Архивный роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2013
Об авторе | Наталья Александровна Громова родилась в Приморском крае в семье военного. Окончила философский факультет МГУ. Работала в Исторической библиотеке, в редакции литературы и языка «Советской энциклопедии», в газете «Первое сентября», учителем литературы в школе «Ковчег», в настоящее время — старший научный сотрудник Дома-музея Марины Цветаевой в Москве.
Автор книг: «Достоевский» (2000), «Все в чужое глядят окно» (2002), «Дальний Чистополь на Каме. Писательская колония: Москва — Елабуга — Чистополь — Москва» (2005), «Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20—30-х годов» (2006), «Эвакуация идет…» (2008), «Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы» (2009), «М. Цветаева — Б. Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915—1925». Предисловие, подготовка текста и комментарии совместно с Г. Мельник и В. Холкиным (2010). Автор-составитель книг «Странники войны. Воспоминания детей писателей» (2012) и «Скатерть Лидии Либединской» (2013).
В журнале «Знамя» напечатана первая книга дилогии — архивный роман «Ключ» (2012, № 11). Настоящая публикация — вторая книга дилогии. Книжное издание дилогии готовится в издательстве АСТ.
Журнальный вариант.
Ничто
не проходит. Все с нами
Незримою жизнью живет,
Сплетается с нашими днями
И ткани грядущего ткет.
Варвара Малахиева-Мирович
Когда я поняла, что прошлого нет?
Может быть, это началось после пожара в Историчке, когда я перебирала обгоревшие книги, которые хранились на складе — в бывшей церкви Святого Владимира в Старых Садах. Тогда я почувствовала, что я часть общей цепи и ток ушедшей жизни теперь проходит через меня тоже.
Или когда передо мной оказался изданный до революции синий том дневников забытой, рано погибшей девушки. Почему-то я почувствовала, что накрепко спаяна с ней. Я нашла историю ее брата, который назло семье опубликовал дневник сестры, где были рассказаны драмы их дома накануне революции. Он был режиссером, а я написала о нем пьесу…
Мне всегда казалось, что фигуры второго плана, те, кого гораздо сложнее узнать и увидеть, дают возможность наиболее полно представить картину утраченного мира.
Эти незаметные герои стали выходить из тени советского подземелья в девяностые годы, когда нам представлялось, что советская власть закончилась навсегда.
Тектонические пласты истории сдвинулись, и из образовавшейся бреши появились священники катакомбной церкви, дети раскулаченных, курсистки и заключенные лагерей, власовцы, блокадники и военнопленные, эмигранты и эвакуированные. До этого их голоса были плохо различимы.
И музей Цветаевой, в котором я работала, открылся в 1992 году неслучайно. Он возник из той же исторической трещины. Стало возвращаться утраченное, из Парижа приплыли коробки с эмигрантскими архивами.
Новые книги, воспоминания, выставки вытесняли не только прежнюю эпоху, но и многое из настоящего, как бы устанавливая обратный ход времени. Правда, это продолжалось недолго. Жизнь брала свое. Интерес был утолен достаточно быстро. Но тоненький ручеек с тех пор не иссякал; появлялись все новые истории людей, которых одна моя героиня назвала «безвестными и безответными мучениками Истории».
ДНЕВНИКИ ОЛЬГИ БЕССАРАБОВОЙ
Борисоглебский переулок. Дом Марины Цветаевой
Я работала в Доме-музее Цветаевой уже несколько лет, но чем больше менялось время, тем дальше уходил от меня ее Дом. Сначала я думала, что это было связано с самой Мариной Цветаевой. Как-то неловко было служить ей, абсолютно не испытывая того фанатичного поклонения, которое я часто встречала у приходящих на вечера ее памяти. Стихи Цветаевой читали вслух — играя модуляциями голоса, агрессивно нажимая на слова, которые и без того имели взрывную силу.
К Марине Цветаевой, чей портрет то был вечно опутан рябиновой ветвью, то плескался в морской пене, пошлость подходила так близко, что иногда хотелось закрыть ее поэзию от некоторых особенно возбудимых читателей.
Сама же я впадала в пафос, только когда приходилось ее защищать от осведомленных дам: «Она убила дочь Ирину». «Вышла замуж за бесхребетного Эфрона». «Жила со всеми направо и налево». «Ненавидела подросшую Ариадну». «Повесилась, потому что за ней охотилось НКВД».
В то же время я отдавала себе отчет в том, что Цветаева сама дала повод и право своим читателям говорить о себе что угодно. Она ничего ни от кого не скрывала.
В двадцатом году написала про себя и погибшую дочь: «Ирину было легко спасти от смерти, — тогда никто не подвернулся. Так же будет со мной».
Действительно, в те августовские дни 1941 года, когда она оказалась между жизнью и смертью, не подвернулся никто.
Невозможно защищать Ниагарский водопад. Он шумит, сносит все на своем пути, но при этом велик и прекрасен.
Преданная матери Ариадна Эфрон сражалась за ее репутацию, за честное имя, выбрав путь умолчаний. Дочь закрыла архив до ХХI века. Но срок пришел. Наступил 2000 год. (Быть может, дочь думала, что новый век не наступит?) Записные книжки, дневниковые тетради — все было опубликовано, — и Цветаева предстала перед читателями ровно такой, какой и была прежде.
Дом Цветаевой — Борисоглебский переулок, шесть. Арбатское сердце Моск-вы. Так было и в то время, когда она искала свой Дом. Впереди Собачья площадка, сзади церковь Бориса и Глеба, перед окнами два больших старых тополя. Снаружи дом выглядит как двухэтажный, а сбоку и сзади не то трех-, не то четырехэтажный. Такой дом, наверное, мог быть только в старой Москве.
Оттого трудно понять, сколько в нем этажей, сколько комнат, сколько маленьких неведомых комнатушек, которые открываются, как потайные ящички. Дом похож на увесистую желтую шкатулку с дверями, дверками и дверцами. В нем можно затеряться, закружиться и, забравшись по «лестнице Иакова» в чердачный дворец, в любимую хозяйкой комнату-каюту, смотреть в окно, прикрыв глаза, чтобы видеть не лес из облезлых и уродливых высоток Нового Арбата, а только крыши доходных домов, стоящих вдоль наполовину убитой Большой Молчановки.
«Волшебный дом» для своей необычно юной семьи, где муж — недоучившийся гимназист, она — юный поэт, и у них маленькая дочь-красавица, которой нужен дом-сказка, Цветаева сначала придумала и только потом нашла. У семьи было всего несколько хороших месяцев мира, но общей жизни толком не случилось. Сергей Эфрон вскоре отправился на фронт санитаром военного поезда, затем стал прапорщиком, вынужденным в октябрьские дни 1917 года участвовать в обороне Кремля и прятаться от захвативших Москву большевиков, затем ушел с Добровольческой армией, потом Ледяной поход, Перекоп, Константинополь, Прага…
А дом все больше и больше превращался в собрание неуютных комнат, где было мрачно и холодно, где Цветаева наталкивалась на голодные глаза детей, где все кастрюли и кружки были покрыты черной копотью; за водой надо ходить на улицу, а ночью закапываться головой в подушки и плакать от очередной безнадежной любви, от одиночества и молить Бога, чтобы исчезнувший в хаосе войны Сережа наконец нашелся.
В итоге дом был брошен, и Цветаева с дочерью уехали навстречу другой жизни.
Спустя двадцать лет, в 1942 году, во время следующей мировой войны, здесь поселилась девушка-хирург, получив ордер на две комнаты в коммуналке, которые, по ее утверждению, ей дал госпиталь за хорошую работу. О том, что в доме жила Марина Цветаева, ей поведала некая актриса МХАТа, подарившая девушке-хирургу прижизненный сборник поэта «Волшебный фонарь». Надежда Ивановна Лыткина — так звали молодого врача, — прожив в этом доме несколько десятилетий, не дала его сломать, привлекла волю общественности к судьбе его великой хозяйки и в 1992 году стала основательницей музея.
Оказалось, что дом Марины Цветаевой, внешне выглядевший как уютный старинный московский особнячок, на самом деле был начинен взрывоопасными сюжетами, что полностью отвечало натуре его хозяйки.
Музей — это своего рода лавка старьевщика. По мере необходимости сюда попадают предметы, более или менее отвечающие тому, что здесь когда-то было.
Но в стране, где квадратные метры стали самой страстной мечтой обывателя, где дома превратились в собрание жилплощадей, разделенных то тут, то там перегородками, ни о каком сохранении истории ХХ века говорить не приходится. А уж вещи могли уцелеть лишь случайно, или в домах, оставшихся от «бывших», или в квартирах больших начальников.
Музей пытался расставлять старые вещи так, как будто их поставил хозяин. Современники, родственники старательно вспоминали, где что стояло; диваны, стулья, письменные столы занимали свое место. Вещам нельзя было больше кружить по комнатам, теперь они замирали в том времени, когда их владелец ушел из дома. В нашем случае они остановились в тот благополучный момент, когда Цветаева еще не жгла книжные полки в печке, дворник не забивал фанерой окна, чтобы спастись от холодной осени и зимы 1919—1920 годов. Вещи стояли так, словно часовая стрелка застыла на 1915—1916 годах, и в России не будет ни революции, ни Гражданской войны, и никто никогда не уедет за границу.
С одной стороны, мне нравилась странная театральность вещей в музее. Как-то я делала выставку, посвященную эвакуации писателей и их детей в Чи-стополь и Елабугу. На столе в зале я выложила множество предметов, которые есть в каждой семье; они валяются на даче, лежат на антресолях, мы проходим мимо них, когда они грустят на помойке. Железные подстаканники, алюминиевые ложки, граненый стакан, старый ржавый утюг… Каково же было мое удивление, когда я увидела, с каким интересом посетители оглядывали каждую вещь, словно перед ними лежали сокровища. Кто-то просил потрогать, кто-то фотографировал, кто-то списывал слова на этикетке. Само музейное пространство словно заколдовывало предметы, наделяя их каким-то особым смыслом. Через соединение старых утюгов, ложек и подстаканников, оказавшихся рядом, возникало ощущение сквозняка истории, перестука колес теплушки или разговора за чаем в вагоне.
Но остановленное время делалось все более тягостным, видимо, мне не хватало струи свежего воздуха, которая может перевернуть вверх дном привычные представления о прошлом, заставляя кружиться те же самые музейные экспонаты, казалось бы, навечно приросшие к своим местам.
