над магазином
«Армения». Каких только книг по русской литературе и религиозной философии не
было в тамошней библиотеке! Кое-кому, и мне в том числе, их милостиво давали
читать на дом, и этой возможностью я пользовался много лет. Вместе с толпой
молодежи попал я и в квартиру Роберта Фалька, к его вдове Ангелине Васильевне.
С трудом скрывая удивление, смотрел на развешанные повсюду полотна и листал
иностранные альбомы с репродукциями едва ли не тех же самых картин.
С новыми знакомыми я бродил по залам французской живописи
начала ХХ века в Музее изобразительных искусств на Волхонке, мотался на
крамольные выставки молодых художников «в институт Капицы», на закрытые
просмотры фильмов в ЦДЛ, бесплатные концерты в Малый зал Консерватории. И стремительно
взрослел. Картины Пикассо и Матисса, «Рублев»
Тарковского и «Дорога» Феллини, музыка Скрябина и Равеля, поэзия Блока и в еще
большей степени «Мастер и Маргарита» Булгакова овладели мной разом и навсегда.
Несколько недель, скрываясь ото всех и замирая от восторга, я по главе в день
читал в Историчке гениальный, вдруг возникший из
небытия роман, благоговейно перелистывая замызганные
страницы журнала «Москва».
На истфак в МГУ поступил с ходу, но готовился к экзаменам
серьезно, почти год. И тут мне несказанно повезло. После долгих, сложных хлопот
с упоминанием во всех инстанциях моей отличной успеваемости, малолетней сестры,
тесноты и невозможности в таких условиях продолжать учебу, я получил от
неведомой «депутатской комиссии» комнатку в другой коммуналке и начал жить
самостоятельно. Двор моего детства посещал уже как гость, редко и торопливо.
Родительская квартира казалась почти тюрьмой, а комната, в которой вырос, —
камерой пыток.
Начало
в свободном стиле
Мое новое жилище находилось в Кривоколенном переулке, на
пятом этаже шестиэтажного доходного дома доктора Лунца.
Длинный коридор дважды ломался посередине и вел на кухню некогда роскошной
квартиры, которая тоже казалась кривоколенной. В ней перед Первой
мировой жил владелец дома, и моя комната умещалась в половине его надвое
перегороженного кабинета. За деревянной стенкой ютилась ветхая старуха, Лиля
Моисеевна, подруга Лили Брик.
В моей комнате огромное венецианское окно с беломраморным
подоконником выходило на знаменитую Меньшикову башню, которая и днем и,
особенно, ночью казалась его непостижимым продолжением в ничуть не итальянской
Москве. От роду мне было двадцать лет.
Я жил одиноко, бедно и гордо, считал себя
то ли будущим художником, то ли писателем, подрабатывал дворником,
расклейщиком киноафиш, разносчиком телеграмм и ничего ни у кого не просил.
Писал верлибры в духе Аполлинера, читал их знакомым девушкам и любил в
разговорах переиначивать Гейне: «Не знаю, где кончается поэзия и начинается
небо…». Стихотворные строчки и сюжеты рассказов приходили ночью и бесследно
исчезали утром, на бумаге являлись жалкие следы пережитого во сне вдохновения.
Я на время бросал писать и принимался за чтение — заказывал в Историчке все, о чем слышал или читал. Меня влекла русская
проза первых трех десятилетий ХХ века: романы Сологуба и Белого, рассказы и
повести Бунина, Андреева, Зайцева, Замятина, Пильняка. Врезались в память язык
и ритм булгаковских «Записок юного врача» и «Дьяволиады», «Детство Люверс» Пастернака, «Зависть» Олеши, мандельштамовские
«Египетская марка» и «Шум времени».
Независимая жизнь требовала жертв, терпения и настойчивости,
была лучшим способом самопознания. «Путешествие — вторая книга», — вычитал я у
Гончарова и сразу с ним согласился. Летние странствия стали для меня
привычными. Каждый год я куда-то уезжал, неизменно один. Казалось особой
лихостью собраться за пару часов и ринуться по наитию, без билетов и почти без
денег, в любой конец страны. Я испробовал все виды бесплатного передвижения: от
грохочущего товарняка до купе спального вагона, от верховой езды до самолета и
вертолета, от теплохода и грузовой баржи до узкоколейки, от большеколесного
трактора до междугороднего автобуса. Мне неизменно везло: стоило попросить, и с
первой-второй попытки я мчался вперед.
В одиночку передвигаться бесплатно на сотни километров,
находить ночлег и еду было неизмеримо проще, чем с кем-то. Но приходилось
исхитряться. Из Казани я три с лишним дня плыл домой на палубе теплохода с
десятью копейками в кармане, гадая по руке скучающим пассажиркам. Нескольких
заработанных рублей вполне хватило на посещение корабельного ресторана, но с
тех пор я зарекся морочить голову легковерным, повторяя чепуху из книги Де Бароля «Тайны вашей руки». Две
недели жил будто свой в Коктебеле, в палаточном лагере
студентов из Сибири. С шести утра до полудня вместе с ними собирал виноград,
трижды в день за едой выпрашивал добавку, играл в волейбол, сходил с ума от
моря, танцевал в темноте и влюблялся на прощанье.
От моих поездок осталось несколько десятков блокнотов,
исписанных путевыми заметками, заполненных чьими-то адресами, обиходными
словами на разных языках, рисунками таллинских
улочек, хивинских мечетей, памирских гор, русских
церквей, еврейских кладбищ и украинских хат.
С миром подпольных московских художников я столкнулся
случайно, незадолго до поступления в МГУ. Однажды, когда я
возвращался с подготовительных курсов, на дворе у старого университетского
здания (это место системный московский народ называл «Психодромом»)
ко мне подошел худощавый человек и, гипнотизируя взглядом, протянул небольшой
блокнот, полный тончайших рисунков: женские лики пугающей красоты, фигуры
стариков с налетом демонизма, жутковатые улыбки падших людей, гнусные носы,
порочные рты, срамные тела…
— Пять рублей штука. Купи, не пожалеешь! Так никто в мире не
рисует.
Я неуверенно кивнул, но покупать отказался, поскольку денег у
меня не было вовсе. Это нас сразу сблизило, и я познакомился с безвестным
гением лет сорока — Эдуардом Зюзиным. Как ни странно,
его квартирка оказалась вполне обитаемой, и обитало в ней юное очаровательное
существо с томными глазами и румянцем на щеках.
— Моя жена. Ей уже шестнадцать, — добавил он и сразу увел в
другую комнату.
Общались мы около месяца, в течение которого я пересмотрел
сотни подозрительно повторяющихся рисунков разных ракурсов и размеров,
выполненных карандашом и шариковой ручкой, был возведен в чин гения, а юная
жена ушла к родителям:
— Я ей шубу за стольник купил. Она
хотела остаться, да мать силой увела — школу заканчивать.
На этом наше знакомство тоже закончилось. Примерно через год
у меня возникло новое, с художником Василием Ситниковым. Кто привел меня к
нему, вспомнить уже невозможно. Он жил почти по соседству со мной, на Малой
Лубянке, напротив зловещего здания КГБ, но ничуть от этого не унывал. Рисовал
темперой старую Москву, занесенные снегом церквушки, тройки лошадей, скачущие
по улицам. К нему валом валил народ, в основном иностранцы и эмигранты:
— Это все для продажи, — кивал он на расставленные и
развешанные повсюду картины. — Им всем старую Русь подавай, да чтоб церквей и
золотых крестов побольше. Чего мне бояться? Политики
тут никакой.
На стенах рядом со старинными иконами и фотографиями голого
по пояс молодого силача с мольбертом в руке, висели совсем другие работы:
выполненные сухой кистью полотна с летящими фигурами и обнаженные, будто
светящиеся женские тела… Так рисовать он начал до
войны, а позже продолжал лишь для себя и своих учеников. Потом я узнал, что
среди них были известные художники с Малой Грузинской: Владимир Казьмин и Марина Стерлигова,
Вячеслав Петров-Гладкий и
его брат Владимир.
В свои ученики он зачислил было и меня. Однажды вечером я
принес ему папку со своими рисунками. Ситников кивнул, не глядя, положил ее на
стол и вернулся к разговору с гостями. Легкий акцент выдавал в них по-московски
одетых иностранцев. На меня они почти не обратили внимания, приходилось покорно
ждать, когда мэтр освободится, и слушать. Про свою папку я мгновенно забыл:
говорили о современном искусстве, о советских подпольных художниках, о
последних парижских и лондонских выставках, о баснословной стоимо-сти крошечных
работ Пикассо и Шагала. Ситников, усмехаясь, называл цены на свои картины, они
и впрямь казались смехотворными: какие-то десять, семь, пять тысяч франков… Но гости колебались. И тут в мастерскую со словами
«проверка паспортного режима» нагрянули милиция и штатские. Сразу подошли ко
мне, сурово спросили, кто я и где проживаю, переписали остальных и исчезли.
Спустя несколько минут ушли ни с чем примолкшие, испуганные покупатели. Скрывая
досаду и неловкость, Ситников глянул в мою сторону и подмигнул:
— А ты как думал?.. Свободное искусство требует жертв. Ну,
показывай, что у тебя там, если не боишься.
Я вздохнул и решительно открыл папку.
— Такая работа вкус неплохо развивает, глаз, руку. Но этого
мало… — Ситников долго щурился, разглядывая мои так не вовремя принесенные
рисунки: — Думаешь легко художником стать? Это как самолетом управлять. Ты вот
залез в кабину, взялся за рычаги, от земли вроде оторвался. А куда ты
прилетишь? К какой такой матери? — он похмыкал в бороду. — Дам тебе одну идею.
Видишь, на вешалке пальто висят? Начнем их рисовать, но не все сразу, а ма-аленький такой фрагментик
выберем. Вот эти складочки, кусок рукава, хлястик, пуговицу, светотени. Крупно
возьмем и начнем смотреть, разбирать, вырисовывать, потом цвет добавим. И
получится у нас кое-что любопытное, появится красота, которой никто не видит.
Он взял мою папку с рисунками и на обороте черной гуашью
набросал композицию, поглядывая на вешалку, сгущая и разбавляя тона,
прорисовывая объемы:
— Дома попробуй, потом приходи, продолжим.
Но я не пришел. На первом курсе истфака проверка моего
паспорта могла сильно не понравиться кому-то в деканате… Спустя
несколько лет я узнал, что Ситников уехал за границу с молодой женой, что вроде
бы там дела у него не пошли, и работы рассеялись без следа. А на месте старого домишки на Малой Лубянке, где весь второй этаж занимала
столь известная в Москве и далеко за пределами страны квартира-мастерская,
появились весьма красноречивые руины. Теперь там наглухо заасфальтированная
парковка.
Жизнь
всерьез
После переезда на другую квартиру отношения с отцом
окончательно прервались. Мама меня иногда навещала, приносила еду, изредка
совала деньги на одежду, которые я тратил на книги. Но в какой-то момент
почувствовал: надо приодеться, чтобы не выглядеть чужаком среди московской
богемы, которая неотвратимо меня влекла. Я что-то подыскивал в комиссионках,
перешивал у портних, из кусков ткани делал себе шарфы и так далее. Случайная
знакомая, закройщица мехового ателье, продала по дешевке несколько подпорченных
овчинных шкур и помогла сшить из них дубленку, которую я сумел выкрасить в
желто-оранжевый цвет — на какой-то красильной фабрике, будто бы для спектакля в
студенческом театре, режиссером которого являюсь…
Парень в очках и синем халате отказался от пяти рублей, пожал
руку на прощанье:
— Да ладно. Если что, заходи еще… А в театр твой можно? На
спектакль?
Я кивнул и не стал объяснять, что для меня сама жизнь —
театр, веселый карнавал, на который все давно приглашены.
Чуть раньше у букинистов мне попалась брошюрка Николая
Евреинова «Театрализация жизни», изданная в анархическом 1918 году. Ее дух
полностью соответствовал моим тогдашним настроениям. Чего только я не напридумывал впоследствии. Первым делом пришил к дубленке
пуговицы, сделанные мною же из медных царских пятаков с орлами, сшил себе брюки
из холстины. А в начале лета, обзаведясь к тому времени небольшой бородкой, я
прогуливался по ночной Москве в черном плаще до пят, изготовленном из цельного
куска легкой ткани с невидимыми кнопками-застежками. Меня принимали за лицо
духовного сана и иностранного происхождения, безропотно пропускали в
«Метрополь» и «Националь», куда я на спор проходил с самым невозмутимым видом и
вскоре возвращался под изумленными взорами друзей.
Конечно, забавные развлечения были вовсе не главными в жизни.
Одна из подруг как-то привела меня к подпольному поэту Николаю Шатрову. Он был
много старше, вальяжен, манерен и осторожен, мгновенно зажигался, когда читал
свои стихи или, сняв с полки эмигрантское издание Мандельштама, том Якова Беме, самиздатскую «Розу мира» Даниила Андреева, вычитывал
строки, которые тут же смывали все вокруг, захватывали и несколько дней несли
поперек привычной жизни. «Мир духов рядом, дверь не на запоре», — твердил я строчку
Гете. Поэт владеет тайнами мира наряду с мистиками и духовидцами.
К Шатрову ежевечерне приходила
молодежь. Попивали чай, взахлеб говорили о немыслимых
вещах и с досадой расходились около полуночи. Он был религиозен и однажды
вечером, прихрамывая на вечно больную ногу, привел
меня в церковь. Шла служба, я в своем плаще остановился на пороге, а он подошел
к аналою, поклонился иконе и вернулся. Меня этот жест вольного поэта и
просвещенного эрудита предельно изумил.
Около Шатрова кругами ходил самиздат: у него я прочел
машинописные перепечатки Бродского и Леонида Губанова, «Реквием» Ахматовой и пастернаковские «Стихи из романа», рассказы Мамлеева, поэму Ерофеева «Москва — Петушки». От Шатрова
узнал о Флоренском, Штейнере, немецких мистиках и старцах Оптиной
пустыни. Но вскоре меня захватила любовь, и мы разошлись. Как оказалось,
навсегда. Однако интерес к запретной в те годы христианской культуре —
архитектуре, иконописи, философии и поэзии — у меня остался.
Именно этот интерес сблизил меня с рижанином Лазиком Циюни, который вместе с
невестой приехал погулять по зимней Москве. Мы столкнулись на выставке русских
икон в музее Спасо-Андрониковского монастыря,
разговорились и подружились. А летом я целый месяц провел у него в гостях, в ортодоксальнейшей семье. Отец-парикмахер был ревностным
«прихожанином» одной из синагог, но ничуть не давил на сына и его друзей.