Это чувство, возникающее при чтении дневников, документов и писем, становилось все острее. Однажды мне почудилось, что меня больше ничего не связывает с музеем и наш общий путь — закончился.
Это ощущение неотвратимо вошло в меня в конце декабря 2008 года.
Путешествие в Переделкино
В то достопамятное воскресенье мы с юной сотрудницей музея ехали в Переделкино в дом Пастернака. Стояла настоящая предрождественская неделя. Наверно, в такие дни и часы диккенсовский мистер Скрудж обдумывал жесткие меры, экономя на своих несчастных клерках, а духи Рождества уже готовили для него свой страшный урок. Эти же духи, видимо, расположились в электричке у нас за спиной и слушали мой рассказ о том, что музейный этап моей жизни — закончился. Я и теперь не сомневаюсь в том, что они были рядом — последовавшие за этим днем события свидетельствовали об их сверхъестественном присутствии.
Аня, так звали юную особу, заведовала в музее архивными фондами. Она была очень яркой и абсолютно не музейной девушкой. Скорее она могла бы быть владелицей гостиницы. Музей на ее пути возник случайно, и она с хозяйским рвением попыталась навести в нем порядок.
Ко мне она была искренне привязана и, хотя и воспринимала мои занятия как странную блажь, слушала мои рассказы, как сказки, иногда даже проникаясь ими.
Зимняя стылая электричка была полупуста. Мы приехали в Переделкино. Было снежно и холодно. Дорога крутила у кладбища, потом шла мимо бывшего поля, застроенного домами, похожими на приземистые станции метрополитена 30-х годов. Невозможно было представить, что в них можно жить. Асфальтовая нитка, идущая мимо старых дач, наконец привела нас в Пастернаковский дом.
Нас встречала сотрудница музея Таня Нешумова, которая обычно водила экскурсии по пустынному дому Пастернака. Про этот дом и его отличие от дома Чуковского тут же был рассказан анекдот. У Чуковского в доме вещей много, а у Пастернака мало, и вот посетители, переходя из музея в музей, говорят, что отсюда, видимо, все вещи — вынесли.
Таня посадила нас на большой светлой веранде, где пили чай, и, когда я сказала, чем в музее занимается зеленоглазая красавица, тут же вонзилась в нее особым исследовательским буравчиком.
— У вас в музее в архиве есть очень нужные мне письма, — нервно заговорила она, и весь светский тон, с которым нас встречали, улетучился. Она ввинчивалась в мою соседку оборот за оборотом, но на ту это не производило впечатления.
Надо сказать, что Таня несколько лет занималась одним забытым поэтом и переводчиком, который при всех своих собственных талантах выбрал удел Хранителя. Он был настоящим героем второго плана, о котором без Таниных сверхъестественных усилий вряд ли бы кто узнал.
В его стихах и письмах проступала обреченность поколения, погибающего под тяжестью прежней культуры, которую некому передать или хотя бы сохранить до более счастливых времен. Но все равно поэт пытался в пронесшемся вихре спасти улетающие листки писем, стихов, воспоминаний, хотя, казалось, удержать их было невозможно.
Таня собирала все то, что он пытался сберечь. Так она сделалась Хранителем Хранителя. Когда, спустя два года, вышла его книга, она стала именоваться строчкой из его стихотворения: «Мы сведены почти на нет…».
Мне особенно понравилось, что на обложку она поместила картинку забытого художника, с которой была сделана в 1937 году открытка с изображением Собачьей площадки.
Зимние сумерки в Москве. Падает тихий снег. В особняке Хомякова светятся несколько окошек. Фонтан в снегу. Двое влюбленных идут друг другу навстречу…
Но книга вышла позже, а пока…
Красавица моя исполнилась достоинством и покоем. Она отвечала, как большой начальник, который не любит суеты и держит все свои иглы в яйце, яйцо в утке и так далее.
Архив? Есть такой. Но его пока не разбирали, и в ближайшее время вряд ли найдется тот, кто будет им заниматься, объясняла она, прихлебывая чай.
С одной стороны, я удивлялась ее невозмутимости — ей было чуть больше двадцати, а с другой — во мне поднимался дух исследовательского братства. Я поняла, что спокойной жизни ей не дам.
На следующий день мы уже искали письма. К счастью, они быстро обнаружились. Таня стала приезжать и разбирать их. Через некоторое время духи Рождества изменили ее судьбу — вскоре она перешла работать из Переделкино к нам — в музей Цветаевой.
А в тот день, когда мы искали письма, красавица вдруг сказала мне:
— Тут, в архиве, есть неописанные тетради, кажется, чьи-то дневники, не хотите ли посмотреть?
Конечно же, я стала смотреть.
Так в одном из потайных ящичков музея, чем, собственно, и являлся этот дом, обнаружилось то, — чего я не предполагала здесь встретить, — неизвестные дневники.
Их было множество — тетрадей разного размера. Какие-то вставлены в обложки старых книг, иные сшиты нитками, на отдельные страницы наклеены открытки с видами городов и репродукциями картин. На каждой обложке стояла надпись, сделанная аккуратным круглым почерком, — «Ольга Бессарабова».
Постепенно я поняла, что это не просто дневниковые записи — внутри авторского текста то здесь, то там возникали переписанные тексты писем, отрывки из чужих дневников. Попадались письма, продетые углами в надрезы страниц. Когда я стала их листать, оттуда посыпались фотографии, с которых на меня смотрели молодые живые глаза.
Почерк оказался вполне разборчивым, и я стала различать на страницах имена Леонида Андреева, Нины Бальмонт, Аллы Тарасовой и других известных людей. Сначала я думала, что просто некая девушка описывает свое чтение, походы в театр и т.д. Но нет, речь шла о живых людях, которые приходили в гости, пили чай, разговаривали.
Они жили обычной повседневной жизнью, которая непонятным для меня образом кругами расходилась от Добровского дома.
Московский ковчег
Чем дольше я читала, тем ярче передо мной проступал образ старого московского дома. Таких в прежней Москве было в избытке. Московские дома отчасти и сами стали литературными героями: от радушного дома Ростовых на Поварской из «Войны и мира» до дома семьи Громеко на Арбате из «Доктора Живаго». Здесь всегда были открытые настежь двери, толпились гости, жили многочисленные родственники, справлялись праздники, устраивались детские и взрослые елки.
Подобным в дневнике Ольги Бессарабовой представал и дом Добровых, который, хотя был известен по мемуарам и воспоминаниям, на страницах ее тетрадей открывался по-другому — в своей повседневности, с привычным до революции неспешным течением жизни.
Открывалась Москва. Город, словно созданный для хлебосольного родственного и дружеского общения, опутанный переулками и распахнутый бульварами. Город, свернутый кольцом в раковину, гудящую церковными колоколами, и щелкающий по мостовой колесами проезжающих колясок.
Возникало непрерывное течение времени, мерное покачивание маятника часов, казалось бы, рассчитанное на вечное существование всех героев повествования, а на самом же деле беспощадно отмеряющее недолгий срок жизни этого поколения.
Этот дом был мерилом всего лучшего, что было в старой уютной и интеллигентной Москве начала двадцатого века. Он притягивал к себе людей, давал им тепло и кров…
Главой дома был Филипп Александрович Добров. Он родился в семье, где старшему сыну полагалось быть врачом. Его отца пациенты звали не Добров, а доктор Добрый. Филипп Александрович тоже полностью отвечал своей фамилии, пятьдесят лет он проработал в Первой градской больнице.
Его жена Елизавета Михайловна принадлежала к старинному роду Велигорских, шедшему по линии отца от древнего польского рода. Вместе с ними в доме жила мать Елизаветы Михайловны властная Ефросинья Варфоломеевна, приходившаяся двоюродной внучкой Тарасу Шевченко.
С одним из ее сыновей в орловской гимназии учился будущий писатель Леонид Андреев. Благодаря братьям Велигорским он попал в дом Добровых, о котором впоследствии написал: «…не будь на свете этих Добровых, я был бы или на Хитровке, или на том свете — а уж в литературу не попал бы ни в коем случае».
Для него здесь соединились огромная дружеская забота, вдохновение, страсть и надежда на счастье.
Именно в этом доме двадцатисемилетний Леонид Андреев стал ухаживать за пятнадцатилетней Шурочкой Велигорской, дочерью Ефросиньи Варфоломеевны. Начинающий писатель вначале влюбился в ее старшую сестру Елизавету Михайловну, жену своего друга доктора Доброва, и только потом в юную Шурочку. Девушка испытывала к нему ответные чувства, но ее пугали требования Леонида Андреева к будущей жене, которую он видел самоотреченной рабой своего мужа. Шурочка Велигорская не чувствовала себя готовой к подобной роли. Леонид Андреев стал думать о самоубийстве, тем более что Ефросинья Варфоломеевна была категорически против брака дочери с пьющим малоизвестным писателем.
Андреев на какое-то время даже расстался с Шурочкой, предполагая связать жизнь с другой женщиной. Но из этого ничего не получилось. К началу 1900 года звезда его литературной известности резко взошла, и он вновь оказался на пороге Добровского дома — к тому времени с ним стали искать дружбы главные литературные знаменитости, от Горького до Чехова. Скорее всего, и взгляд Леонида Андреева на брак стал иным.
Доктор Добров был не только другом, конфидентом Леонида Андреева, но и первым читателем его рассказов. Его расположение к другу, а возможно, и растущая известность писателя сыграли свою роль, Шурочка согласилась выйти замуж за Леонида Андреева. Поженились они в 1902 году, венчались 9 февраля в церкви Николы Явленного на Арбате. В конце этого же года у них родился сын Вадим.
Он тоже очень любил дом Филиппа Александровича Доброва, о котором спустя годы написал в своих известных мемуарах: «…дядя Филипп по всему складу своего характера был типич-нейшим русским интеллигентом, — с гостями, засижи-вавшимися за полночь, со спорами о революции, Боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим бехштейновским роялем — Филипп Александрович был превосходным пианистом — меньше всего напо-минал кабинет доктора. Приемная, находившаяся ря-дом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий медальный профиль, голый твердый подбородок — Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты “Курьер”. В доме было много мебе-ли — огромные комоды, гигантские шкафы, этажер-ки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами — их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру — высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором в длинном, воло-чащемся по полу платье».
В 1906 году, родив второго сына Даниила, Шурочка умерла. Четыре года их брака Леонид Андреев считал самыми счастливыми в своей жизни. Неслучайно возникли слухи, что Даниил стал для него трагическим напоминанием о потере любимой жены и будто он не хотел его видеть. Это было не так, но судьбе было угодно разделить братьев, — старший сын Вадим с отцом и его новой семьей оказался за границей, а Даниил остался в московском доме Добровых.
Вначале его растила бабушка, которую внуки звали Бусенькой, ее предчувствия по поводу брака дочери все-таки оправдались, — Шурочка умерла совсем молодой. Всю горькую любовь Ефросинья Варфоломеевна вложила в маленького Даниила. Когда внуку было шесть лет, она умерла, заразившись от него скарлатиной.
Так для Даниила Андреева Елизавета Михайловна Доброва стала мамой Лилей, а Филипп Александрович — отцом.
У Елизаветы Михайловны и доктора Доброва было двое своих детей. В этой семье существовала традиция — называть детей или Филиппами, или Александра-ми. Когда у Добровых родилась девочка, ее назвали Александрой, предполагая, что мальчика уже не будет, однако мальчик родился — и его тоже назвали Александ-ром.
Это всегда было предметом шуток их многочисленных друзей.
Дом доктора Доброва находился между Пречистенкой и Арбатом, в Малом Левшинском переулке; здесь по большей части селились ученые, врачи, профессора. В то время, когда в дом в качестве домашней воспитательницы маленького Даниила пришла Ольга Бессарабова, все выглядело, как в старой московской пьесе.
Первый этаж. Медная табличка с надписью: «Доктор Добров». Звонок с улицы.
Глава семьи Филипп Александрович, несмотря на докторское звание, был человеком гуманитарным: хорошим музыкантом, страстным любителем античной литературы. Помимо медицинского факультета Московского университета, он окончил консерваторию по классу фортепиано. За роялем совершенно преображался, каждый вечер музицировал сам или со своим другом пианистом Игумновым играл в четыре руки. Доктору Доброву тогда было около сорока лет, он был полным, выше среднего роста, немного сутуловатым, с бородкой клинышком, с пушистыми усами. Голос у него был низкий и приятный, баритональный, он с удовольствием пел, аккомпанируя себе на рояле. Густые брови и ресницы подчеркивали серо-голубые, глубоко сидящие глаза. Смех был заразительным и раскатистым, и смеялся он громко, но как-то всегда в меру, ненавязчиво и ненадоедливо. К своим пациентам он ездил по всей Москве. В этих поездках, по большей части в трамвае, он выучил несколько европейских языков, читал книги в оригинале.
Елизавета Михайловна, его жена, когда-то окончила фельдшерские курсы, очень добрая, отзывалась на любую просьбу о помощи. Была хозяйкой огромного дома, где принимали не только гостей — здесь всегда кто-нибудь останавливался и жил.
Их дочь Шурочка Доброва, красавица, мечтала стать актрисой, но талант ее не смог реализоваться, страх сцены не позволил ей сделать актерскую карьеру.
Их сын Саша Добров получил архитектурное образование, стал художником-оформителем. Был красив и ярок, но при этом слаб душевно, страдал наркоманией, часто пил.
Живший в их семье Даниил Андреев с детства был окружен любовью старших и сочинял стихи и повести о сказочных мирах.
Здесь же в начале 1917 года появилась Эсфирь (Кира) Пинес, инфернальная загадочная женщина, брившаяся наголо, носившая мужской костюм.
Святочный рассказ об Олечке Бессарабовой
И вот я вслед за Ольгой Бессарабовой входила в этот московский дом…
Самое интересное в ее дневниках начиналось с 1915 года, когда уже шла Первая мировая война. Восемнадцатилетняя Олечка приезжает из Воронежа в Москву учиться и поселяется в семье Добровых, а летом вместе с ними отправляется на дачу в Бутово, где занимается письмом и чтением с маленьким Даниилом Андреевым. Там она встречает Леонида Андреева.
«Красива голова у Леонида Николаевича, — писала Ольга, когда они все вместе жили на даче. — И как он удивительно говорит, рассказывает. Я первый раз в жизни слышу такого блестящего, сверкающего рассказчика. Видно, что в семье Добровых он легко и свободно дышит как среди самых дружественных, близких, родных ему людей, но более праздничных для него, чем свои домашние. Полная свобода и простота отношений вместе с радостью давно не видавшихся близких людей. А за этим, вернее — вместе с этим, как он замучен, мрачен и раздражен, раздерган — будто окружен и даже уже пойман, не знаю, чем, судьбой, что ли».
«Пойман судьбой», — это о Леониде Андрееве. Вот на таких определениях в дневнике я и стала останавливаться. Что-то существенное эта девушка видела в людях. И каждый раз неожиданно точно схватывала суть.
Ольга писала абсолютно откровенно обо всем, что замечала, и в то же время с состраданием: о кокаинисте красавце Александре Доброве и о том, что любимая ею Шурочка Доброва имеет странную связь с Эсфирью Пинес. По записям Ольги чувствовалось, что даже здесь, в дружеском и теплом старомосков-ском доме, мироустройство было затронуто разложением, что как-то удивительно сосуществовало рядом с тургеневскими девушками и книжными благородными юношами.
«Вообще все на свете здесь, в Москве, какие-то усталые, утомленные и туго-туго завинченные на последнюю зарубку. Стукнуть неосторожно — и дзииинь, как пружина в часах, когда перекрутишь ключик. Не знаю, о чем это я — вообще о здешних людях, московских. У нас в Воронеже в этом смысле лучше, легче дышится», — писала Ольга Бессарабова матери в конце 1916 года.
Сюда же, в дом Добровых, приходила поэтесса и критик Варвара Малахиева-Мирович. Добровы — с начала века ее близкие друзья, и они с удовольствием приняли в дом ее дальнюю родственницу и младшую подругу Ольгу Бессарабову.
Варвара Григорьевна водила девушку на лекции своего друга Льва Шестова, на спектакли Художественного театра, организовала философско-литературный кружок.
Когда я начинала читать дневники, то не могла и представить, какую роль Варвара Григорьевна сыграет не только в жизни Ольги Бессарабовой, но и в моей тоже.
И вдруг в начале 1916 года Ольга заболевает непонятной болезнью, слабеет с каждым днем, ее мучают непрекращающиеся боли, и вскоре она теряет всякую надежду на выздоровление.
Я читала страницы, где моя хроникерша прощалась с жизнью, и заглядывала в последующие тетради.
«Нет, она не умрет! — проносилось у меня в голове. — Ведь кто-то заполнил остальные страницы дневника записями». Ее прощание с жизнью меня совершенно поразило. В свои девятнадцать лет Ольга умела всецело доверять как жизни, так и смерти. Поднявшись с кровати перед опасной операцией, она пошла к фотографу, чтобы в последний раз запечатлеть себя. Ее пышные каштановые косы, бледность и особая красота восхитили фотографа, и он выставил снимки в витрине своего фотоателье на Никитской.
Ольга Бессарабова принимала будущее с радостью. Причем, заметим, любое. «Хорошо жить, не страшно и умереть», — пишет она своей старшей подруге Варваре Григорьевне Мирович, своей Ваве, как она ее называла.
Варвара Григорьевна в ответ — напутствует ее накануне операции: «…Нельзя желать близким трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни как ее первого и высшего дара — Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв кратчайший путь, который ведет через тесные врата — боли и терпения… Я так верю, что путь твой — ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти врата. Обнимаю тебя со всей любовью, Христос с тобой. В.».
Взрослая подруга открывала Ольге путь, которым, по всей видимости, шла сама — познание жизни через боль и терпение. Но можно ли было так писать девочке, которая находилась между жизнью и смертью?
Наверное, можно, потому что они — Ольга и Варвара Григорьевна — умели говорить особым языком обо всех самых сложных предметах на свете.
Ольга Бессарабова выжила. Кончался 1916 год.
Добровский дом-корабль безмятежно качался на волнах Истории, и казалось, что ничего дурного с его командой и пассажирами не случится.
В начале 1917 года Ольга Бессарабова посещает кружок «Радость» — так она сама его назвала, — который организовала для дочерей своих московских и киевских друзей Варвара Григорьевна. Сюда приходили Алла Тарасова (будущая актриса МХАТа), Аня Полиевктова (будущая жена Николая Бруни), Нина Бальмонт (жена Льва Бруни), Лида Случевская (племянница поэта), Таня Березовская-Шестова (дочь философа Льва Шестова), Оля Ильинская (сестра будущего актера Игоря Ильинского) и другие девочки.
О чем они часами говорили? О предметах абстрактных, далеких от жизни, насквозь книжных и выдуманных. Например: о сущности характера Дон Жуана, о злой радости как источнике несчастий, о злодее Яго, о Печорине с его ироническим злорадством. Много было споров о женской душе — о путях одиночества, страдания, боли.
Но почему-то для каждой из девушек, как покажет будущее, этот опыт размышлений станет своего рода духовным упражнением перед грядущими испытаниями. Кто-то из них через несколько лет покинет Россию, кто-то останется и примет все — голод, холод, аресты мужа, а кто-то будет идти путем признания и успеха, но не дающего счастья.
Каждая из девочек будет возвращаться в воспоминаниях за тот стол в гостиной, где в первые месяцы 1917 года они соединялись в разговорах об устройстве мироздания и человеческого духа.
Шли последние дни февраля. Приближалась весна.
«У порога дома, где живет Вавочка, я сказала, как-то безотчетно: “Мне кажется, замкнулось сегодня вечером какое-то кольцо времен”. И смутилась очень от этого своего “подумания вслух”, но Вавочка удивилась и сказала: “Странно, у меня такое же ощущение”», — записала Ольга Бессарабова после заседания кружка «Радость».
Москва: кольцо времен
Мне кажется, что кольцо времен, о котором говорила Олечка Бессарабова Варваре Григорьевне февральским днем 1917 года, начинает замыкаться только теперь, почти сто лет спустя.
Они попали в начало катаклизма, который стал длительным этапом совет-ской истории, я же ясно видела ее гибель — сначала острую фазу — в 1991 и в 1993 годах, а теперь — медленное угасание.
Мир, созданный этой эпохой, умирает уже не одно десятилетие, но ему мнится, что он продолжает жить, — перед его гаснущим взором под звуки старого-нового гимна проходят картины прошлого. Жизненная сила той эпохи давно сошла на нет, но формы остались. И чем больше пытаются их оживить, тем более уродливыми они становятся.