Свадьба Лазика почему-то не состоялась, и мы вдвоем
бродили по Риге, заходили в бесчисленные кафе, католические и лютеранские
церкви, музеи, ездили на взморье, к кому-то в гости и говорили обо всем на
свете. В литературе, искусстве, философии, религии, все равно какой, мы видели
лишь великое наследие человечества, стремление людей окончательно стать людьми.
Совсем иное, укорененное в старых родовых традициях отношение
к религии и культуре царило в семье Кати Лансере, внучки знаменитого художника
русского модерна, члена «Мира искусства» и академика живописи. Я познакомился с
нею в университетской библиотеке и вскоре попал в совершенно неизвестную мне среду,
далекую от московского богемного подполья. В огромной квартире, увешанной
картинами и рыцарскими доспехами, обедали и ужинали на французский
манер, с красным, обычно грузинским, вином и вкуснейшим сыром. На
православные Рождество и Пасху за длинным столом собиралось множество именитых
гостей, молодежь играла в шарады, остальные созерцали наши дурачества,
чинно выпивали и беседовали. От парижских знакомых к Лансере тайком попадали
самые громкие эмигрантские издания. У них я прочел трактат Кандинского «О духовном
в искусстве» и скандальный набоковский роман
«Лолита». Но роман с милой Катей не склеился: я жаждал свободы и творчества, а
вовсе не семейной жизни.
Устремления эти были так сильны, что помешали развиться в
нечто большее и другому моему знакомству — с красивой, умной и тонкой Катей
Виноградовой, дочерью тогда уже опального новомирца
Игоря Виноградова. Наша вдохновенная дружба продолжалась года два. Катя привела
меня в скромную родительскую квартиру на Малой Грузинской, где не раз пел
Окуджава, гостили Искандер и Битов. И там я столкнулся с неслыханным
— с тайная тайных тогдашнего самиздата. В один из вечеров мне протянули
машинопись «Ракового корпуса», усеянную карандашными пометками Солженицына.
Читал я на кухне, ночь напролет, заснул перед завтраком часа на два и,
напившись кофе, к полудню закончил роман.
Чтение стало настоящим потрясением. Во мне что-то
бесповоротно изменилось. Это ощущение лишь усилилось после прочтения там же и в
тех же условиях машинописи другого романа, «В круге первом». Несколько лет
назад столь же оглушительное впечатление я получил от «Мастера и Маргариты». Но
Сол-женицын действовал мощнее — не как художник, а как воин слова, сокрушавший
твердыни лжи и зла. В квартире Виноградовых оба великих писателя для меня будто
сошлись. Именно там мне довелось чуть позже прочесть полный текст булгаковского «Мастера» с многочисленными вставками,
любовно вклеенными и вписанными от руки на страницы знакомых номеров журнала
«Москва». Но жизнь шла по своим неумолимым законам. Катя вышла замуж, оставив
мне столь драгоценную свободу. На душе было горько, но я старался не унывать.
Кто бы мог знать, что ждет меня впереди!
В начале
1970-х вокруг все чаще стали писать и говорить о битниках и хиппи. Напечатанный
в «Иностранке» отрывок из романа Керуака «На дороге»
накрепко засел в памяти, и летом 1972 года я двинулся в очередное путешествие,
на Кавказ. Перед этим в подмосковном яхт-клубе раздобыл списанный парус,
распорол на куски и отнес в ателье, где с большой неохотой мне сшили джинсы.
Недолго думая, я покрасил их морилкой в темно-вишневый цвет, выварил для цветостойкости и получил в результате нечто слегка
пятнистое, замшевое на ощупь и необычайно привлекательное. В довершение образа
странника, перелистав дедушкин атлас, я изготовил «древнегреческие крепиды» — обрезал лямки дешевых сандалий и привязал к ним
длинную тесьму, переплетавшуюся на голени. В таком виде я объездил все
Закавказье, не потратив ни рубля на дорогу: на товарных, пассажирских и скорых
поездах, на автобусах и попутках. Много раз гостеприимные горцы готовы были
дать мне за мои джинсы весьма серьезные деньги, но я не уступал, и спустя три
года они развалились сами.
Московские
хиппи. Ольга
Мое путешествие удалось, я наслаждался свободой, чувствовал
себя хиппи-одиночкой. И продолжал мысленно странствовать по
Москве, искать себе подобных. Мне было уже известно, что хиппи
собираются «на Пушке» — у памятника поэту на Пушкинской площади. Не зная
никого, я издалека воспринимал их, как «художников жизни», чье искусство не
нуждалось в картинах, книгах, кинопленке и партитурах. Они ничуть не походили
на «советскую молодежь» — без слов, внешностью и поведением, проповедовали
свободу. В уныло-серой толпе на улице Горького иногда мелькали люди в необычной
одежде, с лицами непривычно открытыми миру, они казались счастливыми
иностранцами, хотя говорили по-русски.
Однажды после лекций на истфаке я нос к носу столкнулся с
девушкой, в которой тут же опознал хиппи: не по броской одежде, а по выражению
лица. Подошел, познакомился и не ошибся. Она оглядела меня с ног до головы и
улыбнулась, как старому знакомому. Мы разговорились, выкурили по сигарете.
Ольга была моложе на два курса и поразила тем, что на прощанье поцеловала. Не-ожиданно
и слишком по-настоящему. Она куда-то спешила, но мы договорились о встрече на
завтра, после занятий.
Вечером она пришла ко мне в гости.
…Мы встречались недели две. Пообедав в университетской
столовой, ехали в центр, гуляли и головокружительно целовались. Она любила
поэзию, читала на память из Цветаевой и Ахматовой, носила пушистый свитер и
джинсы. Волны каштановых волос спадали до плеч, их охватывал шелковый хайратник, подобранный под цвет
светлых лучистых глаз. Одевалась она вызывающе: то потертые джинсы с рваной
бахромой, то блузка с головокружительным вырезом, то слишком короткая юбка, а
на ногах пластмассовые разъемные браслеты — постукивают, сползают с голеней на
щиколотки. Ошалелые взгляды прохожих на улице и в
метро ее явно забавляли.
Так она оделась в тот вечер, когда мы пришли на флэт к ее подруге Джу. В
двухкомнатной квартирке собралось человек десять, я с Ольгой казался себе
центром живописной длинноволосой компании. Стол, накрытый вскладчину разной
чепухой, украшали два торта и три бутылки портвейна. Может быть, потому что
разговор не очень клеился, все непрерывно курили, говорили о знакомых, о
дикости совка и тупости полисов, переходили на хипповый
сленг. Все изменилось, когда худощавый брюнет взял в руки гитару и запел: «Мимо
ристалищ, капищ, мимо храмов и баров…». Это стихотворение Бродского давно ходило по рукам и было хорошо известно, но мелодия…
Последние строчки Ольга вдруг принялась подпевать:
И
значит, не будет толка от веры в себя да в Бога,
И, значит, остались только иллюзия и дорога…
На этом пение оборвалось.
— Браво, Слава!
— Твоя мелодия? — закричали девицы.
Слава кивнул, отложил гитару. Ольга подсела к нему и
поцеловала:
— Как я тебя люблю!
От неожиданности кровь бросилась в лицо, я оцепенел, встал
из-за стола. Все глянули на меня, а Ольга невозмутимо уселась к Славе на
колени, обняла и впилась в губы, будто они были одни. Через пару минут я был на
улице, прижался лбом к стене дома…
На следующий день Ольга, улыбаясь, поймала меня на
факультете, потянулась с поцелуем:
— Что ж ты убежал? Глупо.
Я отвернулся и быстро зашагал прочь, не желая слушать, что
она кричала вдогонку. Полдня бродил по городу, вспоминая наши встречи, и не мог
понять:
— Неужели ей совсем не нужна любовь? Театр одной постели… А потом зажигается свет, и актеры расходятся по домам.
Поздно вечером Ольга позвонила и пьяно произнесла:
— Ты думал, я твоя собственность? Любовь всегда свободна! Это
первая заповедь хиппи!
Я бросил трубку.
Она перестала для меня существовать. С тех пор я почти не
видел Ольгу, на факультете она появлялась редко. Случайно встретившись, мы
упорно не замечали друг друга. Про фрилав я уже
слышал, но впервые испытал на себе. Как никогда хотелось одиночества,
бездумного странствия, тяжкой и долгой умственной работы. В течение зимы
несколько раз я принимался писать большой непонятный текст: то ли философский
трактат, то ли фантастическую прозу. Каждый раз, когда в мозг прорывалась
тоска, рвал написанное: ни для Ольги, ни для тоски по ней не должно было быть
ни слов, ни места в жизни.
Чтобы отвлечься, то бродил по московским закоулкам, то
принимался читать средневековых мистиков. В Историчке
мне отказали со Сведенборгом и Беме, но почему-то
выдали «Духовные проповеди» Мейстера Экхарта. «Страдание — самое быстроногое животное, несущее
нас по пути совершенствования», — вычитал я у него. И на душе стало чуть легче.
Библиотечная цензура лишала шансов прочесть множество важных
для меня, но запретных книг, и в Историчку я надолго
перестал ходить. Досадовал, рыскал по книжным магазинам. Читающая Москва в те
годы была тесна и многолика. Знакомство в букинистическом
со странным бородачом ввело меня в круг людей, занимающихся йогой, сыроедением и голоданием. Борис был вдвое старше и одевался
под мужика-толстовца. Дома ходил по пояс голый, загорелый, угощал травными
отварами, сухарями и сухофруктами. «Белых убийц» — сахара и соли — он не
признавал.
Гости приносили яблоки и сырую морковь, кто-то мог заявиться с двухлитровой банкой дистиллированной воды,
мутной от добавленного меда и лимонной мякоти, и весь вечер потягивать ее,
сверкая глазами на опавшем лице. Говорили о проклятье современной жизни, где
все полно отравы, о самоубийстве табаком, алкоголем и
консервами, о натуропатии, вегетарианстве, очищении
«живой пищей». Передавали друг другу машинописный самиздат, расхаживали по полу
босиком, лечились голодом «по доктору Брэггу», сырыми овощами и соками «по Шелтону», «глубинной терапией» Залманова. То и дело
упоминали «учение Порфирия Иванова»: вегетарианство, обливание ледяной водой,
еженедельное голодание по тридцать шесть часов.
Во всем этом была несомненная польза, но еще больше скуки. Я
бросил курить, освоил некоторые приемы пранаямы, на
какое-то время превратился в пламенного аскета и смотрел на девушек с полнейшим
равнодушием. Наступил долгожданный сон плоти, душа отдыхала и набиралась сил. Я
не умер для будущей жизни, я ждал ее наступления. Вспоминал Ольгу и думал:
любовь и свобода, как душа и тело, их нельзя разделять, нужно жить, познавая
одно в другом. И если свобода соединяется с любовью, наступает счастье…
От Бориса я вскоре отошел, но один из его гостей, молчаливый
паренек Витя, с полгода снабжал меня литературой «по
эзотерике». Я прочитывал или пролистывал писания Блаватской,
Ледбитера, Безант, Рамачараки, Елены Рерих и едва не присвоил книгу Уильяма
Джеймса «Многообразие религиозного опыта». Мы встречались у него
или у меня за кружкой душицы с медом и обсуждали прочитанное. Конечно,
разговоры наши были весьма наивны: обоим не хватало знаний и понимания сути.
Самиздат я дополнял тем, что терпеливо выискивал по
букинистическим. Немалые для студента деньги — двадцать пять рублей — потратил
на французское издание «Великих посвященных» Эдуарда Шюре
и книгу Фаддея Зелинского «Соперники христианства»: о
религиозно-мистических исканиях в эпоху эллинизма.
Вольнослушатель
В то время мой интерес к Востоку был настолько велик, что
весь учебный год я сбегал с истфака в Институт восточных языков, находившийся в
старом здании Университета на Моховой, и слушал лекции по философии и
литературе. Они напоминали скорее семинары, на которые собиралось по пять—шесть
человек, включая меня. Атмосфера была самая доброжелательная, чужаком меня
никто не считал. Совсем иначе, нежели в самиздатовских текстах, открывались
духовные богатства Индии — от Упанишад и «Махабхараты» до Калидасы, японские
мифы «Кодзики», средневековые любовные повести «косеку-моно», вершины арабской поэзии, неисчерпаемая
философская мысль Древнего Китая.
Вслед за Ведами я пытался отыскать свою «сокровенную
сущность», осмыслить слияние Атмана с Брахманом, осознать себя не рекой, а
водой, которая ее наполняет… Поразили как откровение лекции известного
синолога Любови Дмитриевны Позднеевой о школах Конфуция, дзен-буддизма и
даосизма, в столк-новении которых оттачивалась парадоксальная диалектика
неподвижности и перемен. Отрывки текстов Мен-цзы, Ле-цзы и Лао-цзы, знаменитая
«бабочка Чжуан-цзы» навсегда отпечатались в сознании.
Но ближе всего я сошелся с замечательным арабистом Исааком Моисеевичем Фильштинским. Он говорил о мистике самопознания и богооткровения у Ибн-Туфейля в
романе «Хай ибн-Якзан», знакомил с лирикой Ибн аль-Фарида и Ибн аль-Араби, открывал тайны суфизма. Желающим знаний давал
знания, стремящихся к глубине вел вглубь. Помню, в конце курса он подарил мне
перепечатку знаменитой, тогда еще неизданной «Винной касыды» аль-Фарида в переводе Зинаиды Миркиной.
Разумеется, я старался не пропускать наиболее яркие лекции на
своем факультете: Ольги Сигизмундовны Поповой по
искусству Византии и средневековой Руси, Виктора Михайловича Василенко по
русскому народному искусству, Валерия Стефановича Турчина
по европейскому романтизму и, особенно, Дмитрия Владимировича Сарабьянова по русскому модерну и авангарду. Их аудитории
всегда были до отказа полны. Несколько раз Университет приглашал Сергея
Аверинцева с лекциями по византийской литературе и эстетике. Он читал без конспекта,
слегка запинаясь и картавя, цитируя по памяти или зачитывая в собственных
переводах отрывки из сочинений византийских богословов, для отвода глаз
называемых «писателями». Амфитеатр большой аудитории на первом этаже нового
здания был переполнен, сидели в проходах. Все понимали, что эти лекции —
событие в культурной жизни.