28 февраля 1917 года Дума была распущена. «С утра нигде ни одного полицейского, — записывает в дневнике Ольга Бессарабова. — Без трамваев в городе непривычно тихо, извозчики берут раз в семь дороже. Весь день не было слухов ни о каких столкновениях и пальбе. Что будет завтра? От Москвы, от толпы общее ощущение праздника, какого еще не было на свете. Вот тебе и кольцо времен! Сегодня только на Мясницкой около нашего Союза1 (около Лубянки, бывшая Сибирская гостиница) кто-то сломал трамвай и начал ломать рельсы ломом. Толпа со свистом и хохотом прогнала ломальщиков:
— Хотят напакостить. Гоните провокаторов и дураков! От кого и кому ломаете?!»
Счастливый город, красные банты у всех на груди, разговоры с людьми на площадях. Ольга попадает в праздничный воздух времени.
«Люди смеются, кричат, радуются, многие и не знают, о чем, просто так, волна подхватывает, вот как меня. Все мои, все родные, все — это мой народ, и я — народ. Это очень хорошо. Солнце яркое-яркое, снег звенит и искрится».
Но уже через несколько дней, 3 марта, Ольга остро ощущает перемену в настроении людей. Вылезает, выползает иное. «А к вечеру, позднее, толпа на улице стала невыносима и поистине ужасна. Я не узнала этого города, этих людей. Это не Москва. Не праздничность, радостно и светло растворяющая в себе днем всех, всех и всё и вся, а праздность и какая-то пряная одурелость. И улыбаются уже не теми улыбками, а так, что не хочется видеть. Гуляют, потому что много народу. У некоторых лица жуликов, то есть, вероятно, у жуликов должны быть такие лица, и не смотрят, а высматривают. Всплыло, и как будто не могла стряхнуть, слово — “блудливые”, стало как-то мутно и тошно даже. Противные, некрасивые были лица, когда вели мимо под конвоем милиции переодетых в штатское городовых. И у этих городовых лица неприятные, но человечески испуганные, а у толпы — глумливые. Улюлюканье, злые гримасы, непристойные замечания. И противно видеть лица женщин, когда говорят о бывшей царице. У мужчин при этом лица просто сердитые, суровые, даже злые, и это противно. И походка у толпы не та — “крылатая”, а уже “слоняющаяся”. Ох! Скорее бы все на дорогу, на свою колею стало. За работу, за работу! А то развеется все чудо этих дней. Нельзя ни минуты быть такими праздными. Или это я устала? Стало тошно, как от запаха крови в мясной лавке, или так, вероятно, пахнет на бойне. Рассказать об этом не умею — это не о запахе говорю, а о чем-то, похожем на это в моральной плоскости, от общего ощущения и впечатления от толпы».
Глумливые, одурелые, блудливые лица скоро вытеснили те, которые были в первый день революции. Так с кинематографической быстротой народ сменяется спавшим до поры подпольем, погребом, подворотней. Теперь на улицах торжествует толпа.
Ткань времени рвется все сильнее, и нет такой силы, что могла бы свести ее части.
За летом приходит осень. В октябре, после переворота, на улицы выходят совсем уже странные люди, словно вылезшие из преисподней. У них узкие щелки вместо глаз, пустые отверстия вместо ртов. У Ольги возникло ощущение, что они сделаны из глины.
На крышах домов стоят пулеметы, то там, то здесь слышно их отвратительное стрекотание. И шепот на работе в архиве: «Три тысячи убитых!».
Спустя месяц, в темном мрачном ноябре, Ольга Бессарабова пришла к начальнику архива, знаменитому историку Степану Борисовичу Веселовскому, с необычным вопросом о том, что будет со страной.
Она хотела понять, как ей жить, надо ли учиться.
«Он считает, что события еще только начинаются. Что лет на 15 вперед началась уже такая ломка и перетасовка, такие штормы и глубокие перемены, каких мы даже представить себе не можем. И если лет через 10—15 мы будем живы, мы, может быть, и не узнаем ни мира вокруг, ни друг друга — настолько глубокие будут перемены. Они были бы все равно, но совершались бы очень долго, может быть, лет в 100—150, а теперь будут “головокружительные темпы”. Пока что-то возникает новое — будет такой разрушительный процесс, может быть, “беспримерный” в истории (по масштабам и значению своему), такие будут бури, в которых многие физически погибнут. Изо всех, кого мы знаем теперь, лет через 10 уцелеют немногие, случайно. На мои молчаливые междометия Степан Борисович улыбнулся:
— Я говорю как историк.
— А возможно стране избежать потрясений слишком кровавых?
— Да, но слишком дорогой ценой, может быть, они и могли бы заставить нас не устранять друг друга, но и превратили бы нас в колонии. Это еще хуже».
Заметим, Гражданская война еще не началась, но Веселовский уже видит последствия. Ответ его хотя и удивлял прозорливостью, но в то же время я понимала, как уже тогда возникало противопоставление: или уничтожение друг друга, или «они» сделают нас колонией, «это еще хуже».
Хуже — десяти миллионов убитых?
А русские все равно растекутся по всему миру.
Его суждения свидетельствовали о том, что образ Великой и Неделимой России затмевал трезвый взгляд у самых здравых из образованных людей. В конце концов эти стереотипы приведут часть интеллигенции в стан тех, кто многое прощал Сталину — именно за сохранение империи. Другой вопрос, что будущий академик Веселовский как историк и как человек еще при жизни вождя, в конце 40-х годов, в своих дневниках с яростью отмежевался от сталинского этапа истории.
Каким-то странным подобием того февраля и октября 1917 года были 1991 и 1993 годы.
Я помню, как 3 октября 1993 года Москва затихла, оцепенела. По Смолен-скому бульвару шныряли случайные машины, а затем наступила странная тишина, столь редкая для города. Я видела, как густая темная толпа валила через Садовое от Крымского моста в сторону Нового Арбата. Толпа беззвучно мелькала на экране телевизора; рты, словно разрезавшие нижнюю часть головы, были сжаты, искривлены или открыты. В доме на Смоленском бульваре, где я тогда жила, я физически ощущала ее приближение. Накануне вечером я выходила за молоком на Арбат и впервые увидела, как несколько человек переворачивали и поджигали машины возле здания Министерства иностранных дел. Эти люди словно вышли из канализационных люков, у них были темные обветренные лица, черные шапочки обхватывали головы. Я бежала, закашливаясь от дыма, который валил от горящих покрышек. Город в течение нескольких дней был оставлен им на растерзание. В нем не было ни милиции, ни военных. Накануне я простояла в толпе возле мэрии. Там была небольшая кучка людей, пытавшихся перекричать пение, доносящееся из динамиков Белого дома, откуда мрачно звучало «Вставай, страна огромная…». Люди, окружавшие Белый дом, подпевали или выкрикивали ругательства в адрес собравшихся у мэрии.
Нас разделяла колючая проволока.
Иные лица и иной город были в 1991 году. После пережитых трех дней — он распахнулся и стал абсолютно родным. Толпа (которую невозможно было так называть) сияла счастьем. Улицы, площади, бульвары были открыты всем. Мы сотнями тысяч проходили Красную, Старую, Лубянскую площади, — нигде не было ни одного милиционера. Но и не было происшествий. Кроме снятия статуи Железного Феликса. Но это событие было исполнено высокого значения.
Окончание дневника
Историк Степан Борисович Веселовский, рассказав девушке о том, что ждет Россию в ближайшие годы, задал ее жизни иное направление, нежели то, которое она представляла себе до революции. В конце 1917 года она вернулась в родной Воронеж. В это же время ее брат Борис ушел на фронт.
«В городе белые, — писала Ольга Бессарабова в дневнике. — Голод. Холод. Грабежи. Убийства. Смерть. Паника. Предательства. Город, который терпит на одной из своих площадей (кажется, в Круглых рядах) повешенных людей и ходит смотреть на них с женами и детьми. Одна из повешенных — женщина, чекистка».
Такой мстительной жестокости белых оказалось вполне достаточно, чтобы мальчики-гимназисты из хорошей семьи сделали выбор в пользу большевиков. Так проступал механизм братоубийства, который склонял весы в сторону той силы, которая тоже не принесет России ничего хорошего.
В городе свирепствует эпидемия тифа, Ольга заболевает и заражает мать, которая, выхаживая ее, умирает. Спустя некоторое время, окрепнув, она идет работать сестрой милосердия в холерные бараки, чтобы смотреть за больными, брошенными без должного надзора; за неимением медсестер к ним были приставлены местные проститутки и железнодорожные рабочие.
И только тогда, когда эпидемия идет на спад, она решает приехать к Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович в Сергиев Посад. Здесь, под сенью Лавры, в 1920—1921 годах собрались ученые, священники, бывшие князья, аристократы — все, кто решил не покидать Россию. Стараясь спасти Лавру от полного разорения, они организовали в ней краеведческий музей.
Среди них — отец Павел Флоренский с семьей, осиротевшая семья Василия Розанова, художник Владимир Фаворский, князья Голицыны, Комаровские, Шаховские… Уцелеют — единицы. Всё как предсказал историк Веселовский.
Ольга Бессарабова называла тот прекрасный, но короткий момент жизни — «Сен-Жермен Сергиева Посада». В Сергиевом Посаде вся молодежь под огромным впечатлением от проповедей отца Павла Флоренского. Он покорял прихожан своим невероятным умом и особым стилем служения, став центром того небольшого мира.
А у Добровых в их московском доме — праздник. Дочь Шурочка выходит замуж за удивительно красивого юношу Александра Коваленского. Троюродный брат Блока, он и сам необычный поэт, от которого все ждут великой будущно-сти. Той весной Коваленский (он жил рядом, в доме № 3) подходил к Шурочкиному окну, и получилось так, что их беседы увенчались свадьбой.
«В запертой церкви Малого Левшинского переулка были только свидетели, шафера и Елизавета Михайловна с Филиппом Александровичем. Дома на пороге разостлали меховую пушистую шубу. Встретили Шурочку и ее мужа золотой иконой и хлебом-солью. На головы их бросали золотой дождь хмеля и ржаных зерен. Это не обряд, а обычай, но здесь даже вид хмеля и ржи был как бы священным от строгих светлых лиц Шуры и Александра Викторовича», — писала Ольга Бессарабова в 1922 году.
Этот год и для нее был счастливым. В Сергиевом Посаде она встретила и полюбила удивительного человека — скульптора, художника-кукольника, который был вдвое старше ее. В любовь к этому человеку она вложила весь свой дар. «У Ольги были тогда золото-рыжие, пышные, длинные косы и карие глаза, то преисполненные радостью жизни, как солнечный блеск на речной глади, то ушедшие в себя, строгие и скорбные… У нее был редкий дар — воля к радости», — вспоминала ее подруга.
Но увести любимого человека от жены, тоже художницы, с которой он был глубоко связан, Ольга не могла и не хотела.
Однажды она видит сон — огромные ножницы на небе отстригают нити, которые уходят ввысь. Концы нитей спускаются на землю, касаясь ее и ее близких. Она видит, как острия ножниц приближаются к ней, и силой взгляда — отводит ножницы в сторону.
Вскоре после этого сна, в конце 1924 года, Ольга Бессарабова попадает в больницу. Около нее друзья.
На соседних койках умирающие, вокруг — безнадежность и отчаяние.
Дневник обрывался 1925 годом.
Когда я закончила читать — наступил Новый, 2009 год. Я что-то делала в своей реальной жизни. Но все было как во сне. Мое главное время переместилось — туда. Там шли годы, свершались драматические события, встречались и расставались люди. Все это абсолютно непостижимо вместилось в мои шесть дней. Я еще тогда подумала, что это похоже на детское чтение, когда ты пропадал, исчезал в книжной жизни. С возрастом та же потерянность для настоящего стала перемещаться в документы и в дневники, в реконструкции прошлого.
Что было делать с открывшимся миром? Я почти физически чувствовала его присутствие. Мучило состояние прерванного романа. Конец его повис в воздухе.
Утешало только одно — то, что рядом с дневниками в архиве находились переписанные рукою Ольги тетради 30-х годов, которые при ближайшем рассмотрении оказались отрывками из дневников Варвары Малахиевой-Мирович. Кроме того, там были бумаги брата Ольги Бориса Бессарабова.
Это собрание его записей было попыткой написать воспоминания о Гражданской войне, о Марине Цветаевой, о доме Добровых, о себе. Этими заметками и объяснялось появление архива Бессарабовых в Цветаевском музее. В них открылась для меня еще одна страница жизни Добровского дома.
Главный сюжет воспоминаний Бориса Бессарабова сводился к тому, как в русский Новый год (то есть в канун 14 января 1921 года) в дом Добровых пришла Марина Цветаева вместе со своей подругой. В комнате Шурочки Добровой она читала свои стихи, Борис, знавший наизусть «Стихи о Москве», удивлял ее своими познаниями.
Бессарабов утверждал, что здесь же, на ковре, возлежал Маяковский, время от времени вдыхавший какой-то белый порошок, а где-то рядом возле него примостилась Лиля Брик. Для Цветаевой Борис Бессарабов, недавно вернувшийся с фронта, был представителем новой власти — большевик, коммунист. Она хотела его разглядеть поближе.
На самом деле это был чистый обман зрения. Борис Бессарабов, вчерашний гимназист, обычный мальчишка начала века, пытался лишь походить на «новых людей», подражая им грубостью манер и громким голосом.
В ту зимнюю ночь русского Нового года Борис Бессарабов пошел провожать Марину Цветаеву и ее подругу от дома Добровых через Николопесковский переулок — в Борисоглебский. Они долго стояли и разговаривали. Цветаевой мальчик не просто понравился, она уже увидела в нем героя будущей поэмы «Егорушка» в пару ее «Царь-девице» — поэме, которую только что закончила. На прощание она попросила Бориса помочь подруге — вдове композитора Татьяне Скрябиной — справиться с метровыми кряжами дров, которые той выделили городские власти. Бессарабов согласился, он уже делал это для других знакомых. У соседей он раздобыл клинья, колуны, кувалду, ножовку и раскроил неподъемные стволы на части.
Борис оказался крайне впечатлительным юношей с неустоявшимся мировоззрением, пониманием людей и жизни, но при этом наделенным страстью к новому искусству. Он мечтал стать художником. За Мариной Цветаевой Бессарабов пошел, как бычок на привязи. Что, кстати, отобразилось потом в ее поэме «Переулочки». Там колдунья Маринка обращает богатыря в тура. Цветаева поражала, восхищала, удивляла Бориса. Он готов был делать для нее все, что она ни попросит.
Так Борис Бессарабов стал бывать в Борисоглебском почти ежедневно. Сначала была пылкая дружба. Он сидел у нее днями и ночами, красивым почерком переписывая «Царь-девицу».
Обо всем он сообщал сестре Олечке Бессарабовой в своих посланиях; пылко, с пафосом он писал о том, как понравилась ему Марина Цветаева, какая удивительная у нее дочь, как восхитителен дом в Борисоглебском. Как мечтает он о том, чтобы две любимые им женщины встретились друг с другом.
В Москву он попал сразу после фронта и госпиталя и, конечно же, остановился в доме Добровых; он был прикомандирован к военной железнодорожной организации с плохо выговариваемым названием — ЦУПВАСО.
Тут важно отметить, что для Добровых было безразлично, красным или белым был их гость; случалось, что за одним столом встречались люди, находящиеся по разные стороны фронта, мало того, они могли еще недавно стрелять друг в друга. Но под крышей дома семья не желала разделять Россию на своих и чужих.
Вскоре Борис покинул гостеприимный Добровский дом и переселился к Цветаевой — в Борисоглебский.
«Все материальные блага на полтора месяца командировки — паек, хлеб, сахар, мясо — я оставил на имя Марины, — писал он сестре в 1921 году. — Оставил доверенности и на жалованье, и на разницу, и на дрова, и прочее, и прочее. Это Мариночку очень устроит».
Через несколько месяцев Цветаева охладела к Бессарабову, теперь он представлялся ей дикарем и воплощенным невеждой, оттого поэма «Егорушка» ей стала неприятна, она так и не окончила ее.
Письма и вещи брата из дома в Борисоглебском забирала Ольга Бессарабова. Цветаева ей показалась неприятной, высокомерной и недоброй. Друг на друга смотрели женщины из разных миров. Правда, Ольга Бессарабова признавала ее огромный талант. Борис же, который так мечтал о встрече двух дорогих ему женщин, просчитался.
Воля к радости Олечки Бессарабовой
…и
были благостные руки
В касаньях сердца так нежны,
Что утихали злые муки
И улетали злые сны…
Варвара Малахиева-Мирович
К тому времени, когда ко мне попали ее тетради, я прочла немало женских дневников: русской девушки из Ярославля Елизаветы Дьяконовой, влюбленной в доктора-француза, загадочно погибшей в Альпийских горах, и совсем уже из другого времени — беспощадные к себе и современникам записи блокадной мадонны Ольги Берггольц.
Но тетради Ольги Бессарабовой не были похожи ни на что, читанное мною раньше.
Я уже писала выше, что именно она назвала философско-литературный кружок «Радость», и это было неслучайно — как говорила ее старшая подруга, основным в характере девушки была «воля к радости».
Олечка Бессарабова была направлена не на самое себя, а на мир и людей вокруг. Главным свойством ее души была какая-то невероятная, почти невозможная в эти годы любовь к людям. Причем любовь трудная, так как она постоянно испытывалась голодом, холодом, обманом, воровством, смертью и насилием. Тогда это было почти чудом.
В конце 1917 года ей, двадцатилетней девушке, надо было доехать от Москвы до Воронежа, чтобы попасть к своим родным. В еще пустом вагоне она с небольшим чемоданчиком забралась на верхнюю полку. Но, отъехав от города, поезд наполнился бегущими с фронта солдатами, тут же пьющими, едящими, плюющими и курящими махорку. Присутствие среди них девушки с огромной рыжей косой и темными карими глазами не оставило их спокойными. «Ночью среди храпа, во мраке со световыми мерцающими точками папирос, мне показалось, что все это — ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками».
От опасного соседа на верхней полке, который всю ночь ее домогался, она, спустившись вниз, спряталась за спинами спящих солдат. «Мой сосед с полки, инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом — мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала». С тем же доверием к судьбе она могла сказать бандиту, который залез на балкон в Сергиевом Посаде, чтобы он уходил, потому что то, что он задумал, нехорошо. И тот, помявшись, уходил.
Как-то ее близкая подруга Шурочка Доброва сказала ей о ней же:
«— Меня поражает, Олюшка, ваша чистота, это не от наивности, вы очень интуитивны и верно воспринимаете суть вещей, незнакомых вам. Да я не знаю, можно ли вообще наивность неведенья назвать чистотой. Но в вас именно чистота, настоящая чистота.
— Шура, а что такое чистота? И что такое грязь? Все может запылиться, загрязниться, и все на свете может очиститься и переплавиться. Только бы хватило любви, творческого движения. А так что-то приостанавливается, так и затягивается ряской, тиной. Может начаться и гниение».
Эта глубинная вера в очищающую силу жизни позволяла ей проходить через, казалось бы, невыносимые испытания — спасать больных холерой в бараках близ Воронежа, когда весь медперсонал ничего не делал, так как состоял из проституток, посланных на общественные работы.
Она никогда не была наивна, умела как-то вдруг, сразу увидеть человека целиком, всего, принять и простить почти каждого, кто подходил к ней.
«Медленный, спокойный, с самого первого взгляда, даже как будто наскоро срублен из дерева, с деревенской бородой, — писала она о художнике и гравере Владимире Фаворском. — А потом и вспомнить трудно это первое впечатление. Этот человек, это существо — из самого дорогого материала, тончайшей работы. Руки у него чудесные — маленькие, изящные. Прекрасное лицо».
И неожиданно хлестко о Майе Кудашевой, будущей жене писателя Ромена Роллана: «Она очень интересная собеседница, но сегодня я неожиданно подумала, что это же очень страшная гадина, которая приняла форму женщины».
В Сергиевом Посаде, находясь, как и многие, под огромным воздействием проповедей о. Павла Флоренского, она более всего мучилась неприятием идеи греховности земной жизни, которую видела прекрасной, несмотря на все катастрофы. С каким простодушием и легкостью она говорит об этом с церковным историком Мансуровым:
«Сергей Павлович считает, что я говорю о мире, как будто он уже преображенный, райский. А даром скакнуть в рай нельзя. Он дается (достигается, достается) дорогой ценой преодоления мира, преображения плоти.
— А может быть, и любовью к этому миру и плоти, Сергей Павлович? — спросила я.
Мансуров задумался, только пройдя дома три, ответил:
— Есть реальности более высокой ценности, чем реальности этого мира.
— Мне кажется, что Флоренский знает и этот, и иной мир и живет на острой тонкой грани этих двух миров.
— Да. Может быть».
С этими же вопросами она отправилась к известному оптинскому старцу, который в 20-е годы служил в Зосимовой пустыни.