Из университетских курсов постепенно складывалась грандиозная
картина мировой истории. Узловыми оказывались периоды Древнего мира, Востока,
античности и европейского Средневековья, а в русской истории — Х и ХХ века,
начало и конец христианского государства. Особенно привлекал меня рубеж ХV—ХVI столетий. Тогда, в правление Ивана III, уже свободная
от ига, но почти забытая и забывшая себя Русь начала долгий возврат в родную
Европу. Казалось совершенно естественным, что главные святыни страны возводили
братья по вере, католики. Что среди росписей соборов Московского Кремля
появлялись лики «языческих философов» Сократа, Платона и Аристотеля. Что в
первый полный русский текст Библии 1499 года вошли переводы с
еврейского и из латин-ской Вульгаты. Что в подражание английским ноблям
чеканились золотые монеты с изображением корон, флагов, рыцарских щитов,
волнующегося моря и русского государя на корабле с крестом в руках. Москва
принимала духовное наследие разоренной Византии и христианской Европы, ловила
отблески далекого Ренессанса и превращалась в «третий Рим»…
Вновь
с хиппи
Весной, когда вокруг уже зеленело, в центре города я нос к
носу столкнулся со Славой, смущенно хотел пройти мимо, но он меня удержал.
Глаза его смотрели чуть виновато и с нескрываемой тоской. Рассказал, что Ольга
через неделю бросила его и пропала, подозревал, что загремела в психушку. Меня это не удивило, все сходилось с моими
впечатлениями о странной девушке поцелуев.
Медленно двигаясь, мы оказались «на Пушке», подошли к стайке
пестро одетой молодежи. Меня представили. Так я опять столкнулся с хиппи. На
первый взгляд эта тусовка мало отличалась от
студенческой компании: сходные разговоры, интересы, «эпатирующий» стиль одежды,
вполне привычный для искусствоведческого отделения истфака. Удивило другое:
дружелюбие, простота в общении и дух свободы, от которого тихо кружило голову.
Познакомились, светловолосая Эля в желтом брючном
костюме с черным кружевным жабо на груди подошла поближе, улыбнулась:
— Прикид у
тебя классный. Джины — явно не супо-статские, не левиса. Самострок?
Я смутился, но позволил себя разглядеть, рассказал историю
появления этих джинсов и «античных» сандалий.
— Скажи, как услышать хлопок одной ладони? — кареглазый
блондин в черной тройке, с белым бантом на белой рубашке лукаво затянулся
сигаретой.
Я с ходу выпалил:
— Подставить ладони лоб или ухо.
— Неплохо. Но слишком просто: тогда ладонь должна была бы
ударить по лбу изнутри… А как ты относишься к старику
Ли Бо?
Я задумался, ответил асимметрично, вышло на
манер амфибрахия:
— С тех пор в моих жилах течет светло-желтая кровь Хуанхэ…
— Ценю ответ. Пишешь стихи, конечно? Жаждем услышать. Леня
тоже пишет, в стиле французских труверов. Вы с ним
столкуетесь, — он обернулся на брюнета с готическим лицом, ткнул в его вязаный джемп и позеленевшую медную цепь на груди.
В это время Слава принес мороженое на всех сразу, протянул и
мне:
— Угощайся!
Эля тут же добавила:
— Не стесняйся. Беспрайсовое —
значит, бесценное.
Меня приняли сразу как своего. Собиралась эта компания
стихийно, в разных местах. Почти все были студентами-технарями, любили
встречаться то в Кинотеатре повторного фильма у Никитских
ворот, то в различных ДК, где иногда показывали замечательные ленты прошлых
лет. Главное было вовремя об этом узнать. После кино в ближайшем кафетерии или
сквере обсуждали увиденное, поглощая бутерброды и пиво, курили, обменивались
магнитофонными пленками и книгами, говорили об американской литературе, о
расширении сознания, «Битлах» и рок-музыке, спорили о религиозной мистике,
буддийских мандалах, русских иконах…
Толя, прозванный Хокку за любовь к
дальневосточной поэзии, открывал томик Басе и
зачитывал:
Ручеек чуть заметный.
Проплывают сквозь чащу бамбука
Лепестки камелий.
На станции метро продолжали бесконечный разговор,
высматривали полисов, назначали новые стрелки. Вместе с длинноволосыми я еще
больше оброс, научился легким дружеским поцелуям и бескорыстию, посмотрел «Солярис» Тарковского, «Тени забытых предков» Параджанова,
«Пейзаж после битвы» Вайды, «Земляничную поляну» Бергмана. Потом,
уже в одиночестве, в тех же кинотеатрах увидел польский «готический» фильм
«Рукопись, найденная в Сарагосе», «Восемь с половиной» Феллини, «Расемон» Куросава, «Ночь» Антониони…
В начале 1970-х годов лишь зарождалась та новая, ничуть не
похожая на стиляг, утонченная подпольная культура, которую позже стали называть
Системой. У тогдашних хиппи почти не было покупного «прикида», фенек, общего
сленга, вместо этого были близкие интересы, вкусы, представления о жизни и
полная свобода. Я мало обращал внимания на мимолетные разговоры о «травке»,
«колесах» и «творческом кайфе», который пробуждает в
человеке скрытые способности. Хиппи воспринимал как разновидность московской
богемы, общение с ними быстро превратилось в дружбу и прервалось внезапно.
Любовь,
свобода и…
В один из майских вечеров меня несказанно удивил звонок
Ольги. Неровный сиповатый голос было трудно узнать. Она хотела немедленно
увидеться. Я колебался, отнекивался.
Мы встретились на Чистых прудах. Лицо ее за несколько месяцев
изменилось еще больше, чем голос: сквозь бледную кожу проступали скулы, плохо
подкрашенные воспаленные глаза влажно блестели. Я отстранился от поцелуя.
— Значит, забыл нашу любовь?
— Не было никакой любви.
— Была. Но ты захотел ее присвоить. А любовь — это как музыка
и поэзия, это для всех. Эх ты, клялся выучить меня на память, как стихи…
— Я навсегда возненавидел такую поэзию.
— Жаль. Но теперь неважно… Мне очень плохо. Очень.
— Не могу тебе помочь.
— Я не знаю, чем жить.
— Как чем? Свободной любовью.
— Что ж… Иначе ты и не мог ответить.
Естественно. Тогда прощай.
— Прощай.
— Слушай, мне, правда, очень плохо. Дай хоть десятку. На
лекарства.
Стало не по себе, я заметил ее мелкую дрожь, протянул деньги.
Ольга усмехнулась:
— Какой ты добрый. Век буду помнить.
На меня пахнуло не прежним, ласковым и мучительным
сумасшествием, а чем-то страшным. Будто она с первой нашей встречи повела меня
на тот свет. И спасли меня лишь моя отчаянная обида и жажда свободы, с которой
я не мог, точнее, никак не желал совладать. Я благодарил судьбу, которая так
быстро нас развела, не понимал только: Ольга уже была наркоманкой, когда мы
познакомились, или стала ею позже? Чувствовал, что ее болезнь как-то связана с
хиппи, и в тот же день решил больше ни с кем из них не встречаться, какими бы
замечательными они ни были.
Шла летняя сессия. Нужно было во что
бы то ни стало успокоиться. Я погрузился в трехдневное голодание и подготовку к
экзаменам. Рассеянно листал сборник китайских сказаний «Сон в красном тереме»,
хотелось заснуть лет на сто… Сразу после экзаменов, захватив все свои деньги,
отправился в долгую, бессмысленную поездку. Забывая себя и несчастную
московскую жизнь, месяц шатался по России, питался в столовых, на рынках и в
станционных буфетах, ночевал в пустых студенческих общежитиях и каких-то
клубах. В провинции тех лет люди доверяли друг другу. Моя полухипповая
странническая одежда, студенческий билет МГУ и печальная улыбка открывали все
двери.
На местных автобусах, электричках, попутках и пешком я
пересек несколько областей: от Вязьмы, Смоленска, Полоцка — до Пскова, Изборска
и Новгорода, по Золотому кольцу доехал до Поволжья, от Городца на «Ракете»
спустился к Горькому, повернул на запад, добрался до затерянного в глуши
удивительного Гороховца, от него — к Мурому. И через Рязань, Тулу, Калугу похудевшим,
обтрепанным и совершенно счастливым вернулся в Москву. Несколько дней
отсыпался, приводил в порядок дорожные записи и прислушивался к себе. К тому,
как ночами возвращается застарелое: Оль-га, боль…
А недели через полторы опять потерянно мчался в плацкартном
вагоне — прочь от себя самого, на Западную Украину. Двое суток бродил по
Львову, восхищался музеями, костелами и церквями, так не похожими на
православные храмы в России и на католические в Прибалтике. Оказался в
Ужгороде, объездил и обошел пешком половину Закарпатья. Домой вернулся будто из-за границы, полный сил и тут же принялся
писать.
Грезилась большая повесть с философскими размышлениями о
смысле жизни, навеянными восточной мудростью и откровениями из прочитанных
книг. Но писать не получалось. Мучили одиночество, бессилье и отчаяние. Перед
глазами с утра до ночи стоял чистый лист бумаги. Родной язык казался чужим, слова
— мертвыми.
Удар
Шел к исходу октябрь. На факультете делать было нечего. Не
понимая сути, я отсиживал одну-две лекции и сбегал. Куда-то шел по засыпанной
листьями Москве. Что-то вписывал в блокнот, что-то вычеркивал. Я чувствовал:
все должно вот-вот начаться — внезапно, как обвал. С одного слова. Но никак не
мог его отыскать…
У метро, где-то в центре, мелькнуло знакомое лицо. Это была
Эля, девушка из Славиной тусовки. Она будто
испугалась, увидев меня. Остановились, неловко поздоровались, и я услышал:
— Ты знаешь или нет? Ольга кинулась. В августе.
Подождала, пока я приду в себя, рассказала, что год назад,
после второго аборта и психушки, она подсела на
какие-то жуткие таблетки. Что и до этого поражала странностями, льнула ко всем,
стихи несусветные писала, мечтала создать коммуну любви, как на Западе, жила от
заскока к заскоку. А из послед-него так и не вышла. Теперь вот и Слава заторчал… Подробностей я знать не желал, едва простился и
бросился в метро.
Слом произошел сразу по всем линиям. Я забросил университет,
уничтожил кучу рисунков, стихов и рассказов, оставив лишь «избранное» —
непонятно для кого и для чего. Все, что происходило вокруг, казалось изнуряющей
бессмыслицей. В один из ранних ноябрьских вечеров я застыл у раскрытого окна,
вглядываясь в злато-розовую, залитую солнцем Меньшикову башню. В голове бились
вопросы, которые я до этого всегда гнал прочь: к чему красота, если за ней
смерть? для чего эта церковь? и моя жизнь? и эта небесная, всемогущая и
немилосердная пропасть над миром? Глядя на сияющий крест, медленно пододвинул к
окну шаткое венское кресло моего деда, словно сомнамбула поднялся на него,
оперся рукой об оконную раму. Осталось сделать лишь несколько последних
движений…
И вдруг в ушах взорвался звук колокола!
Воздух наполнился эхом. Зазвонили к вечерней службе. Я сполз
на пол. На коленях, не веря своим ушам, слушал спасительные удары и не мог
сдержать слез. Колокола не смолкали всю ночь, били в мозг, в душу. Тьма
наполнялась светом.
Vere
или vario
Несколько дней я не мог ни о чем думать, ничего не понимал,
не чувствовал тела. Будто вышел из могилы посреди другой жизни. Неведомо как
оказался около давно знакомой церкви, остановился на пороге, не в силах войти,
молясь без мыслей и слов — всем существом.
— Сынок, — рука тронула плечо, — Богородицу проси. Она
поможет.
Старушка в черном платке протянула тонкую свечку. Я замотал
головой, отступил назад, но она почти силой ввела меня в храм:
— Сюда поставь. Взыскание погибших…
В тот же миг полыхнуло в мозгу: креститься и так начать новую
жизнь! Уцепиться за эту церковь, за свечку, за колокольный звон! Как в древних
мистериях, шепнуть слово: «Mutabor!». И стать другим.
Я не знал, крестили меня в детстве или нет. Бабушка Анна со
стороны матери была набожна, в детстве я видел у нее иконы. Но бабушки давно не
было в живых. Мама хмуро отмахивалась от всех расспросов. Мои родители —
стихийные безбожники, запуганные властью и всей предыдущей жизнью, — ни во что
не верили и ни в чем не были уверены. Даже в отсутствии Бога. Это тайное
сомнение и было в те годы едва ли не всеобщей религией. Коммунистам
принадлежала жизнь людей, но выше генсеков, КГБ и всего на свете была смерть. И
она хранила послед-нюю надежду — на скрывающееся за нею, необъяснимое «что-то
есть»… Разговаривать с мамой на тему, которая вызывала в ней страх и
раздражение, было бесполезно. С отцом я уже давно ни о чем не говорил.
Решение изменить жизнь было непреклонно, но с каждым днем все
больше мучили вопросы. Почему православие, а не другие религии? Вера означает
выбор? Это слово сродни латинскому verе
— «истинно, верно» или variо — «быть разных
мнений»? А может быть, верить — значит попросту врать — себе и другим? Я
не желал ни с кем об этом говорить, хотел во всем разобраться сам, понять себя.
Пришло в голову, что для этого нужно очистить сознание и тело с помощью
длительного голодания — до тех пор, пока не наступит ясность. Метод доктора
Брэгга был мне хорошо знаком, и потому я не испытывал страха. Первые дни как
никогда болела голова, ныли кости, заходилось сердце, я просыпался среди ночи
то в горячем, то в холодном поту и часами лежал без сна. В голове теснился
плотный мрак, в нем тонули все мысли, кроме одной:
— Пустая затея, дорога в никуда.
Все, что я прочел, было опытом других
людей, которых вела к вере другая жизнь, ничуть не похожая на мою. Мне виделась
лишь одна зацепка: смутное движение души, опора на юнговское
«коллективное бессознательное», на таинственный
родовой эгрегор. Я вспоминал день, когда впервые
услышал о православии — не от старушки, а от Игоря Кодинского,
моего ровесника, соседа по дому на Маросейке. Мы
столкнулись в знакомом дворе, когда я забежал к маме после лекций на первом
курсе. Услышав про университет и самостоятельную жизнь, он зазвал к себе в гости.
В углу комнатки, похожей на монашескую келью, висели иконы, горела лампадка,
что меня весьма удивило:
— Ты верующий?
Он кивнул, сказал, что крестился недавно, после нескольких
лет раздумий и колебаний:
— Понимаешь, для меня, еврея, было непросто сделать такой
выбор. Стало тяжелее с родителями, зато на душе легче. А это главное.
— Объясни, почему тебе стало легче?
— Я почувствовал, что все это правда: Бог есть любовь.
Он протянул книгу, серые глаза глубоко и тепло светились:
— У меня нет лишнего Евангелия. Возьми и прочти для начала
это, так будет проще приблизиться к церкви. Со временем ты найдешь в ней все.