«Я сказала старцу о своем “отсутствии” в церкви, о неверных порывистых подъемах и реакциях, о том, что никак не могу понять и поверить, что все на свете, все греховно и во зле лежит, и даже сержусь на это и люблю все земное. Он пристально, в молчании посмотрел мне в глаза. “Говори, говори. Это, кажется, самое главное. Слушайся своего сердца, дитя”. Он положил мне на лоб руку и сделал легкое движение, всматриваясь еще раз в меня. Я не поняла, думала, что он наклоняется ко мне, и хотела поцеловать его, благодарная и радостная, что он не рассердился, а был очень добр.
“Нет, дитя, не надо, нельзя целовать монаха. Ничего и никого не бойся. Слушайся своего сердца. Оно у тебя чистое и ясное. Благослови тебя Господь”. И он благословил и подарил мне образ Архистратига Михаила. “Он отгонит от тебя все темное, если оно приблизится к тебе. И ничего и никого не бойся”. — “Я еще никого не боялась”. — “Я вижу”. И он еще раз ласково благословил меня и дал поцеловать руку».
Скорее всего, ее удержала от неминуемой гибели во всевозможных зигзагах судьбы — именно любовь к жизни, которая и должна была привести к ее истинному назначению.
Когда из дарительных бумаг выяснилось, что дневники попали в музей от дочери Ольги Бессарабовой Анны Степановны Веселовской, какие-то смутные подозрения о будущем Ольги Бессарабовой уже закрались в мою душу. Спустя несколько дней я уже знала о необычном повороте в ее жизни — по сути, о ее новом этапе, что случится буквально через год после того, как прервались записи в дневнике.
Однажды она шла по московской улице и встретила старого знакомого, историка, у которого перед революцией работала в архиве, — Степана Борисовича Веселовского: он был немолод, к тому времени оставил свою большую семью, пять взрослых сыновей жили своей жизнью. Они поговорили — и расстались. А вскоре от него пришла записка, в которой он просил о встрече. Она пришла на свидание, где он, не раздумывая, сделал ей предложение. К общему удивлению ее друзей, Ольга тут же согласилась стать его женой. За год до своего решения она написала: «Работой своей я захвачена хорошо и крепко… монастырь или семья, вот что хотела бы я видеть на столбе своего распутья».
В каком-то смысле Ольга Бессарабова исчезла — появилась Ольга Веселовская, с другой историей и другой судьбой.
Метафизический чертеж: в заколдованном лесу…
Что стало с поколением мальчиков и девочек, рожденных в девяностые годы ХIХ века, нам по большей части известно. Если они выжили после Гражданской войны, не стали эмигрантами, если их не арестовали, то жизнь их в основном протекала в библиотеках, в архивах, в музеях, в лабораториях. Некоторые из них даже обольщались достижениями советской власти, но в конце тридцатых годов к ним пришло отрезвление.
И все-таки, чем сильнее я углублялась в ту жизнь и в тот мир, тем больше меня охватывало недоумение. Сколько уже было перечитано о той жизни, о дореволюционных и послереволюционных годах. Они были по-своему даже ближе, чем 30—50-е советские годы. Казалось, все было известно до мелочей. И ужасные дореволюционные предчувствия, и навалившийся кошмар войны и революции, и голод, и увешанные людьми поезда.
Герои Олечкиных дневников были персонажами многочисленных мемуаров.
Но в ее записях не звучали речи о гибнущей России, не было раздражения от страшной безбытности, наступившей после Октября.
Не было и страха перед будущим. Хотя ее жизнь и жизнь ее поколения была перенасыщена катастрофическими событиями.
Правда, Ольга фиксировала общий градус безнадежности — предел, который с неизбежностью чувствовали все: «Недолго у Добровых… обо всех нас, о всеобщей усталости и мрачном, тяжелом душевном состоянии. Все мы — на каком-то самом краю не то полыньи, не то обрыва. Не надо оглядываться в заколдованном лесу жизни. Окаменеешь или растерзают чудища, если оглянуться на них», — писала Ольга Бессарабова в 1923 году.
Они не бунтовали, не возмущались, не плакали над своей судьбой. Слишком неоднозначна была до этого жизнь в России. Они принимали ее судьбу как свою. Иногда казалось, что это чеховские персонажи продолжают свой трагический путь после смерти их автора. Так жили бы в советской России дядя Ваня, Астров, да и три сестры преподавали бы в советской школе или служили в би-б-лиотеке. Только все ужасно устали — и старые, и молодые.
Так же смертельно устал от революции и войны, от запаха крови Юрий Живаго, пешком вернувшийся с Урала в пыльную Москву. Он шел несколько лет, чтобы в дороге пережить разрыв времени. Чтобы войти в советскую Москву уже другим человеком.
Весна 1923 года. Сергиев Посад. На фотографии стоят три девушки, облокотившись на деревянный забор. У калитки — Олечка Бессарабова в большом платке на плечах.
Как землисты от вечного недоедания их лица! В течение всей сталинской эпохи эти люди жили впроголодь. Очереди за хлебом начинаются с Первой мировой, продуктовые — все тридцатые годы, потом с карточками во время войны, потом — голод 1946 года, потом отмена карточек, но купить на деньги можно только необходимое.
Их лица, хотя улыбчивы, в то же время по-особому бледны, в глазах — опыт болезни и смерти.
Пальто сидят на девушках, как балахоны. Они вынашивали, перелицовывали, перешивали дореволюционную одежду. Она, неловко пузырясь, висела на них, что хорошо видно на фотографиях. Мужчины посолиднее ходили в толстов-ках, в сандалиях, в фуражках, в картузах. А «бывшие» — в залатанных пиджаках. Женщины в беретах и в почти бесформенных платьях.
Можно было спокойно и с достоинством «сойти на нет», — и это был бы выход для многих из них, но… если бы не было детей и близких. Вот тут и начиналось самое трудное.
Одни из них хотели забыть прошлое. «Не оглядываться в заколдованном лесу жизни». Забыть, как звали дедушек и бабушек, где и как они жили, как молились и где хранили свои священные книги. Забыть — означало раствориться в общей жизни. Но Олечка Бессарабова не смогла забыть и не смогла раствориться. Хотя в ее дневниках вдруг появлялись страницы, густо замазанные чернилами. И это означало, что с какого-то времени в ее жизнь все-таки вошел страх. И напутствие и защита старца перестали действовать. Скорее всего, это началось позднее. Но когда?
Какие они были? Не советские, не антисоветские, а какие-то другие. Я их не чувствовала и не знала. Странным образом они не растворялись в советской жизни, не принимали ее языка, стиля, они молча несли в себе некую особость, которая была видна в очереди, в тюремной камере, в классе, куда они приходили давать уроки. Эта особость была отмечена неисчезающим чувством собственного достоинства. И еще тем, что они не искали лучшего для себя.
Я снова и снова листала тетради. Видно было, с каким тщанием Ольга Бессарабова складывала мозаичную картину из писем, дневниковых записей, своих и друзей: открытки, послания с фронтов Первой мировой — все это собиралось, переписывалось и вклеивалось в толстые и тонкие тетрадки, чтобы МЫ прочли и узнали.
С тех пор прошло почти девяносто лет.
Дневники Ольги Бессарабовой были одной из цепочек опыта, которая прервалась, так и не став частью культуры, хотя давным-давно могла бы ею стать. Я вижу это выпавшее из цепи истории звено, понимая, что кто-то не смог дожить, договорить, дотянуться…
Надо было найти потомков. Необходимо было сделать из дневников — книгу. При этом я прекрасно понимала, что эти записи легко разбираются на фрагменты, которые исследователи Даниила Андреева, Павла Флоренского, Владимира Фаворского и других могут использовать в своих изысканиях. Но тогда сама ткань жизни исчезнет, затеряется. Так всегда и бывает.
Дочь Ольги Бессарабовой
Наконец я нашла телефон дочери Ольги — Анны Степановны Веселовской.
Звонок. Долго длинные гудки. Я уже потеряла надежду и вдруг услышала ответ. Это была она — Веселовская. Звук голоса был таким тихим и неотчетливым, показалось даже, что я окликнула тень, и она что-то прошелестела мне в ответ.
Но я все равно была вне себя от радости. Перепрыгивая с одного слова на другое, путаясь в вопросах, в выражении своего удивления, спросила, нельзя ли приехать поговорить с ней. Она будто бы и не расслышала этого вопроса. Не расслышала восторгов и пожелания издать дневники. И не обрадовалась. Но было очевидно, что хотела создать впечатление, что ей это приятно. Голос продолжал звучать как сквозь пелену.
Я стала расспрашивать, что случилось с каждым из героев дневника ее матери. Как сложилась их жизнь дальше. Я боялась, что не узнаю последних страниц, что разговор вот-вот прервется и конец истории уплывет. Нет, она отвечала. Спокойно, отчетливо, но абсолютно бесцветно, безрадостно.
Да, Ольга вела дневники всю жизнь, умерла в 1968 году, было больное серд-це. В основном занималась делами мужа, академика-историка Веселовского. Дневники второй половины жизни касаются уже только их семьи, и отдавать их Анна Степановна не собирается. Борис Бессарабов, ее дядя, был всю жизнь художником-оформителем, выполнял заказы.
Даниила Андреева и его жену Аллу знала очень хорошо, чуть не попала в «Андреевское дело». Он показывал ей и ее знакомому, как хранит под половицей роман «Странники ночи». Сказал, что, как только прочтут экземпляр другие, он передаст его им. Но он не успел… Арестовали. Если бы они прочли, взяли бы и их. Вы ведь знаете, что посадили всех, кто читал или слушал роман «Странники ночи», — это было сразу после войны.
Шурочка Доброва и ее брат погибли в лагере, они все проходили по тому делу.
Когда я спросила про Варвару Григорьевну Малахиеву-Мирович, то вдруг услышала в голосе какую-то свежую интонацию, он оживал, из него исчезла глухота, возникла новая краска.
Да, мама с ней дружила, Варвара Григорьевна прожила до 1954 года, умерла почти восьмидесяти пяти лет. Она тоже вела дневники, которые были у мамы, и она оттуда до самого конца жизни что-то выписывала. (Именно их в отрывках я и читала в архиве.) А потом дневники отдали Дмитрию Михайловичу Шаховскому — крестному сыну Варвары Григорьевны.
Анна Степановна Веселовская дала мне его телефон.
Когда я встретилась с Анной Степановной, была уже весна. Она жила в огромном академическом доме сталинской постройки в начале Ленинского проспекта.