Книга была зачитанная, дореволюционная и называлась
«Наставление в Законе Божием». Я ушел в явном смущении, и больше мы не
виделись, но наша встреча и подарок Игоря не забылись. С этого момента в своей
сути православие оказалось для меня неразрывно связано с евреями — с истовой и
умной библейской верой.
Утром десятого дня я очнулся в ослепительно сияющей комнате.
Жемчужно светился потолок, мерцал воздух, а в прямоугольнике огромного окна
розовела верхушка знакомой башни, витая маковка и крест искрились на невидимом
солнце. Никогда до этого не испытывал я такого светлого, невесомого покоя.
Сомнения сменились безмятежной ясностью…
Следующие десять дней я приходил в себя, набирался сил.
Позвонил давнему знакомому Саше, который уже не раз приставал ко мне с
разговорами о вере, о том, что христианская жизнь начинается с крещения — с
тайны и таинства, как все древние мистерии. В телефонную трубку, опасаясь лишних
ушей, сказал ему лишь три слова:
— Я готов. Веди.
Саша помолчал, обдумывая, и ответил так же кратко:
— Ну, слава Богу. Жди, я на днях позвоню.
Через неделю вечером он привез меня на квартиру к отцу
Дмитрию Дудко. Меня крестили в его кабинете. Таз с холодной водой стоял перед
письменным столом. Я вынул из хиппового бэга приготовленное полотенце и чистое белье.
Был вечер праздника Введения, 4 декабря 1973 года.
Подполья
веры. Стражи у входа
Ощущение неземной легкости, называемое «благодатью» или
«эйфорией новообращенных», не покидало целый месяц. В Никольской церкви на
Преображенке, где служил отец Дмитрий, я бывал чаще, чем в университете. Вместо
лекций слушал проповеди, его ответы на записки с вопросами, которые мог задать
любой человек на любую тему, и с удивлением вдыхал дух свободы. Именно этот дух
прежде так влек меня к хиппи. Казалось невероятным: неужели в церкви можно то,
что невозможно в стране? Ответ на этот вопрос пришел очень скоро. В день
Рождества, когда я сидел в гостях за праздничным столом с новыми знакомыми из
окружения отца Дмитрия, в дверь позвонили. Несколько милиционеров и людей в
штатском вошли в квартиру со знакомыми словами «проверка паспортного режима» и
принялись нас допрашивать. Я возмутился, назвал вымышленные
имя и адрес.
Через полчаса черная «Волга» доставила меня в ближайшее
отделение милиции. Человек в сером ладном пальто, ведя по коридору, стукнул по
лбу бронзовый бюст Дзержинского, со смешком бросил на ходу:
— Голова-то пустая!
Это было слишком, стало по-настоящему страшно. Допрашивали
меня двое, без протокола, но что-то записывали в толстую тетрадь. Я был
предельно осторожен, решил не умничать и не возмущаться, но поначалу волновался
до одури, не мог вспомнить ни одной молитвы. Извинился, что с досады их
обманул. Понуро согласился: обманывать — грех. От себя добавил, что против
власти бороться тоже грех, всякая власть — от Бога.
Разговор пошел по-другому:
— Хорошо. Но идеологически вы наш противник. Вы православный?
— Это мое дело, религиозной пропаганды я не веду.
— Комсомолец?
— Формально да, еще со школы.
— Комсомол предполагает ваш атеизм.
— Я пришел к вере недавно. Если она помогает кому-то остаться
в живых, не погибнуть, не спиться, разве она во вред безопасности государства?
Вы же знаете, сколько сейчас самоубийств среди молодых
и не только молодых.
— С этим злом борются советская наука, медицина, психиатрия.
— Пусть борются. Но в роковую минуту врача может поблизости
не оказаться, а Бог — мой личный врач, всегда рядом. Потому я и живу, и с вами
сейчас говорю.
— У вас э-э… проблемы со здоровьем?
— Мои проблемы и у вас могут быть. Например, несчастная
любовь.
— Хорошо, верьте. На здоровье, как говорится. Но как же быть
с комсомолом? Христианин не должен лицемерить.
— Хотите, тут же напишу заявление и укажу причину? Правда,
через несколько лет я из него выйду по возрасту, без шума.
— Вы учитесь на истфаке в МГУ, это идеологический факультет,
и ваша идеология ему не соответствует.
— Можете выгнать меня из университета. Мне жизнь важнее, чем
диплом.
— Зачем выгонять? Это не в наших интересах. Учитесь.
— Спасибо. К тому же вера — вовсе не идеология, это тайна
души. Вы ведь тоже во что-то верите?
— Да, верю. В победу коммунизма.
— Что ж, это тоже вера. Зачем с ней бороться, если она вам
жить помогает?
— Ну, хватит разговоров. Идите, но заниматься религиозной
пропагандой весьма не советуем.
— А сказать слово утешения можно? Чтобы человек не погиб, не
стал наркоманом, например?
— Чисто по-человечески можно поддержать, но без религии.
— А если на одних словах не получится? Вам не жалко терять
людей?
— Есть люди, которые не могут жить, не хотят. Их не спасешь,
а здоровым религией можно сильно навредить.
— Значит, пусть слабые подыхают?
— Зачем так? Мы их лечим. Но, если не получается, это уж их
дело, не наше. И тем более не ваше.
На этом мы расстались. Я понял, что серьезно влип, и закончить университет мне вряд ли позволят. Понуро вернулся
в квартиру, где меня уже перестали ждать, пересказал разговор. Наступило
тягостное молчание, праздник был вконец испорчен.
Рядом
с Дмитрием Дудко
Отец Дмитрий, к которому я назавтра поехал за советом,
приободрил:
— Они пугать любят, верить в Бога — не преступление. Но с гэбистами ты напрасно философствовал. Внешне это люди,
внутри — нелюди. Им никого не жалко. Пусть все погибнут,
лишь бы компартия осталась и их утопия. Читал Шафаревича: социализм как способ
самоубийства? Могу дать на неделю, только поосторожней
будь, — и он протянул мне заграничную книжку.
В условленный вечер, когда с крамольной книгой в спортивной
сумке я приехал к отцу Дмитрию, у него в небольшой квартире на первом этаже
хрущев-ской пятиэтажки собралась компания из полдюжины новокрещеных.
Для всех подобных нам он, священник, первое время оставался жителем иного мира
и это понимал, приглашал в гости для знакомства. За чаем пытался всех сблизить,
пошучивал, бесхитростно поглядывал, будто глазами своего сына Миши, подростка
лет двенадцати, — но на вопросы отвечал всерьез:
— Ты вот говоришь, среди интеллигенции, как и перед революцией было, началось духовное пробуждение,
богоискательство? Соглашусь, давно это чувствую. Но хочу вас предупредить:
нельзя этим словом обольщаться и своими поисками тоже. Цель человека, особенно
художника, не искать, а обрести Бога, перейти от богоискательства к
богослужению — своим творчеством, верой.
— А как перейти? Без личного опыта, без выбора невозможно.
— Да, личный поиск необходим, но в одиночку можно всю жизнь
проискать и ничего не найти. Каждому нужен учитель веры.
— Духовник?
— Не только. Духовник не на все вопросы ответить может. Людям
простым или детям достаточно приходского батюшки, а
для интеллигенции учителями веры должны стать церковь и все ее духовные
богатства. Больше скажу: нужна вся христианская культура. В ней и опыт
прозрений, и опыт заблуждений. Возьмите литературу, русскую классику. С одной
стороны, Гоголь и Достоев-ский, а с другой — Герцен и Толстой. И все они гении,
всем свыше великий дар был дан. Но одни кляли Христа и церковь, другие талантом
своим Богу служили.
— А сейчас в русской литературе есть учителя веры?
Отец Дмитрий задумался:
— После Пастернака, «Доктора Живаго» — это, конечно,
Солженицын. От церковности он пока далековат, но в
личной вере несокрушим. Кто-то из вас «Матренин двор», «Захара-Калиту»,
романы его читал?
Кивнули утвердительно.
— Я-то родом из крестьян, мне ближе те, кто к земле ближе…
Распутин, Астафьев, даже Белов многое могли бы дать, но при коммунистах им рта
по-настоящему не открыть. Чтобы в наши дни стать религиозным писателем, нужно
или в самиздат идти, или за границу уезжать, как Максимов. Вы Федора Абрамова
читали, писателя с Севера? Я с ним хорошо знаком, переписываемся. Это человек
искренний, тайно ищущий веру, у него главное между строк написано. Он тут мне
свой новый роман прислал недавно, продолжение эпопеи «Братья и сест-ры».
Хотите, кому-то из вас почитать дам?
Я повертел в руках увесистый том — «Пути-перепутья», смущенно
извинился, что нет времени, и передал соседу, в тот же миг из прихожей донесся
звонок. Все вздрогнули, тревожно переглянулись.
— Это отец Глеб, у нас с ним встреча назначена, — отец
Дмитрий невозмутимо пошел открывать дверь, и все поднялись из-за стола.
У вешалки рыжеватый остролицый человек снимал запорошенное
снегом пальто, оглаживал мокрую бородку, темными пристальными глазами обводил
собравшихся уходить.
— Не все сразу. По одному, по двое… — отец Дмитрий остановил
нас. — Знакомьтесь: отец Глеб Якунин.
Толком познакомиться со знаменитым защитником верующих не
удалось, оба священника быстро прошли в глубь
квартиры, а мы постепенно, заговорщически рассеялись в морозной ночи.
Вскоре отца Дмитрия без объяснения причин перевели служить в
подмосковное село Кабаново. За ним последовали толпы
прихожан. Было среди них множество молодежи — студенты, инженеры, гуманитарии,
технари. Все желали поговорить с глазу на глаз со знаменитым проповедником,
подолгу ждали его после службы и беседовали друг с другом. Так в одно из
воскресений я познакомился с художником Эдуардом Штейнбергом, и мы
разговорились о метафизике в абстрактной живописи:
— Вера должна быть проста, геометрична.
Картины — это мои молитвы. Искусством я ищу Бога, угадываю рисунок жизни. Он
первичен: земное — небесное, жизнь — смерть, бесконечность…
Что такое линия, крест и круг в одной композиции? — он вскинул на меня
внимательные глаза.
Я заколебался:
— Символическое изображение пути к Богу?
— Правильно. Святая жизнь в ее предельной простоте.
К сожалению, больше я Штейнберга не встречал. Но вскоре в
окружении отца Дмитрия познакомился с интеллигентным, слегка заносчивым юношей,
Сергеем Бычковым, в то время студентом филфака МГУ. Он дал понять, что имеет
доступ к православному самиздату, согласился что-то для меня достать и
неожиданно спросил:
— Ты что-нибудь пишешь, сочиняешь?
Я немного рассказал про свои литературные опыты, и Сергей с
ходу предложил купить у него за сто рублей портативную пишущую машинку «Оптима»:
— Только нужно будет шрифт перепаять: на ней много чего
крамольного напечатано было. Гэбисты умеют по шрифту
вычислять владельцев.
Я сразу же согласился на покупку крайне
нужной для меня вещи. Через день-два мы встретились в метро, вместе с
машинкой Сергей передал мне какой-то листок и многозначительно добавил:
— Дома прочтешь, напечатаешь десять экземпляров, раздашь
друзьям. А там видно будет. Действуй!
Машинописная анонимная листовка под названием «Восстаните!» сильно меня взволновала. Первый
возглас Великой вечерни, обращенный к сидящим в храме и означавший попросту
«Встаньте!», звучал, как призыв к восстанию против безбожных властей.
Пришлось опять срочно ехать к отцу Дмитрию. Пробежав глазами текст, он вернул
его с полным равнодушием:
— Не обращай внимания.
— А что с листовкой делать? Сергей дал мне ее для
распространения.
— Выбрось и забудь.
У меня отлегло от души. Через неделю эти слова я передал Сергею
и поймал его острый, недовольный взгляд. На этом наше близкое общение
прекратилось, хотя встречались мы еще не раз.
Около отца Дмитрия крутилось множество людей: озаренных,
любопытствующих, дремучих, случайных, подозрительных. Хотелось общения, но приходилось
осторожничать. Мы разбивались на группки, вместе возвращались на электричке,
тихо увлеченно разговаривали, обменивались телефонами, но никому я не звонил
первым. Зато иногда звонили мне. Если кто-то начинал говорить о религии, церкви
или о каких-нибудь «книгах», я извинялся и вешал трубку: хотелось благополучно
закончить истфак и тогда уж перестать осторожничать.
Один звонок напугал всерьез: незнакомый парень представился
Мишей и пригласил на квартирный семинар по изучению «византийской философии»:
— Мы с тобой пару раз по воскресеньям встречались, у Дмитрия
Сергеевича.
— ?
— Ну, в Кабаново, помнишь?
— Не очень… Тема интересная, но я должен диплом писать.
Времени совсем нет. Извини.
Это была явная ловушка, знак того, что гэбисты
про меня отнюдь не забыли.
Хиппо-христиане
и просто православные
Я не кривил душой: действительно, к тому времени за дипломную
работу засел всерьез, но к отцу Дмитрию ездить не перестал. Там вскоре
произошло мое знакомство с людьми, похожими на хиппи, которые либо называли
себя «хиппо-христиане», либо не называли никак.
Главные ценности хиппизма — любовь и свободу — они
соединяли с верой и всеми силами отвергали оба его главных зла: наркотики и фрилав. Я потянулся к ним сразу и без опаски. Хиппо-христиане в те годы, несомненно, были наиболее
открытыми, образованными и духовно подвижными среди молодежи, впитывали все
новое, яркое, манящее. Но они не имели опыта «различения духов», едва ли не
первыми впадали в неведомые соблазны, вместе с живым и животворным заглатывали
опасные яды.
Хиппо-христиане одевались красиво, но не вызывающе, называли свои сообщества
«общинами», а не «тусовками», совместные праздники «агапами»,
а не «квартирниками», друг друга «братьями», а не «пиплами». Они
по-прежнему рвались на кинопросмотры и шумные, по тем временам еще редкие, полуподпольные рок-концерты:
Гребень, Макаревич, Градский… Столь же рьяно на Пасху и Рождество прорывались
в храмы через цепи полисов и комсомольцев с красными повязками на рукавах, уворачивались от гэбистов,
ряженных под церковников — с повязками голубыми. Их приводили в восторг не
только «Битлы», «Роллинги» и психоделика,
но и афонские песнопения, григорианские хоралы, органные мессы Баха, Иоанн Кукузель и русская духовная музыка. Они яростно
схлестывались, отвергая или принимая рок-оперу «Иисус Христос — суперзвезда»,
заменяли английский рок под акустическую гитару общим пением молитв, дринч — крепким чаем с кагором или без него, считали
сигареты греховной слабостью. Их поцелуи были знаком любви христианской, а не
«свободной», полной мучительных соблазнов…
Круг чтения в этом православном подполье был в основном
самиздатским, но иным по сравнению с литературой, ходившей среди хиппи и
столичной богемы. Каждый старался обзавестись Библией или хотя бы Евангелием,
Псалтырью, молитвословом. Кто-то доставал у знакомых букинистов полузапретные дореволюционные богословские издания и святоотеческие писания, но для большинства они оказывались
слишком «твердой пищей». Ксерокса в те годы было мало, по рукам ходили пухлые
машинописные перепечатки авторов «русского религиозного возрождения» ХХ века,
насильно оборванного в совдепии и продлившегося в
эмиграции: сочинения Бердяева и Сергия Булгакова, Флоренского и Розанова, Карсавина и Шестова, Ильина и
Франка, архиепископа Василия Кривошеина и митрополита Антония Блума.
Проглатывали «Откровенные рассказы странника» об Иисусовой молитве и, не в меньшей степени, книгу
«Православие и религия будущего» американца Серафима Роуза.
Для многих знакомство с нею и с личностью автора оказывалось решающим: исчезал
советский «комплекс провинциальности», потрясало, что в эпоху битников и хиппи
блестящий востоковед, знаток буддизма, даосизма, иудаизма, суфизма, принял
православие русской традиции.
Но девушки все же предпочитали литературу художественную. Читали
Достоевского и Лескова, эмигрантов Шмелева, Зайцева, Никифорова-Волгина,
передавали по кругу подпольного пастернаковского
«Доктора Живаго», собирали антологии духовной поэзии из стихов Соловьева,
Блока, Клюева, Ахматовой, Мандельштама. Кто-то доискивался до религиозной
лирики матери Марии (Елизаветы Кузьминой-Караваевой), Даниила Андреева, Надежды
Павлович. Другие находили религиозные мотивы в пьесах Чехова и «православного»
Ионеско. Эрудиты штудировали «великих католиков»: зачитывались рассказами Честертона
о «патере Брауне» и (не подозревая об англиканстве автора) льюисовскими
«Письмами Баламута», пролистывали скучноватого Мориака. Те, кто попроще, довольствовались романом «Камо грядеши?»
Сенкевича.
О книгах постоянно говорили, хотя читали далеко не все и не
всё. Но обязательный «интеллигентский набор» существовал и для нас, в него
входило несколько десятков произведений, самое яркое из модернистской
литературы ХХ века: от всеми любимых Гессе, Набокова, Ричарда Баха, Сэллинджера до почитаемых — Джойса, Пруста, Кафки, Камю… Из рук в руки передавали строго запретное: «Мы» Замятина, «Чевенгур» и «Котлован»
Платонова, «Колымские рассказы» Шаламова, книги Солженицына, статьи Сахарова,
«1984 год» и «Скотский хутор» Орвэлла. Кое-кто
добавлял к ним по вкусу сочинения обэриутов,
«Приключения Ивана Чонкина» Войновича, «Школу для дураков» Саши Соколова и так далее.
Редко кто напрочь отгораживался от «недуховной» литературы и
доходил до крайностей, считая булгаковского «Мастера»
или поэзию Цветаевой «сатанин-ским чтивом». В
противовес неофитам-консерваторам кое у кого сохранялась тяга к мистицизму и
оккультизму. Каббалу и «Великие Арканы Таро», писания
Штейнера, Гурджиева и Петра Успенского не читали, а
«изучали, чтобы знать то, что православным знать не следует», ну и при случае
щегольнуть «эзотерическим знанием» перед простецами. С подозрительным интересом
относились к мистическим романам Мейринка, «Утру
магов» Повеля и Бержье, суфийским
«Сказкам дервишей» Идрис Шаха и ко всей восточной
религиозной литературе. Тех, кто упорствовал в индо-буддийских
пристрастиях, шутливо называли «заиндивелыми»…
Того, кто разом отметал «все неправославное»
и заявлял, что с «Богом не шутят», останавливали дружелюбной насмешкой:
— А с тобой можно пошутить. Или уже нет?
Обличитель людского легкомыслия отмалчивался и через
некоторое время в качестве аргумента выкладывал на стол увесистый том
«Аскетических опытов» Игнатия Брянчанинова или «Душеполезные поучения» Аввы Дорофея:
— Вот где глубина настоящая, — зачитывал вслух несколько
цитат и обводил собравшихся горящим, испытующим взглядом.
— Неужели ты это осилил? М-да… Не
всякий вместит, — полистав, уважительно возвращали книгу.
— Да вы хоть вникните! Пора настоящей жизнью жить, воцерковляться пора. А вы…
— Ну, брат, далеко ты шагнул! Нам бы в Евангелии для начала
разобраться, какое уж тут богословие… Лучше чайку с нами попей! Мы люди
простые, мирские.
— Вот именно, что мирские. А нужно быть церковными!
— Замечательно говоришь. Но объясни, к чему мне аскетическое
богословие, если я жениться хочу, а девушки наши замуж собираются? — пытались
ему возражать: — Сказано ведь: не все будьте монахами.
— Ладно… Глупо спорить о том, чего
люди знать не хотят. Лучше уж молиться, — недовольно замолкал юный аскет,
устало опускал веки, и наступала неловкая тишина.
Постепенно в нашей среде возникали крохотные богословские
кружки. Там ходили по рукам невесть откуда взявшиеся
дореволюционные книги и православный самиздат: «Беседы» Иоанна Златоуста, «Добротолюбие» Феофана За-творника, «Лествица»
Иоанна Лествичника, «Невидимая брань» Никодима Святогорца, писания Макария Египетского, Григория Синаита
и прочих «отцов-пустынников». Мы замечали, как затихал то
один, то другой из нас, появлялся в скучнейшей одежде, отказывался от
застольных разговоров и чая с кагором, суровел взглядом, обрастал бородой —
зримо воцерковлялся и… пропадал из поля зрения.
Ходили слухи, что кто-то из отошедших, бросив учебу или
работу, «порывал с миром», устраивался сторожем при храме и по ночам рьяно
совершал коленопреклонные «пятисотницы»,
кто-то, распростившись с родителями и Москвой, уезжал в захолустье и там, в
неведомой церквушке, под началом сурового наставника становился чтецом,
прислуживал в алтаре, примеривался к монашеству, а кто-то, скоропостижно
женившись, уже готовился к духовной семинарии. Все понемногу становилось
на свои места. Каждый становился самим собой…
Гость
С весны я прочно засел за дипломную работу о журнале
московских символистов «Весы», не вылезал из Исторички
и Университетской библиотеки, к отцу Дмитрию ездил не каждое воскресенье, с
друзьями и знакомыми общался мельком. Как это ни удивительно, увлеченность
модернизмом оградила меня от серьезных неприятностей с неведомыми последствиями и, быть может, именно она помогла мне
закончить университет.
В один из дней чудаковатая соседка по коммуналке, когда-то
перенесшая легкий инсульт, рассказала, что в мое отсутствие в квартиру заходил
симпатичный мужчина, сожалел, что меня не застал, и долго обо мне расспрашивал.
— О чем? — поинтересовался я хмуро.
— Спрашивал, чем занимаешься, где учишься, мешаешь ли
соседям, бывают ли у тебя гости, шумные компании?
Мне стало не по себе:
— И что вы ответили?
— Сказала, что учишься — в институте каком-то. Зачитался
совсем, даже на кухню почти не выходишь. Никто к тебе давно не ходит, ни парни,
ни девушки… — многозначительно глянула при последнем слове.
— Так и есть, — кивнул я соседке, зачем-то ее поблагодарил и
тягостно задумался: «Гэбисты продолжают за мной
следить, но почему? Я даже самиздата послед-ние недели не читал. Из всей
запрещенной литературы у меня хранился лишь карманный Новый Завет, отпечатанный
в Швеции. Машинопись пастернаковских «Стихов из
романа» и стихотворения «неофициальных» поэтов были не в счет. Может быть,
проверяли чей-то донос? Но кто мог на меня настучать? И как теперь быть?»
Эти вопросы не давали ни работать, ни спать. Так не хотелось
вылететь с факультета, не получив диплома. Ехать за советом к отцу Дмитрию я
уже опасался и потому решил обратиться к отцу Александру Меню. Неоднократно от
разных людей я слышал об этом удивительном проповеднике и умнейшем человеке,
читал его книгу «Магизм и единобожие» об отношении православия к восточным
религиям и давно желал с ним познакомиться. Так совпало, что мой новый
знакомый, журналист, хотел тайно креститься и попросил отвезти именно к отцу
Александру. Мы разузнали, что иногда тот служит по будням, и решили ехать в
Новую Деревню, под Пушкино, среди недели, под конец утренней службы.
Совет
Александра Меня
Шел Великий пост. Зима едва начала отступать. На церковном
дворе гулял сырой ветерок, подтаивал снег. Сбоку у храмового крыльца тоскливо
высилась крышка простецкого гроба. Внутри церкви заканчивалось отпевание в два
старушечьих голоса. «Вечную память» им подтянул сильный, звучный баритон. Отец
Александр отдал кадило, встал у изголовья. Его короткая проповедь поразила
стремительным взлетом над смертью. В глазах горстки подавленных людей
остановился страх, застыли слезы. Они смотрели на священника, а взор отца
Александра плавил пространство, тонул во времени, которое перестало быть…
Мы подошли под благословение, понизив голос, объяснили цель
приезда. Через полчаса отец Александр зашел в церковный дом, где мы его ждали,
сидя у стола вместе с молчаливой дамой. Перед нами в простой суповой тарелке
пестрели фантики дешевых карамелек.
— Приготовьте все, как обычно, — он обернулся к старушке в черном, кивнул на нас: — И гостей чаем не забудьте напоить!
Улыбнулся даме, как старой знакомой, и они вполголоса оживленно
заговорили о каких-то переводах. Я уловил знакомое имя Шарля Пеги
и незнакомое — Томаса Мертона. Дама вынула из сумки папку с тесемками, отец
Александр закивал:
— Да-да, очень интересно. В ХХ веке на Западе они — из лучших. С удовольствием прочту. Через неделю, хорошо? Раньше
не успею. В будни сможете приехать? Тогда и поговорим. Обязательно.
Старушка перебила:
— Батюшка, все готово.
Отец Александр поманил нас в соседнюю комнату, попрощался с
дамой, протянул ей для поцелуя нагрудный крест, улыбнулся нам:
— Ну, пойдемте!
После крещения мой знакомый задержался в комнате для беседы
со священником. Я ждал на прежнем месте и слушал причитания старушки:
— Ты долго-то не разговаривай. Все подряд не спрашивай.
Батюшка устал, и дел у него полно, и поесть надо. Ему от вас и на буднях покоя
нет.
Я кивал, соглашался, пил чай с карамельками. Наконец, новокрещеный вышел, сияя. Мы обнялись. Разговор с отцом
Александром у меня получился недолгим, хотя никакой спешки с его стороны не
было. Я рассказал, что произошло со мной после крещения, спросил, как быть с
учебой, и вообще как быть, если на приходе у отца Дмитрия так опасно, если КГБ
сразу стало за мной следить. Ответ Александра Меня запомнился на всю жизнь:
— Я очень ценю отца Дмитрия и все, что он делает. Это подвиг.
Но, безусловно, это путь не для всех… Вот что вам
нужно понять: если нельзя идти вширь, нужно идти вглубь.
— Согласен, — я помолчал. — Мне бы очень хотелось идти вместе
с вами, вашим путем. Но, я слышал, у вас здесь тоже опасно, а у меня скоро защита диплома.
— Что я могу вам посоветовать? — отец Александр пристально
глянул. — Вы знаете Николо-Кузнецкий
храм в Москве? Там служит отец Всеволод Шпиллер,
священник очень образованный и достойный. Многие из Новой Деревни по моему
благословению перешли на этот приход. Попробуйте, но обязательно расскажите о
нашем разговоре отцу Дмитрию. И поклон ему от меня передайте.
Отец Александр быстро оделся, мы вышли из комнаты — мой друг
едва успел залпом допить чай — и через минуту втроем стремительно шагали к
автобусной остановке. По раскатанному до черной жижи снегу мимо прополз
автобус, и отец Александр бегом рванулся вперед, махнув нам рукой:
— Догоним!
Метров двести мы мчались вслед за ним, удивляясь молодому и
упругому бегу священника, который вовсе не боялся потерять свой степенный вид.
Мы успели. Он первым поднялся на подножку. В автобусе всю дорогу молчали,
простились легкими кивками, и расстались. Больше отца Александра я не видел.
Со временем стало ясно, что его совет спас меня от неминуемых
и неумолимых преследований: я многое потерял, но не был брошен в тюрьму или
отправлен в психбольницу для принудительного лечения по методу профессора Снежневского — от вялотекущей шизофрении под названием
«православная вера».
Вскоре я примчался к отцу Дмитрию домой, пересказал наш
разговор, тот молча развел руками и с некоторым
сожалением сказал:
— Да, конечно, всем нам нужно быть поосторожнее…
Но ты приезжай все же ко мне. Когда сможешь.
Я пообещал, что не забуду того, кто меня крестил, и
действительно, изредка наведывался потом на различные приходы к отцу Дмитрию.
Но в ближайшее воскресенье поехал не к нему, а в храм Николы в Кузнецах.
У
Николы в Кузнецах
Стоя в плотной церковной толпе, наполовину состоящей из
молодежи, я впервые увидел и услышал отца Всеволода, белоэмигрантского
священника, носителя традиционно-русской, восходящей к царской эпохе
религиозной культуры. К нему тянулись: отточенная речь, породистое утомленное
лицо, умные глаза. Он предлагал именно тот, по-своему понятый «путь вглубь» —
без советизмов и диссидентства, — про который говорил отец Александр.
Замечательный проповедник, эрудит, знаток «парижской школы» богословия, отец
Всеволод особенно радел о «церковном дворе» — многочисленных новообращенных из
интеллигенции, но осторожно избегал личного общения с прихожанами, среди
которых было немало доносчиков и гэбистов. Из алтаря
в кольце особо доверенных людей неизменно следовал к выходу. Поговорить с ним
удавалось лишь вскользь, только на исповеди — строгой и недолгой, в веренице ожидающих.
Какая бы ни случалась погода, после службы возле церкви
подолгу толпились кучки людей: обменивались новостями, знакомились,
договаривались о встречах, слегка философствовали, приглашали в гости,
понемногу разъезжались по домам или расходились выпить стакан чая и продолжить
разговор в ближайших блинных и кафетериях. Там украдкой обменивались книгами и
самиздатом. У отца Всеволода я встретил немало знакомых лиц: его приход замыкал
московский «духовный треугольник», куда входили общины отца Дмитрия и отца
Александра — самых ярких пастырей той поры. О них знали далеко за пределами
Москвы и за границами «страны победившего атеизма».