Я вошла в квартиру, и мы сразу же оказались в крохотной, как пенал, комнате. Конечно, я пыталась искать в ней сходство с ее матерью, которую, честно говоря, никак не могла представить пожилой. Передо мной была худая, бодрая женщина, которая была похожа — я это поняла сразу же — на отца-академика. Удивительнее всего сияли на лице яркие голубые глаза цвета незабудки. Сияли передо мной и на ее детском портрете «Девочка с мишкой», который висел тут же.
Сидели мы на простой кровати, накрытой старым покрывалом.
Рассказывала она очень хорошо, отвечала на все вопросы, на которые могла ответить. Показала очень неплохие работы своего дяди Бориса Бессарабова. Она была иной, нежели та, которую я впервые услышала по телефону. Но по разговору я стала понимать, что центром ее мира всегда был отец — академик Веселовский.
То, что время в этом доме, когда-то остановившись, так и стояло, я замечала, когда оглядывалась по сторонам и обращала внимание на ту или иную вещь. Коробка из-под конфет с фотографиями, будто бы из моего детства. Старые ластики, перья от ручки, бутылка чернил.
Когда я вышла в коридор, из противоположной комнаты через дырку в двери, выпиленную на уровне пола, вдруг вышли друг за другом шесть одинаковых пушистых котов; они стояли и смотрели на меня с каким-то тупым удивлением. Казалось, что именно коты были хозяевами этой квартиры, а я беззастенчиво вторглась в их владения. Я поежилась под их взглядами и, наскоро попрощавшись, покинула дом.
Дневник Олечки Бессарабовой сам по себе не мог стать книгой, тут понадобилась «помощь» Марины Цветаевой. Я почти сразу же решила, что документальная история появления Бориса Бессарабова в Борисоглебском и собрание его писем к сестре, где говорилось о Цветаевой, будут своеобразным локомотивом, который вытянет дневники Олечки.
Собачья площадка — Новый Арбат: виртуальный чертеж Москвы 20-х годов
Как-никак я работала в том месте Москвы, где жили мои герои. И вслед за Борисом Бессарабовым я отправилась тем путем, которым он часто пробегал от Борисоглебского переулка к Малому Левшинскому и обратно.
Но сколько я ни пыталась увидеть на выходе из Борисоглебского Собачью площадку, через которую тогда все ходили друг к другу, — ничего не получалось. Я крутила воображаемые дома, но они никак не выстраивались вокруг маленькой площади с фонтаном. И картинка с домом Хомякова на обложке книги никак не хотела никуда вписываться.
Мне казалось, что нет такого места на свете, где так причудливо бы торчали обрубки улиц и переулков. Обломанная Большая Молчановка с несколькими чудом уцелевшими домами прячется за облупившимися высотками, а Малая Молчановка, выгибаясь, грубо рвется у Поварской. Трубниковский переулок живет двумя жизнями, одна его часть никогда не вспоминает о другой. В Кречетниковском переулке когда-то находился дом, где обитали подруги Цветаевой сестры Герцык и где собирались философы и поэты. Но переулок — висит в воздухе: его не существует.
Когда-то, накануне революции, собравшиеся в этом доме философы решили в шутку издать журнал «Бульвары и переулки». Об этом в своих воспоминаниях написала Евгения Герцык: «К концу 16-го года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России … “Ну где вам, в ваших переулках, закоулках преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!” — ворчливо замечает Вяч. Иванов. “А вы думаете, душа народа обитает на бульварах?” — сейчас же отпарирует Бердяев. И тут же мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты — Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн — и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы ее Шестов, Бердяев, Гершензон — в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал “Бульвары и переулки”».
Кречетниковский являл собой соединение и бульвара (одной стороной он выходил на Новинский), и переулка. Но и следа его нынче не найти. Теперь на нем широко разлегся Новый Арбат.
Где теперь живут нынешние оптимисты?
Я смотрела на фотографию уничтоженного псевдоготического особняка Мизулина на Собачей площадке. Когда-то там был Союз композиторов, и он рифмовался с таким же псевдоготическим особняком, бывшим роддомом им. Грауэрмана, который чудом остался цел, в нем родилось пол-Москвы.
Паутина прежних переулков никак не хотела покрывать Новый Арбат. Она выгибалась и надувалась, как парус.
Я мучительно вспоминала, как в детстве проходила мимо полудеревянных московских домиков с низкими окошками, между рамами которых лежали кусочки ваты, а на них сверкали елочные игрушки. Окошки мне, маленькой, были как раз по росту. На подоконниках цветы. Заборы. Деревянные облупленные двери. Но самих улиц я вспомнить не могла.
Передо мной был униженный и рассеченный Новым Арбатом Город.
Потом я вдруг поняла, что прорубленный по живому телу старого города проспект Калинина являл собой не что иное, как начало торжественного выезда императоров из Кремля в свои подмосковные владения — сначала через Старый Арбат — в Матвеевское на дачу, а затем уже в Барвиху, на Рублевку. И сделан он был по тому же принципу, каким руководствовались римские триумфаторы, прокладывая себе дорогу и не считаясь с тем, что лежит на их пути.
Каждый раз, когда я иду на работу, мимо меня с визгом и кряканьем проносятся тучи лакированных машин, в самой большой из них — взвод, ощерившийся автоматами, направленными прямо на меня. И кажется, что советская и пост-советская история — это и есть Новый Арбат, который разрезал все, что было дорого в прошлом, все, что было привязано и к Пушкину, и к Цветаевой, и к Хомякову, и к Чаадаеву. Прошел по живым и прошлым судьбам, оставив нам разбросанные, как после взрыва, обломки и обрубки истории.
И все-таки я иду от дома в Борисоглебском через воображаемую Собачью площадку к дому Добровых в Малый Левшинский переулок. На другой стороне проспекта, в плотном теле домов, есть лаз, нора, которая ведет в Николопесковский переулок, в начале которого стоит длинный двухэтажный дом, где жил Бальмонт.
«Завтра “Кружок радости” соберется у Бальмонт, — писала Ольга. Они живут в старинном доме в одном из арбатских переулков, и потолок у них со сводами, просторно и очень красиво. По-старинному нерасчетливо просторны огромные пространства проходных служебных комнат, толстые невероятно стены, глубокие ниши окон».
Семья Бальмонта уехала отсюда в 1920 году. Марина Цветаева и маленькая Аля провожали их за границу. Прямо рядом с ним, по соседству, — дом Скрябина. Кажется, тогда Марина Цветаева и познакомилась с вдовой композитора Татьяной Федоровной Шлетцер. Примечательно, что фамилией Скрябина Цветаева стала называть ее с некоторым вызовом обществу, еще когда был жив ее муж, которому не дали развода с первой женой.
Миновав арбатские переулки, обогнув восстанавливаемую в Большом Левшинском церковь, я вхожу в Малый Левшинский переулок.
Дома Добровых, что стоял здесь под номером пять, больше нет. Его снесли два десятка лет назад. Сохранился лишь дом, стоявший рядом и когда-то глядевший в его окна. И приходящие сюда тени Бориса Зайцева, Андрея Белого, Леонида и Даниила Андреевых, Марины Цветаевой и даже Маяковского — рассеялись. И лестница, под которой хранилась рукопись романа Даниила Андреева «Странники ночи», исчезла тоже.
Но кружево историй все выплеталось, и добровский семейный очаг оживал в рассказах, воспоминаниях, дневниках. Подобно Собачьей площадке и Кречетниковскому переулку, он продолжал жить каждый раз, когда к нему мысленно прикасались.
И снова обогревал всех светом, притягивал к себе и был одним из центральных сюжетов, местом, где пересекалось множество судеб.
Проточка: изнанка Арбата
В детстве я жила неподалеку от этих мест, рядом с Проточным переулком — своеобразной изнанкой Арбата. Он соединял Садовое кольцо с набережной Москвы-реки. В Проточном переулке испокон века жили низы города. Говорили, что в Проточном бесследно исчезали не только краденые вещи, но и сами ограбленные. Бытовали слухи, что, когда начали ломать один из домов, в его подвале нашли несколько человеческих скелетов.
Здесь, на Проточке, особенно сильно проступала вывернутость московского пространства. Через концы переулка были видны два лица города: темное — ближе к реке и домашнее — около арбатских переулков.
Окна нашей коммуналки одной стороной выходили на Проточку и набережную Москвы-реки, а другой — на проспект Калинина, упирающийся в Кремль. Я жила в большом двенадцатиэтажном доме, называемом «генеральским», хотя в мое время никакие генералы там не жили, это просто были офицерские коммуналки. В школу мы ходили через Проточку. Ее частично ломали, и мы, возвращаясь домой, шли по развалинам из кирпичей. Иногда из сохранившихся подвалов слышалось заунывное пение, при свете одиноко висящей на шнуре лампочки кто-то играл в карты, из открытой форточки на уровне мостовой летели матерные слова. Однажды, завидев праздно шатающихся девочек, нас стали заманивать в свой склеп какие-то мрачные личности, и мы в страхе бежали оттуда.
У нас в классе учились дети из бараков, примыкающих к Проточке. Впервые в жизни я видела в доме не пол, а насыпь из утрамбованной земли, на которую были постелены доски, качавшиеся под ногами. Удивительнее всего было то, что рядом, буквально в нескольких метрах, сиял огнями парадный проспект, тогда еще с новыми белыми высотками, сверкал цветными стеклами дом-книжка СЭВ.
Теперь на месте бывшей Проточки стоят богатые высотки, абсолютно уничтожившие облик Города, они подбираются все и дальше и дальше к Смоленскому бульвару. Здесь, возле метро, снесенные домики обнажили ребра и кости прежней Москвы, которая раньше жалась некрасивыми внутренними дворами в глубину переулка, а парадной частью смотрела на бульвар. Но все пространство разрушилось, оголилось, и теперь в сквозном просвете вдруг открылась река, которую никогда отсюда не было видно.
В арбатских переулках: 20-е годы Добровского дома
Как выжили — как измельчали мы!
Дм. Усов
Из дневников Ольги Бессарабовой нитями отходили всё новые сюжеты по-слереволюционной московской жизни; иногда их приходилось достраивать, иногда они возникали сами — абсолютно никому не известные. Но главное — в них была живая ткань того времени.
Что-то иное зарождалось в переулках. Часть обитателей чередой покидала их. Вот уехали Зайцевы, давно не было Бальмонта, опустел дом Скрябиных, уехала Цветаева.
Незадолго до отъезда Бердяев еще устраивал «вторники» у себя во Власьевском переулке в доме 14, на которых бывала Оля Бессарабова:
«Вчера у Бердяева слушала главу из будущей книги Флоренского. …Две свечи, много слушающих лиц, овальные старые портреты и овальные зеркала. Чашки старого фарфора (вероятно, Гарднер; у кого еще такой великолепный синий цвет и медальоны с цветами). Мешала мне яркая люстра, лучше было бы, если бы горели только те две свечи.
…Когда кончились разговоры после чтения… чтобы поскорее уйти. Еще не успели одеться, как в ту же дверь проскользнул Флоренский. Ему преградили путь… “Честь имею”, “очень рад”, “когда же вас можно застать?”, “где вы в Москве?”, “я рад вас видеть”…»
Никто даже представить не мог, что ждет их в будущем.
Наступил НЭП, и он потянул в Москву огромное количество новых людей.
Неожиданно стали загораться огни в витринах, появлялись магазины, которых становилось все больше и больше. Вновь возникли, как из-под земли, варьете, казино, дорогие рестораны. На улицы вернулось движение: лихачи, пролетки. Реклама. Откуда-то возникли хорошо одетые мужчины, в кепи, в шляпах, в котелках, с тросточками. И дамы летом под зонтиками, в платьях, а зимой — в манто.
Обитатели дома Добровых еще пытаются устоять на корабле, раскачивающемся из стороны в сторону, но их уже начинают уплотнять. Пришли люди с улицы, которые изгнали их с собственной кухни, отрезали части от кабинета Филиппа Александровича. «Каморки, отделенные друг от друга книжными шкафами Филиппа Александровича с темными химерами… А столовую от всех этих райских шалашей отделяет тяжелая синяя портьера — занавеска на кольцах», — писала Ольга.
Сами же Добровы принимали и кормили старого князя Урусова, у которого не было ни угла, ни куска хлеба. Вскоре произошла еще одна драматическая история: Елизавета Михайловна Доброва встретила в церкви священника, который приехал из Сибири; в дороге он потерял жену — она умерла от тифа — и несколько дней вместе с восемью детьми жил под одним из мостов на Москве-реке. Ему дали возможность служить в церкви в Левшинском переулке. Доброва пригласила его к себе — к чаю, к завтраку. Он прилег на диван, чтобы отдохнуть, и умер. Он мучительно устал, как и многие в то время. Всех сирот удалось устроить в разные детские учреждения, а старшую — Фимочку — оставили в доме.
В арбатских переулках еще живут врачи, профессора университета. Сотрудники Государственной академии художественных наук, открывшейся по инициативе Луначарского в бывшей Поливановской гимназии возле Пречистенки, будут встречаться в гостях друг у друга, пытаясь уйти от всех бурь в науку, в искусство — в высокое служение культуре.
Для Добровых проблема выбора не стояла, они, как и прежде, продолжали жить в соответствии со своими представлениями о добре и справедливости.
А Ольга Бессарабова — под огромным впечатлением от Александра Коваленского. Каждый свой приход в дом она непременно слышит от него что-то новое:
«Александр Викторович пишет что-то о лемурийцах, о Люцифере, о Лилит, о грехопадении. Он последний в роде, предки его насчитывают семь веков. В роду его были кардиналы, всякие удивительные люди. Даже привидения есть, у них в доме все как следует! По ночам кто-то будто ходит по дому. Иногда — враждебное, иногда доброе (благосклонное). В доме бывают молебны, кропят комнаты святой водой. Но пока существуют рукописи Александра Викторовича, в доме неизбежны всякие присутствия. Он их не уничтожит. Против враждебных сил молитва и крест, а светлым силам мешать не подобает».
Александр Коваленский — мистик, возможно, даже тайный рыцарь какого-то ордена. Считается, что именно он оказал огромное влияние на Даниила Андреева.
Даниил пережил особое состояние, о котором он написал спустя годы в «Розе мира». «Произошло это в августе 1921 года. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет, у храма Христа Спасителя. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне… Событие, о котором я заговорил, открыло передо мной, а вернее, надо мной, такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем-то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания».
В это время мистический опыт, в избытке полученный многими за послед-ние годы революции и войны, становился для людей типа Коваленского личным «фаустовским» путем искания Истины.
Духовные поиски интеллигенции, которые отчасти выбродили в революцию, так и не смогли реализоваться в социалистическую и коммунистическую идею. Да и новая церковная жизнь с гонениями на патриарха Тихона, появлением «обновленцев» многим не внушала доверия. Те небольшие общины, возникшие в Москве вокруг таких священников, как о. Алексий Мечев, и нескольких других, будут жестоко разогнаны, а священники сосланы или расстреляны.
Популярные еще до революции мистические общества и объединения теперь — в поисках новой веры — становились еще более распространенными среди интеллигенции.
Разрыв ткани времени обнажал бездну, из которой появлялись как разнообразные «рыцари-розенкрейцеры», как, например, знаменитый в Москве поэт-импровизатор Борис Зубакин, так и последователи Рериха с их поиском Шамбалы. Как, впрочем, и многочисленные группы любителей оккультного знания, куда входили многие актеры, режиссеры, историки, искусствоведы. К несчастью, из той же бреши вылезли и огэпэушники, которые или сами внедрились в эти объединения, или завербовали часть членов мистических обществ, тем самым снова и снова губя любое возникающее духовное движение. Потом почти всех членов этих сообществ арестовали.
Недостающее звено
Если раньше ко мне сначала приходили люди и только потом архивы и я могла через человека почувствовать и узнать время, то теперь я двигалась в обратном направлении. Сначала возникли дневники, заполнив своими сюжетами пространство жизни, и лишь спустя время я нашла родственников своих героев.
Что-то похожее было описано в книге «Два капитана» Каверина, когда Саня Григорьев нашел и выучил письма из сумки погибшего почтальона, чтобы после встретить тех, кому они предназначались.
Это было очень странное ощущение, когда ты будто бы уже прекрасно знаешь человека, близко с ним знаком, привык к нему, и вдруг появляется родственник, и ты попадаешь в иную реальность. Не ту, что представлялась в воображении, а другую.
Дневники Ольги Бессарабовой постепенно комментировались и превращались в рукопись усилиями самых разных людей, проникнувшихся симпатией к ней. Теперь мне нужны были дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, небольшую часть которых я уже видела.
Как сказала мне дочь Ольги Александровны, дневники Варвары Григорьевны после смерти матери в 1968 году оказались у ее крестника — Дмитрия Михайловича Шаховского, сына Михаила Владимировича Шика и Натальи Дмитриевны Шаховской. Дмитрий Михайлович был крестным сыном не только Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, но и своего учителя Владимира Андреевича Фаворского, на дочери которого Марии он потом женился. Он был скульп-тором. Дневники хранились в его доме.
Очень скоро я договорилась с Дмитрием Михайловичем о встрече. Мне казалось, что, когда он увидит, сколько важного открылось в Ольгиных дневниках (а ее он помнил), то непременно обрадуется и отдаст дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович в музей.
От метро до Новогиреевской улицы я ехала на троллейбусе. За железным забором в небольшом саду стоял двухэтажный красный дом, на котором по обе стороны от дверей висели две памятные доски: одна — в честь Фаворского, другая — в честь Ивана Ефимова, того самого скульптора-анималиста и кукольника, что когда-то в Сергиевом Посаде был влюблен в Олечку Бессарабову.
Накануне войны несколько художников поселились в доме, построенном по их собственному проекту на участке, который они получили от Моссовета, организовав там и мастерские, и жилища.
Шаховской встречал меня у калитки. Была осень, сад стоял прозрачный, лишенный листвы. Бодро лаяли собаки, привольно живущие на природе, у которых, судя по всему, был хороший домашний стол. Мы поднялись по старой деревянной лестнице.
Квартира Дмитрия Михайловича так же, как и комната Анны Степановны, вновь удивила меня остановившимся временем — казалось, и здесь оно за-стыло на середине пятидесятых годов. Видимо, все оставалось, как было при Фаворском. Я почувствовала, что в доме пахло так же, как в квартире бабушки и деда в моем детстве. Я не заметила ни одной современной вещи. Комната Дмитрия Михайловича была строга и аскетична. Деревянный стол, топчан, застеленный выцветшим покрывалом, приколотые к стене фотографии отца, матери, тетки, картинки, нарисованные внуками.
Я подумала, что эта остановка во времени что-то для обитателей дома должна значить. Казалось, что собственные часы жизни этих людей стоят или только отмеряют расстояние, отделяющее их от прошлого.
Я стала показывать Дмитрию Михайловичу набранные и отпечатанные страницы из Ольгиного дневника, которые касались его родителей. Сначала отца, приходившего в 1916 году вместе с Варварой к Ольге в больницу, затем чудесные слова о матери, Наталье Дмитриевне Шаховской, похожей на княжну Марью из «Войны и мира». Потом — про Сергиев Посад.
Однако разговор как-то не клеился. Мои занятия последних лет — литературный быт советского времени — трагедии и драмы советских писателей — были ему неинтересны.
Мне казалось, что Дмитрий Михайлович должен был понять, что я действовала не совсем по своей воле. Что все, что произошло со мной в течение послед-него времени, и прежде всего история с появлением Ольгиных дневников, связывало всех нас в какой-то не ясной для меня точке.
Я смотрела на ящики с дневниками Варвары Григорьевны, которые стояли тут же, в углу. Но на все мои уговоры отдать их в музей, чтобы они воссоединились с Ольгиными, Дмитрий Михайлович отвечал, что сам должен их еще раз прочитать. Он не отказывал, он тихо стоял на своем, а мне не верилось, что я когда-нибудь прочту эти дневники.
Месяц за месяцем я звонила и убеждала его в том, как важно услышать голоса оттуда, из прошлого. Что от того времени так мало осталось.
Дмитрий Михайлович сдержанно молчал или отвечал, что Варвара Григорьевна была выдумщица и фантазерка и верить ее записям — нельзя. На мои слова о том, что выписки, сделанные Ольгой, производят сильное впечатление, отвечал, что, на его взгляд, дневники вообще нельзя печатать. Мои отсылки к Толстому не помогали. Я понимала, что он слышит меня, но время Варвары еще не пришло.
(Окончание следует)
1 Ольга Бессарабова работала в архиве Земского союза при Всероссийском союзе помощи больным и раненым воинам, который был основан в Москве 30 июля 1914 года. Спустя неделю был образован и подобный ему Союз городов. Вскоре эти союзы слились, объединившись под названием «Земгор».