Бывали «в Кузнецах» и хиппо-христиане
— общительные, лучезарные. Рассказывали о движении «Jesus Movement» среди
американских хиппи, о Сандре Рига из Латвии и его московских последователях — «экуменах». В их среде слово «экуменизм» воспринималось не
как богословское понятие, а как выражение христианской открытости к верующим
разных религий и к неверующим. Об «экуменах» мне уже
доводилось слышать, их «всехристианство» казалось
естественным: вместе легче было противостоять убогому безбожию «советского
народа» и злобному — государства победившей утопии. И все же для меня
знакомиться с ними в то время было уже слишком опасно. Кто-то привел меня в
гости к Валере Суслину и Лене Мейер, намекнув, что
какие-то связи с хиппи в прошлом у них были. Двери этой квартиры всегда были
открыты. По воскресеньям и церковным праздникам к ним приходили
словно на собственный флэт и те, кто давно перестал
считать себя пиплами.
О своем прошлом никто в этой компании не говорил, все жили
настоящим и будущим — пылкой жизнью новообращенных. Собирались, соблюдая
известную осторожность, учились читать и петь молитвы на церковнославянском,
спорили о философии, сути разных религий и спасении души, о назначении
искусства, литературы и поэзии. Кто-то умудрялся попадать на закрытые кинопоказы и увлеченно толковал о «стихийном» христианстве
у Феллини, «экзистенциальном» у Антониони, «сюрреалистическом» у Бергмана и Бунюэля, о профанации веры в «Иисусе» Дзефирелли
и атеистическом «крике к Богу» в «Гнезде кукушки» Формана… Вместе ездили по бывшим церквям и монастырям, ужасались
искалеченной России, грезили о «возрождении святой Руси». Знакомились, дарили
друг другу милые, простенькие подарки, навещали заболевших, искали супругов для
истинного брака — церковного.
И в поведении, и в нескончаемых разговорах кого-то неизменно
заносило: то в восторженную вселюбовь, включая
«заблудших» коммунистов и гэбистов, то в опрощение с
отрицанием «никчемной» культуры, то в пламенное застольное учительство, слегка
подогретое кагором, то в молчаливую, суровую аскезу и безропотное послушание у
«старцев». Последнее устремление
мне тогда было ближе всего: хотелось до конца отринуть прошлое, которое едва не
кончилось гибелью, начать жизнь, полную смысла и творчества, с помощью учителя
веры познать себя. Но кто были эти «старцы», где и как с ними можно было
познакомиться?
В один из вечеров Валера долго рассказывал о своей поездке в Пустыньку
— женский монастырь в Латвии, под Елгавой, где служил отец Таврион:
— Его нужно один раз увидеть, и все станет ясно. Это истинный
старец, молитвенник. От него свет исходит. Монах с дореволюционных лет. В
лагерях дважды сидел, литургию служил на барачных нарах. Ему такое открыто…
Тут же несколько человек, в том числе я, решили немедленно
ехать к неведомому Тавриону.
Ждать пришлось недели две—три, но перед поездкой произошло событие, которое для
меня резко изменило ее смысл.
Допрос
о дружбе
В марте—апреле, в одно из воскресений, ближе к вечеру в моей
квартире раздался телефонный звонок. Некий «лейтенант госбезопасности Чернов»
срочно приглашал меня «на разговор». Место встречи — районное отделение ЗАГСа, боковая дверь на лестничном марше, время — как можно
быстрее. Захолодело в груди, отказываться было бессмысленно. Около пяти дня,
твердя молитвы, цепенея от страха и панических мыслей, я подошел к тяжелой
двери, глухо обитой оцинкованным железом, мысленно перекрестился и нажал
звонок. Уверенно-сти, что я вернусь домой, у меня не было.
Все оказалось просто до тошноты. Меня встретил розовощекий
человек в штатском лет под тридцать. Провел в глубь
обширного помещения, похожего на бывшую коммуналку. Открыл дверь в большую
темноватую комнату с низко осевшим потоком, усадил за стол для беседы,
отлучился на миг, якобы за сигаретами, начал без протокола. Мелькнула догадка,
что все записывается на магнитофон, который он только что включил. Расспросы
касались отца Дмитрия и его окружения: кого лично я знаю, ведутся ли там
разговоры о политике, критикуют ли власти за антирелигиозную работу и вообще о
чем говорят помимо религии? Я назвал наугад несколько мужских и женских имен.
— А фамилии помните?
— Мы там по-дружески, по именам, без фамилий обходимся. О
политике не говорим… Я лично считаю, что
антирелигиозная работа даже полезна: прочищает мозги, думать заставляет.
Говорим об искусстве, реставрации памятников архитектуры, о кино. Вот недавно
фильм «Андрей Рублев» в одном ДК показывали…
Собеседник перебил:
— Нам известно, что вокруг Дудко активно распространяется
антисовет-ская литература религиозного толка и не только. Вы это видели? Вам
давали что-нибудь почитать?
— Такого в окружении отца Дмитрия я не видел, и книг читать
мне не предлагали. Да мне и некогда ничего читать, я сейчас учебой по горло
занят.
Это была лукавая, но правда: книгу Шафаревича мне дал
прочесть сам отец Дмитрий, а Бычков сунул всего лишь листовку. Заговорили обо
мне, о моих увлечениях, планах на будущее. Я рассказывал подробно, около
получаса: о жизни одинокого юноши, о несчастной любви, напряженной учебе,
замечательных московских библиотеках, книжных магазинах, об искусстве, кино,
старинной архитектуре, музыке… Человек в штатском долго
терпеливо слушал, опустив глаза.
Тем сильнее был эффект, когда он резко перебил мое плетение
словес и кольнул взглядом:
— Судя по всему, вы ведь не враг советской власти?
— Всякая власть от Бога…
— В таком случае, вы должны нам помочь.
— То есть?
— Вы не так давно вошли в окружение Дудко. Человек вы
неглупый, но слегка наивный и ненаблюдательный. А я попрошу вас понаблюдать:
если услышите запрещенные разговоры, увидите у кого-то самиздатскую литературу,
берите на заметку и мне время от времени сообщайте. Вот вам мой телефонный
номер, — он протянул бумажку и дружелюбно улыбнулся.
В это время в соседней комнате раздался звонок, он извинился,
вышел, сказал кому-то, чтобы перезвонили позже, вернулся. Я догадался, что он
переключал магнитофон и придумал ответ:
— У вас ведь есть друзья?
— Разумеется.
— Вы же не хотите им зла…
— Странный вопрос.
— Я своим друзьям и знакомым тоже зла не желаю. Если вдруг
замечу, что кто-то может упасть в яму, не буду ждать, пока он упадет. Это же не
по-христиански. Нужно уберечь человека от беды, то есть от нарушения закона.
Какой смысл за людьми следить и вам сообщать?
— Ладно, пусть будет по-вашему, — глаза человека опустели,
сделались водянисто-ясными. — Но если что-то антисоветское заметите, угрозу
государству, звоните мне. Не стесняйтесь.
— Если речь пойдет о подготовке взрывов и покушений,
немедленно позвоню.
Разговор этот означал отказ стать доносчиком и грозил мне
большими неприятностями.
Отец
Таврион
Моя первая поездка в Латвию давно превратилась в воспоминания
о празднике: о беззаботной жизни у Лазика, о встречах
с его друзьями, об уютных рижских кафе и Балтийском море. Теперь все было
иначе. Я вовсе не возвращался в юность, я бежал от своего страха. Минуя Ригу,
стремился в неведомую Пустыньку, чтобы там найти ответ на мучительные вопросы:
как быть дальше? совсем распрощаться с отцом Дмитрием? Мне было известно, что
из его окружения кого-то уже посадили за самиздат и «религиозную пропаганду»,
кого-то упрятали в психушку. Чего мне ждать от
властей? Оставят ли меня на свободе? Дадут ли закончить университет? Ни о чем
другом я не мог думать.
Даже в монастырской церковке, слушая пение монашек и
негромкий голос светловласого старца, не мог овладеть
собой. Но звуки стихли, и я очнулся. Отец Таврион
начал проповедь. Он говорил с закрытыми глазами, по-монашески уклоняясь от
множества устремленных взоров. Эта его особенность поразила и запомнилась
навсегда!
— Братья и сестры христиане… Так
милостив Бог, только и ждет, чтобы мы открыли наши сердца. Каждого просит и
умоляет: живите верой в Отца небесного! Нет у Христа грешников, есть только
любимые дети…
Женщины беззвучно, благодарно плакали, покаянно опускались на
колени, взмывали душой, мужчины завороженно молчали,
и меня охватывал трепет.
После службы к старцу потянулись за благословением все, кто
был в храме, слышалось тихое:
— Бог тя благословит, — рука
священника ложилась то на одну, то на другую склоненную голову.
Нас, молодых москвичей, было человек пять. Валера подвел всех
к старцу и попросил:
— Батюшка, можно с вами потом поговорить?
— Можно, — он обвел нас светлыми, смеющимися глазами,
благословил и двинулся к выходу, — в келью ко мне приходите.
Келейница строго добавила:
— После трех часов. Батюшка отдохнуть должен.
…Настала моя очередь. Отец Таврион
сидел посередине небольшой комнаты у стола, жестом указал на стул. От глаз
исходила пронзительная теплота, редкие волосы и борода серебрились. Я отвел
взгляд, рассказал обо всем, что мучило. И замер. У сердца повисла тишина.
Старец сидел, опустив голову — будто я продолжал говорить, а
он слушал.
— Не тронут они тебя… Возвращайся с
Богом. А потом еще приезжай в обитель нашу — потрудиться, помолиться. Вот,
возьми на дорогу, — он протянул двадцать пять рублей и апельсин.
Я прошептал благодарность, опустился на колени —
высоко-высоко.
— Бог тя благословит, — легкая
ладонь коснулась головы.
Этих денег как раз хватило, чтобы окупить проезд туда и
обратно. В Москву я возвращался иным человеком. Кончилось детство веры — в один
день она сравнялась с моей юностью и устремилась дальше. Забылись страхи, исчезли
мысли о гэбистах, жизнь умиротворенно затихла на
целых три года. После защиты диплома я без труда
поступил в заочную аспирантуру истфака, тут же на отлично сдал кандидатский
минимум и чудом был принят на работу в НИИ Искусство-знания — старшим лаборантом
в сектор русского искусства и архитектуры.
Храм Николы в Кузнецах стал моим основным приходом, но из
интереса я ездил и по другим московским церквям. Несколько раз бывал в
Пустыньке. К старцу приезжали со всей страны — благостно-бестолковые старухи,
несчастные женщины, набожные старички. И множество молодых
христиан: суровые неофиты — густобородые, молчаливые,
в мужицкой одежде и грубых сапогах, тихие семинаристы, хиппи с восторженными
глазами, православные йоги, ходившие босиком по снегу, без конца голодавшие,
купавшиеся в ледяной, полузамерзшей Лиелупе, художницы с блокнотами для зарисовок, строгие
невесты в платочках и длинных юбках, давно готовые к церковному супружеству…
Все охотно шли на «послушания»: с просветленными лицами копали могилы, чистили
канавы и туалеты, пилили и кололи дрова. Девушки трудились на кухне, мыли
посуду, пели в храме вторым хором, а отец Таврион
руководил и укоризненно поглядывал на монашек:
— Поют, как ко-ошки… Надо крэпко петь!
Два дня бесплотной тенью недвижимо стоял перед алтарем на
коленях, за-крыв лицо руками, молодой аскет в модном прикиде европейского странника, ничего не ел, спал
неведомо где. Причащался последним и пропадал из глаз. Потом по Пустыньке долго
гуляли рассказы, как неведомый юноша, прежде чем окончательно исчезнуть, неделю
прожил у кого-то в Риге, в пустой квартире, оставленной ему для созерцания и
молитв. Еда в холодильнике и на кухне осталась нетронутой, но все комнатные
цветы оказались начисто съедены…
Мелькнул в Пустыньке человек с изможденным лицом и темными,
будто запотевшими кругами у глаз.
— Поэт Петров-Агатов, — объяснил кто-то. — Песню «Темная
ночь» знаешь? Три срока в лагерях отмотал.
Что-то неприятное таилось в его безвольной, молчаливой улыбке.
Он ночевал в соседней комнатушке, через дощатую стенку долго слышались
всхлипывания и срывающийся сиплый шепот. Потом я узнал, что впоследствии Агатова посадили на четвертый срок: видно, он это
предчувствовал.
Юродивая с распущенными седыми волосами, в немыслимом драном малахае и калошах на босу ногу, тихо подвывала хору
монашек, матерно бранила приезжих, разгребала снег суковатой палкой, кланялась
старцу на тропинке у кельи, он долго гладил ее по голове:
— Бог тя благословит…
Окажи
любовь!
Кружки и компании молодых христиан постоянно
взаимодействовали, пересекались — от квартиры к квартире, от прихода к приходу,
от одной поездки до другой: «к святому Сергию», в Печеры под Псков, в западноукраинский Почаев, в
монастыри Белоруссии и Молдавии, иногда в Грузию, а чаще всего в самую
свободную от гэбистского надзора Прибалтику —
эстонские Пюхтицы, Пустыньку под Елгаву, Вильнюс. При встрече и прощании троектратно
целовались. Эти поцелуи с полузнакомыми людьми
напоминали приветствия хиппи, но отношения были строгими, никто не думал ни о
каких ухаживаниях. От аскетических крайностей девушки на выданье непритворно
страдали, одевались монашками, смотрели хмуро, в землю.
Знакомства происходили легко, с полуслова. С полувзгляда понимали, что это «свой», и приглашали:
— Окажи любовь! Приходи!
Отказаться было невозможно. Собирались просто, «на чай» — по
церковным праздникам, на именины, дни рождения, крестины новых друзей, то в
одной, то в другой квартире: у Лены и Аркаши Шатовых, у Валеры с Леной, у Кости
с Ольгой… Каждая встреча начиналась и кончалась
совместной молитвой: Валера регентовал и звучно
держал тон, неумелые голоса уносили нас в немыслимое, несоветское прошлое. За
полупустым столом велись рассудительные, но чаще всего бурные и беспорядочные
разговоры. Веско вставлял слово румяный проповедник Юра Кочетков. С кем-то
спорил, обличал в «невегласии» или — о, ужас! — в
«явной прелести» художник Митя Смирнов, некогда рьяный поклонник доктора
Штейнера. Интеллектуал Аркаша рассказывал о беседах с тяжело больным Михаилом
Бахтиным, за которым он тогда ухаживал, о неисправимом интеллигентском
равнодушии к вере. Костя рассуждал об опаснейших «оккульт-ных ловушках» на пути
к церкви. Кто-то внезапно восклицал:
— Знаете, как епископ Николай Касаткин в свое время перевел для
японцев «В начале было Слово»? «В начале было Дао».
Представляете? Вот это проповедь! А ведь был простым крестьянином.
— И стал равноапостольным Николаем.
— Стал для японцев святым, «сэйдзин
Николай»…
Через пару недель неугомонный Валера зазывал всех к себе —
прослушать магнитофонную запись беседы с Антонием Блумом,
тайно сделанную им накануне в гостиничном номере владыки, во время его
очередного приезда в Москву. У всех горели глаза. Олег, вернувшийся из Абхазии,
где несколько лет провел в пещерах и скитах у неведомых монахов, пребывал в
умной молитве — каменел исхудалым лицом. Его спутница, Татьяна Савицкая,
увлеченная христиан-ской эзотерикой, многозначительно
кивала головой говорящему. Хозяин дома округлял глаза:
— Теперь понимаете? Вот что такое истинная, умная вера и
любовь!
На прощанье обменивались телефонами, дарили книги, иконки,
цепочки и крестики: «Окажи любовь, возьми!». Забыв о времени, подолгу прощались
в прихожих и на станциях метро, наперебой приглашали в гости. Подобно хиппи,
все тянулись друг к другу, но в отличие от них вместе тянулись к Богу. Свет
лампадок, тайно горящих в тех неприметных московских квартирах, светит ли он
теперь?
Лицом
к Востоку. Совопросники
Работа в Институте Искусствознания отдалила меня от
друзей-христиан, сблизила с маститыми искусствоведами, в тени которых я был
обречен долго и покорно прозябать. Но в гораздо
большей степени сошелся я с московской богемой авангардного толка. Череда новых
знакомств возникла благодаря Нине Анариной,
аспирантке сектора Востока, писавшей в институте диссертацию по буддийскому
театру Но, а также Элле Семенцовой, готовившей в
секторе древнего мира кандидатскую о крито-микенских орнаментах. У обеих были
разные компании, которые между собой не знались, я же стремился общаться с теми
и другими. Их взгляды на православие были прямо противоположны и потому
представляли для меня особый интерес.
Среди ближайших друзей Эллы был киновед Андрей Бессмертный,
ревност-ный прихожанин отца Александра Меня. Ездить в Новую Деревню я не
решался, но с Андреем и Эллой мы не раз бывали в гостях друг у друга,
обменивались редкими книгами, самиздатом и впечатлениями. От Эллы я узнал о
монахине Иоанне Рейтлингер, ученице Сергия Булгакова
и парижской эмигрантке, о ее замечательной иконописи, и даже получил в подарок
иконку сестры Иоанны «Знамение Богородицы»,
впоследствии пропавшую. С Андреем мы помногу говорили об отце Александре, его
проповедях, книгах и миссионерстве среди интеллигенции, о духовной открытости
православия другим религиям. Толковали о значении апокрифических Евангелий: от
Иакова, Иосифа Плотника, Марии, Никодима… Это были
доброжелательные, умные и очень чуткие люди.
Поначалу времени на общение не хватало: я и сам готовил
диссертацию — о Московском литературно-художественном кружке, — а после работы
до глубокой ночи писал «в стол», предавался размышлениям о православной поэтике
нового типа — целостной, предельно выразительной, основанной на христианских
канонах и опыте других религий. Очень вскоре эти намерения пришлось оставить, и
тому была веская причина. Я столкнулся с полным отрицанием самих основ
христианской культуры. И решил принять вызов.
Необходимо было искать аргументы для защиты своих убеждений
не от гэбистов, а от прекрасно образованных и весьма
последовательных «противников по духу». Ими стали друзья Нины:
композитор-авангардист Владимир Мартынов, адепт «восточной мудрости» и
толкователь Упанишад, и художник Владимир Серебровский, талантливый
абстракционист, превратившийся в убежденного буддиста, создателя многочисленных
скучноватых «мандал». Нина блестяще знала японскую
культуру, владела древнеяпонским языком, переводила
средневековые трактаты по искусству и была увлечена эстетикой дзен-буддизма.
Впоследствии она выпустила книгу «Японский театр Но»,
издала «Трактат о цветке» Дзэами и «Историю японского
театра». Ее муж, Володя Фомичев, высококлассный переводчик с
арабского, дополнял компанию, в которой мне не у кого было искать поддержки.
Многочасовые споры происходили то в мастерской Серебровского,
то у Нины и Володи, то в небольшой квартире у Мартынова и его очаровательной,
вечно скептичной жены, известной скрипачки Татьяны Гринденко. В их доме
случались и многодневные «духовные поединки» — с застольями, слушанием музыки и
беспокойным коротким сном. Наши яростные словопрения казались мне лучшим
способом разобраться в себе, прояснить запутанную картину взаимо-действия
мировых религий, понять, о каком «православном синтезе» столь разных духовных
традиций может идти речь. Словесные стычки смягчались взаимным дружелюбием
людей, давно оценивших подпольный дух свободы и уважения к чужому мнению.
Защита своих убеждений была стократ труднее защиты диплома
или диссертации: речь шла о самом важном в жизни. Я
основательно засел за чтение сокровищ из библиотеки Гольденвейзера,
которые милостиво выдавала мне на дом Елена Ивановна. «Столп и утверждение
истины» Флоренского, «Сверхсознание» и «Свет
незримый» Лодыженского, двухтомник Кожевникова
«Буддизм в сравнении с христианством», статьи Соловьева и Розанова об иудаизме,
Крачковского об исламе и христианстве давали все
новые аргументы. Их яростно отрицали с самых разных позиций — спор
возобновлялся раз от разу, терял смысл и вновь обретал. Как отличались эти
разговоры от бесед с Андреем и Эллой, согретых дыханием древнего
Средиземноморья — колыбели величайших религий!
С Востока и Запада веяли совсем другие ветры, схлестывались,
пронизывали. «Бог умер!» — возглашал безумный Заратустра. Серебровский
настаивал:
— Ты что, Ницше не читал? Христианский Бог давно мертв.
От этих слов выворачивало душу. Становилось ясно: не
изощренные умственные построения, не московская «игра в бисер», не буддийская
диалектика «единого потока» и не дзенское «озарение»
способны привести к окончательному выводу. Да и возможен ли такой? Все религии самодостаточны, важны их воплощения в культуре, истории и
жизни народов. Что есть святость в христианском и восточном понимании? Чем
тибетский Миларепа и Сергий Радонежский близки своим потомкам? А может быть, и друг другу? Ясно, они
не стали бы спорить об открывшейся каждому истине. На вершинах святости истина
одна — как едино солнце, небо и… любовь.
— Все, кружась, исчезает во мгле. Неподвижно лишь солнце
любви, — вспоминал я вслух Соловьева.
— Ваша христианская любовь — это «майя», источник страданий!
Просветленный не ведает любви и ненависти, пребывает в нирване! — кричал в
ответ Серебровский.
— Подожди! Все люди сотворены одинаково, у каждого есть
сердце…
Настаивать было бесполезно. Наши словопрения на время
прерывались, но не забывались.
Спустя полгода мне в руки попал ксерокс книги А. Позова (Авраама Позидиса) «Основы
древне-церковной антропологии». В ней я находил, одно за другим, подтверждение
своей правоты: у всех религий есть общая мистическая антропология, общий свод
нравственных законов, первобытный «Декалог». Я безнадежно пытался убедить в
этом моих друзей, и снова начинались споры.
Как-то Нина протянула мне эмигрантскую книжку Бориса Вышеславцева «Сердце в христианской и индийской мистике»:
— Хочешь прочесть? Ты как-то сказал, что все люди рождаются с
христианской душой, что любовь присуща человеческой природе. Пожалуй, отчасти я
с тобой соглашусь: например, бхакти-йога близка к
христианству и, быть может, даже возникла под его влиянием.
Я несказанно обрадовался, прочел книгу залпом, но меня
озарила другая мысль: буддийская «шунья» и даосская «пустота» заполнены Духом божьим, творящей
любовью! Не только индуизм, весь Древний Восток со всеми его религиозными
прозрениями не «против» христианства, поскольку целиком остался «до» него, он
попросту «вне» его величия…
Увы, в ближайшем же споре я окончательно убедился: духовные
истины утверждаются или опровергаются не в философских и богословских прениях,
а жизнью человека или народа, прожитой по его вере.
— Земная и небесная части есть в любой религии. Первая ведет
ко второй и ее символически объясняет, — начал я. — Загробная жизнь непостижима по сути и потому скрыта от ума священными
иносказаниями о небе, рае, нирване, вечности, Вселенной, аде, шеоле, о небытии, Великом Ничто, «том свете» и прочее.
Важно, как ты пройдешь свой земной, именно земной путь. Твой спутник — твое
серд-це, его голос — это «глас божий» в душе. И потому в каждой религии есть
понятия «святость», «праведность»…
Меня угнетали богемный
дух, нескончаемое религиозно-философское «мыслеблудие»,
«духовное пьянство», сопровождаемое пьянством вполне телесным, в котором
окончательно тонула истина. Все теряло смысл, и мы все лишь теряли время. Нужно
было либо проститься с моими упорными совопросниками, либо прекратить затянувшуюся «игру ума»,
отринуть слова и утвердиться в вере. Но как? Решимости и духовного опыта мне
явно не хватало.
Квартирный
старец
В течение полутора лет моим наставником на этом пути оказался
иеромонах Павел, как со временем выяснилось, не слишком образованный начетчик.
Про себя он рассказывал, что его изгнали из Троице-Сергиевой лавры в квартирное
подполье за «твердокаменную» веру. Насколько это
правда, так и осталось неведомо, как и то, почему он нигде не служил. Но в его
окружении такие вопросы никого не смущали. Запутавшихся интеллигентов в отце
Павле подкупала мужицкая «незыблемая простота». Его ветхозаветное отношение к
жизни покоилось на своде неукоснительных правил и молитв по каждому поводу, оно
исключало какое-либо «самочиние» и «отсебятину»:
— Лучше ничего не писать, не сочинять от себя. Исповедоваться
нужно, причащаться почаще, молиться побольше и
говорить поменьше. За каждое написанное и сказанное слово, за каждую свою
выдумку на Страшном суде ответишь.
Отец Павел являл собой законченный образ «православного голема», и все вокруг постепенно становились его подобиями.
Или ломались и сбегали прочь. Вслед за тем многое ломалось в их вере и жизни.
Не он один, многие среди тогдашнего духовенства предлагали нам, мирянам,
исправлять «рукописание грехов наших» по монашеским прописям. На всех, будто на
несмышленых, накладывали «бремена неудобоносимые»
безропотного послушания «духовнику» — не мудрому советчику, а неумолимому
«гуру». Общение с таким священником превращалась в школу лицемерия и
безответственности. Мой старый знакомый Саша упорно искал «прозорливых
старцев», просил их благословения на все случаи жизни, что не помешало ему
дважды разрушить церковный брак и обвенчаться в третий раз, оставив законную
жену и двоих сыновей.
Мои попытки найти в советах отца Павла неведомый мне высший
смысл длились больше года и сменились твердым убеждением, что ищу я не там и не
так. Что следует навсегда преодолеть наивный соблазн: попытки познать
божественный промысел в нарочито бездумном послушании. Мне гораздо ближе было розановское «гуляй, душенька, перед смертью покаешься», чем
безропотная отдача воли приемному батюшке. С отцом Павлом и людьми его духа я
через какое-то время навсегда порвал, чтобы не порвать с церковью. Впоследствии
оказалось, что этот «старец» неплохо устроил на склоне лет свою старческую
жизнь…
Перемены в моем тогдашнем поведении были замечены друзьями и
поначалу не приняты всерьез. Я отмалчивался в разгар спора — меня старались
раззадорить, отвергал алкоголь — начинали хмуриться и припоминать прошлые застолья,
в пост подсовывали самые вкусные куски… Теперь я уходил из гостей ровно в
полночь, чего бы это ни стоило, а по церковным праздникам вовсе отказывался от
встреч. Серебровский раздражался более всех, называл меня «профессиональным
христианином», Мартынов похмыкивал, Нина шутила по поводу моей «страшной
суровости»:
— Валера, что с тобой случилось? Раньше ты был другим.
Непреклонность или насмешки друзей еще сильнее тянули к
глубинам христианства. Я остро чувствовал величие возникшей на его основе европейской
культуры — многовековой литературы, архитектуры, иконописи, музыки. И был
уверен, что те, чьими знаниями и талантом я так дорожил, обязаны узнать эти
богатства перед тем, как сделать окончательный выбор между Западом и Востоком,
предпочесть одну из великих религиозных традиций интеллигентской вере во что-то
«свое».
В
Студии при Музее Скрябина
Всей компанией мы ходили на полуподпольные
концерты Мартынова. Его авангардные пьесы поражали
отважной изобретательностью: фортепьянная «Гексаграмма»
— на тему древнекитайской «Книги перемен», «Асана»
для контрабаса — «йогический диалог» музыканта и
инструмента, «Листок из альбома Серебровского» — серия музыкальных «мандал» для инструментов, поочередно вступающих в действо,
в конце которого Володя выходил на сцену и вместе с музыкантами разрывал
партитуру, чтобы в следующий раз звучала уже другая музыка… Вместе
посещали Студию при музее Скрябина и вечера напролет слушали там лучшее, что
было в тогдашнем арт-роке, психоделической
музыке и авангарде: группы «Йес», «Дженезис», «Кинг Кримсон», «Пинк Флойд», сочинения Лигети, Берио, Ксенакиса, Кейджа, Штокхаузена, Шульце.
Там меня привела в восторг услышанная наряду с прочим
композиция Арво Пярта
«Кредо», скандально запрещенная даже в либеральной Эстонии. С удивлением узнал,
что он православный.
— Творчество наедине с небом, свободное от любой
интеллектуальной моды, вера в стране безверия — вот что такое современный
авангард! — заявлял я.
Вокруг снисходительно отмахивались:
— Ты что, православие имеешь в виду? Не о чем говорить. Уж
лучше послушай «Махавишу Оркестра» Маклафлина, их «Апокалипсис»…
До полуночи, а иногда до утра спорили о сути искусства и
творчества, о несовместимости Востока и Запада, губительности европейского
Ренессанса, о «срединном царстве культуры», которое нужно преодолеть, чтобы
выйти к высотам религиозного сознания. Я рассуждал о
«православной альтернативе» упадку, остальные видели истину в индо-тибетских святынях, почтительно поминали буддийского
подвижника из Бурятии Дандарона, основателя
интегральной йоги Шри Ауробиндо,
призывали к «упразднению мира» в потоках рок-авангардной,
галлюцинаторной «музыки конца»… В Студию часто наведывались подпольные
философы-эзотерики, безвестные поэты и художники, приезжали из-за границы
восточные учителя, среди которых наиболее почитаемым считался кришнаит Свами Прабхупада и буддист-тибетолог, профессор из Индии Рам Рахул, друг Юрия Рериха.
Жизнь в Студии была вечерне-ночная, а в остальное время, день
за днем, я работал в московских библиотеках и архивах, собирал материалы для
диссертации. По воскресеньям приходил в храм на Кузнецах, но с его прихожанами
и другими подпольными христианами общался все реже. Тому причиной явилась одна
неожиданная встреча в 1977 году. После службы я столкнулся на церковном дворе с
Анатолием, старым знакомым из круга отца Дмитрия Дудко. Отведя меня в сторону,
он рассказал, что несколько месяцев назад его вызывали в КГБ:
— Расспрашивали о каких-то моих «связях», будто о подрывной
организации выведывали, грозили, что всех нас упекут. Про тебя особенно
расспрашивали и с такой злобой — я даже удивился. Сказал, что ты давно отовсюду
пропал. А ты, значит, к отцу Всеволоду теперь ходишь…
Вскоре стало известно, что гэбисты
допрашивали и Мартынова, и Анарину, и ее мужа.
Продолжалась почти непрерывная слежка за мной и моими друзьями из самых разных
кругов, и причина тому была одна: мы жили по законам подпольной свободы,
добровольными изгоями из «советского общества», людьми «не от мира сего». Наше
дружеское общение бесило власти, в хождении по гостям и разговорах о религии
чудился «антисоветский заговор». Темные «инженеры человеческих душ», поставили
всем нам — и скольким еще! — грозный диагноз: «инакомыслие». Оставалось жить по
законам «сатьяграхи» — «упорства в истине», полагаясь на высший промысел, не
думая, кого, когда и какая расправа ждет впереди.
Встречи
в Тарту
Нити духовного родства вели из Студии в Тарту, к опальному эстонскому буддологу Линнарту Мяллю. Я оказался у него
почти случайно. В начале 1978 года приехал к Юрию Лотману, чтобы договориться о
переходе в Тартуский университет из аспирантуры истфака, где вокруг меня давно
веяли ледяные ветерки подозрительности. Тема новой
диссертации, «Семантика церковной архитектуры в средневековой Руси», его
заинтересовала, он поддержал идею связать дохристианскую по происхождению
символику русского православного храма с народным мифом, пластический знак — с
вербальным, его значение — с этимологией «сакрального словаря» древних славян.
Заметил, что в предстоящей работе я мог бы методологически и «идеологически»
сослаться на исследования Вячеслава Иванова (Комы), Владимира Топорова, Бориса Успенского.
К сожалению, перейти под научное руководство Лотмана я так и
не смог: предстояла сложная административная процедура, переезд в Эстонию,
поиск жилья и работы. Из МГУ меня выгнали спустя несколько
месяцев, и ненаписанная диссертация превратилась в ряд работ, опубликованных
лишь в «эпоху гласности», в конце 1980-х — начале 1990-х годов: в статью о
древнерусской космологии, которую снисходительно признал академик Олег
Трубачев, в исследование структуры восточнославянского солнечного календаря
IV—Х веков, одобренное Никитой Толстым, в трактат об «иконосфере»
русской средневековой культуры, напечатанный Никитой Струве в «Вестнике РХД»…
В тот же день, после разговора с Лотманом, я отправился в
гости к его бывшему коллеге Линнарту Мяллю. Его изгнали из Тартуского университета в 1974 году в
связи с судебным процессом над буддийским философом и
проповедником из Бурятии Дандароном, которого Мялль почитал учителем. Нас с Линнартом
связывали общие друзья, Мартынов и Серебровский, и мое личное знакомство с ним
в Студии электронной музыки. В квартире и за столом царили европейский лоск,
рядом с хозяином восседала молодая, изящная жена-эстонка, не понимавшая ни
слова. Разговор поначалу был немногословным и не менее изысканным, чем дизайн и
угощение, но быстро стал по-русски шумным и угловатым. Я расспрашивал о
неудавшейся постановке по сценарию Мялля «Жизни Миларепы» в знаменитом тартуском театре «Ванемуйне». Серебровский начал было готовить для нее
декорации — огромное изображение «колеса сансары», эстонец Свен
Грюнберг вроде бы уже написал музыку…
Мялль нехотя ответил,
что помешало КГБ. Карл Ирд, главный режиссер театра,
прикинулся сумасшедшим, чтобы избежать весьма серьезных неприятностей из Москвы… Оборвал разговор, опрокинув рюмку водки, сделал
приглашающий знак мне, тут же выпил еще.
Разговорились о Дандароне, о
взаимоотношениях буддизма и православия.
— Абсолютт… имеет много имен.
Ошибка споритт, какой путт…
лучше, — он улыбнулся, опять выпил, сделав мне тот же знак. — Этто всегда повторял Дандарон. Абсолюттная… истина нам не ведома.
— Разных людей и разные религии сближает непознаваемое?
— Сближаетт, если мы свободны, —
согласился он. — Но типп… сознания влияэт на ответт.
— А тип религии, культуры?
— Конечно. Хотя думатт, как другие,
этто ошибка. Ответт… надо искатт в себе, — он опять поднял рюмку.
— За Эстонию! — предложил я тост, чувствуя, что пора уходить.
— Для России здесь начинаются и Запад и Восток.
— Та-а, в
каком-то смысле, — он улыбнулся и выпил. — Но у абсолюттной
истины нетт… запада и востока, нетт…
родины.
Возвращаясь от Мялля, я думал о его
последних словах и, как христианин, не мог с ними не согласиться: родина истины
всегда в человеческом сердце. Для Абсолюта нет географии, истории,
национальности. А для человека нет окончательной предопределенности в вере.
Выше нее, выше всех архетипов и эгрегоров, свобода и
призыв благодати. Пришла в голову другая мысль: даже православие — религия
полноты — не содержит полноты Истины. Она лишь задана, приоткрывается в
таинствах, в нескончаемом богопознании,
достигается усилиями каждого. В течение веков. И будет достигнута лишь всей
Вселенской Церковью, когда «времена исполнятся»…
Кто бы мог подумать, как все изменится в Москве всего через
несколько недель! Великим постом 1978 года я ехал к отцу Тавриону
уже не один, а с Володей Мартыновым и завсегдатаем Студии пианистом Сергеем
Савельевым. И не видел в том никакой своей заслуги. А спустя некоторое время мы
с Володей, его женой Таней и Сергеем добирались в ледяной электричке до
Волоколамска, затем пешком через засыпанный снегом город в окраинную церковь,
на тайное венчание. Для них время споров об истине и интеллигентских исканий прошло.
Для других оно лишь наступало: вслед за Мартыновым к православию потянулась
умная и осторожная Нина, затем ее муж, ее подруга…
Серебровский не подавал виду, но внутренне негодовал на меня
и всех новообращенных сразу. И оставался убежденным буддистом московско-богемного
толка.
Авангардистский
проект
После обращения Мартынова у меня в голове несколько месяцев
крутилось словосочетание «православный авангард». Мы оба зачитывались Хлебниковым и обэриутами, приглядывались к «новой иконописи» Гончаровой, Малевича,
Поповой, высоко ценили «Симфонию псалмов» Стравинского. Но все это было создано
давным-давно, в качестве первого шага… Никто, и я в первую очередь, не знал,
как в наши дни соединить православие с новыми литературными, изобразительными,
музыкальными формами. Такой путь выводил бы авангардист-ское творчество из
тупика бессмыслицы и саморазрушения, а религиозная вера в наши дни обретала бы
особую силу убеждения. Казалось, именно «православный авангард» может дать
голос молодым криптохристианам, стать подпольной
альтернативой брежневской псевдокультуре, осуществить
духовный рывок православия в современность.
Будущих союзников я пытался разглядеть среди художников «нон-конформистов» в подвалах на
Малой Грузинской, где часто мелькали работы «свободных мистиков» и
«богоискателей»: Александра Фролова, Сергея Потапова, Сергея Симакова,
Александра Лавданского, Владимира Казьмина,
Отари Кандаурова, Максима
Архангельского… Искал духовные откровения в песнях Гребенщикова, в новых
фильмах Тарковского «Зеркало» и «Сталкер».
Мои идеи были с ходу отвергнуты, и это понятно. Среди
священства и новообращенных христиан в те годы набирала силу прямо
противоположная, ретроспективная утопия: возвращение к полумонашеским
идеалам «Святой Руси», воссоздание утонувшего «града Китежа» в строго
каноническом творчестве — иконописца, архитектора-реставратора, клиросного распевщика, сочинителя новых церковных стихир и акафистов,
но на старый лад. Понять меня мог, пожалуй, лишь Александр Мень,
но возобновлять с ним общение я не решался: «Большой дом на Лубянке» покрыл
своими зловещими тенями и мою жизнь и всю страну.
Об «авангардном проекте» православной культуры нельзя было
всерьез говорить и с бывшими авангардистами с Малой Грузинской, покаянно
отрекшимися от соблазна творческих экспериментов во имя возрождения разрушенной
большевиками церковной традиции. Конечная неудача реконструкции средневекового
православия вовсе не казалась тогда очевидной. Напротив, очевиден был провал
попыток католицизма приблизить к церкви «собственный» авангард. Религиозная
живопись Руо, Эрнста и Дали, пространственные
концепты Фонтаны, витражи Шагала в соборах Франции, Германии, Швейцарии,
католическая архитектура Ле Корбюзье, Ван дер Лаана
и Нимейера, духовная музыка Мессиана и Пендерецкого, как бы гениальны или попросту значительны ни
были они сами по себе, основательно разрушили органику католической культуры.
Вопрос, возникший несколько десятилетий назад, и по сей день
остается без ответа.
Конец
несвободы
Весною 1978 года меня изгнали из аспирантуры истфака. Работы
над диссертацией оставалось месяца на три. Но научный руководитель упорно
придирался ко второй моей статье, необходимой для защиты. Время шло, у меня
опускались руки. Наконец, наступила развязка, и мой мучитель окончательно
отверг статью со словами:
— Есть информация, что вы занимаетесь религиозной
пропагандой. Наш факультет — идеологическое учреждение, а я секретарь
парторганизации… Понимаю, вы готовитесь к защите, но
поймите и меня: я обязан отреагировать.
— Понимаю, не буду вам усложнять жизнь, — я сунул машинопись
многострадальной статьи в портфель и вышел из аудитории, не
простившись.
Осенью карающая длань властей дотянулась до меня вторично. Я
был внезапно вызван к директору Института Искусствознания Мелитине
Котовской, дочери генерала КГБ, и за несколько минут уволен по нелепому
обвинению в «увлечении теософией». Это был эвфемизм, легкое обезболивающее
средство для интеллигентского сознания: признать православную веру единственной
причиной моего увольнения ни у кого из институтских эрудитов язык не
поворачивался. Я не мог скрыть изумления:
— Теософия меня интересует не больше, чем китайская поэзия и
все остальное.
Мелитина
пришла в ярость:
— Если посмеете мне возражать, исчезнете отовсюду!
Я больше не возражал и, тем не менее, очень скоро отовсюду
исчез, кроме гэбистского «черного списка». С тех пор
на работу в штат меня нигде не принимали до конца советской эпохи.
Через год после моего низвержения на социальное дно, накануне
Олимпийских игр, была закрыта Студия электронной музыки. Мартынов и его друзья
восприняли это событие, как знак свыше: кончилось время поисков, наступили годы
воплощения своих убеждений и сопротивления верой насилию.
Новая жизнь началась и у меня. Той же осенью я мучительно
женился и на целых десять лет будто перестал существовать.
Любовь и свобода, которыми я жил до этого, сменились их яростно утверждаемыми
противоположностями. Церковный брак в глазах моей жены выглядел нехитрой
ловушкой, в нем не было ничего православного, узы семейной жизни заключались
отнюдь не по любви, а «во спасение души». Смысл этого события открылся далеко
не сразу.
Выбор судьбы непостижим: ты выбираешь ее, она выбирает тебя?
Брак становится исцелением от заболевания жизнью или раной в области сердца?
Год за годом утешали пророческие слова Иова и Ионы: так было и будет. Счастье и
несчастье созданы из одного вещества — твоей души. Приходилось заново познавать
себя. Ни о чем не жалеть, защищаться, не нападая. Не отождествляться с
происходящим, становиться водой, а не рекой. Идти вглубь, если нельзя идти
вширь.
Чтобы победить отчаяние, предстояло прожить его до конца —
научиться думать и ждать, когда все происшедшее обретет смысл, а моя семейная
жизнь окончательно его потеряет. И тогда…
Ровно через два года после развода я уехал на Запад, твердо
решив никогда не возвращаться. Шел июнь 1991-го. Спустя несколько недель над
блистательным Парижем внезапно дрогнуло летнее небо. Немыслимый «русский взрыв»
вновь потряс мировую историю. В глазах эмигрантских знакомых цепенел страх,
оглушало слово «конец», произнесенное на разные лады: растерянно, испуганно,
радостно, злорадно. Парижане и туристы беспечно гуляли, поглощая газетную
сенсацию за столиками кафе. А я вглядывался в передовицы, в
невозмутимо-приветливые лица теледикторов и не понимал ни слова. В репортажах
из Москвы не узнавал родного города, наводненного танками и людскими толпами.
Радость сменялась ужасом неминуемой катастрофы. Зловещий «раковый корпус» на
Лубянке вздыбился и тут же расселся на обломки, вслед за ним карточным домиком
начала рушиться великая страна. Желанная, несчастная, горькая свобода гарью
задышала в лицо.
СССР перестал существовать. Мерзкая пыль надолго застлала
миллионы судеб, двор моего детства, город юности. Несколько лет я метался между
Парижем, Женевой и Москвой, пытаясь устроить свою новую жизнь. Все устроилось
само собой. Я превратился в парижского москвича, обзавелся работой, семьей,
защитил докторскую диссертацию, переехал в Нормандию и вновь принялся писать,
каждый год возвращаясь в далекую, полузнакомую
Россию. Родина приобрела непривычные границы — языка, культуры, веры.
От прежней жизни остались редкие встречи с друзьями, бегущая
через годы скоропись юности, зыбкие, текучие отражения в памяти, мысленное
движение вверх по неумолимой реке. Неподвижное странствие.
Октябрь
— ноябрь 2012 года,
Нормандия