Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2013
Об авторе
| Денис Викторович Драгунский родился в Москве в 1950 году, по образованию — филолог-классик. Был преподавателем, драматургом театра и кино, журналистом, политическим аналитиком, главным редактором научного журнала. В 2007 году оставил работу политического консультанта и начал писать короткие рассказы. С 2009 года опубликовал сборники рассказов “Нет такого слова”, “Плохой мальчик”, “Господин с кошкой”, “Ночник”, “Третий роман писателя Абрикосова”, “Пять минут прощания”, а также сборники эссе “Тело № 42” и “Бог, страх и свобода”. Последняя публикация в “Знамени” — рассказ “Не случилось” (№10 за 2012 г.).Книжный вариант готовится к печати в издательстве АСТ.
* Журнальный вариант.
Денис Драгунский
Архитектор и монах
повесть
1. Кафе “Версаль”
Известного австрийского архитектора, создателя венского дачного стиля, столь популярного в буржуазных пригородах Восточной Европы, среди бела дня похитила германская тайная полиция. Забегая вперед, сообщим, что он исчез бесследно.
Дело произошло на глазах оказавшегося рядом иерарха Русской православной церкви. Упомянутый священнослужитель сообщил об этом прессе; собственно, он был единственным настоящим свидетелем, поскольку в кафе “Версаль”, где все случилось, других посетителей не было, а официанты, как выяснилось позже, были агентами германской разведки. Кстати, кафе потом закрылось, но это уже не так интересно: кафе не было примечательно ничем, кроме вывески.
История, однако, попала в газеты. Впрочем, справедливости ради придется заметить, что слово “газеты” (именно газеты, во множественном числе) здесь сказано скорее по формальным основаниям, ибо этих газет было всего две: бульварная Wiener Beobachter и националистическая (точнее, антинемецкая) Freies Osterriech. Корреспондент “Беобахтера” был первым, кто примчался к месту происшествия: в кафе было разбито витринное стекло, и кто-то из жителей окрестных домов позвонил в полицию. Наверное, одна из тех пожилых тетушек, которые всегда торчат в окнах, поливая герань в ящиках и высматривая прохожих и соседок. Итак, безымянная тетушка позвонила в полицию, но вместо полиции приехал репортер на своем желтеньком “жучке” с эмблемой газеты на капоте. Такие желтые автомобильчики сновали по Вене, собирая мелкие скандальные новости для этого листка. А уж заметку из “Беобахтера” перепечатала “Фрайе Эстеррайх” — как иллюстрацию того, что Германия ведет себя нагло, считая Австрию зоной своих интересов и планируя либо окончательно присоединить ее, либо же посадить там полностью прогерманское правительство.
Хотя правительство там давно уже было очень даже прогерманское, такое прогерманское, что и присоединять не надо.
Да. Приехал репортер.
Приехал репортер, поговорил с официантами, что-то записал в блокнот, поснимал своим двуглазым “Роллейфлексом” — разбитую витрину, снаружи и изнутри. Он с негромким прищелкиванием вертел ручку, перематывая пленку и взводя затвор.
Православный иерарх подумал, что фотоаппарат “Роллейфлекс” похож на маленькую шарманку. Черный ящичек с металлическими обводами и ручкой справа. А сам репортер совсем не был похож на шарманщика: ни на жалобного немца-шарманщика с обезьянкой, как на детской картинке, ни, тем более, на настоящих шарманщиков, нищих и пропитых, которые еще в начале века встречались на юге России. Нет, репортер был гладенький, толстый, но верткий господин под пятьдесят.
А православный иерарх был уже старик. О его весьма высоком сане ничего не говорило, кроме драгоценной старинной панагии — обрамленного рубинами и изумрудами эмалевого изображения Богородицы — спрятанной в складках черной монашеской рясы, и вышитого золотом креста на маленькой, похожей на феску шапочке, которую он держал на коленях. Он устал, он сидел на стуле и ждал полицию. Но полиция не ехала, а репортер закрыл блокнот и двинулся к выходу.
— Я, кажется, единственный свидетель, — сказал старик репортеру.
Он, естественно, говорил по-немецки. Но с акцентом, что тоже естественно.
— Святой отец! — сказал репортер. — Мое почтение! Но я не полицейский. Да и что нового вы могли бы сообщить, кроме того, что уже рассказали официанты? Впрочем, если желаете, я могу вас упомянуть в репортаже. Вы правы, это оживит рассказ. Итак, пишем: все произошло на глазах святого отца… Ваше имя и священный сан? — но блокнота так и не раскрыл и не снял колпачка с авторучки. Так, повертел ее в пальцах.
— Не надо, — сказал старик. — Ни к чему.
— Ни к чему, так и не надо! — сказал репортер и заметил панагию. — Экая у вас штучка. Дайте взглянуть, — он присел на стул и пригнулся, всматриваясь. Старик слегка отодвинулся. — Что вы, что вы, святой отец, я не прикоснусь к ней своими грешными пальцами. Настоящие камни? И эмаль настоящая?
— Да, конечно.
— Италия?
— Византия. Четырнадцатый век.
— Ого! И не боитесь так ходить по нашим улицам?
— Нет.
— Почему?
— Я — раб Божий, — сказал старик. — Рабам Божьим нечего бояться, разве только гнева Его. Кроме того, у меня дипломатический паспорт.
— Слуга Римского престола? — спросил корреспондент.
— Православная российская церковь, — сказал старик.
— Простите. Мне послышалось, что у вас итальянский акцент. И вы совсем не похожи на русского.
— Боже, — сказал старый монах. Он и в самом деле был сухощав и смугл. — Боже, опять! Однако почему не едет полиция?
— Понятия не имею. Я как раз заехал в полицейский участок, когда туда позвонили. Мы часто толчемся в полиции. Где же взять горячие новости, как не в полиции? Ребята сказали: вот адрес, там какая-то свара, езжай вперед, мы за тобой. Но что-то они не торопятся. Ох, не торопятся! Это не случайно. Боюсь, что да, не случайно.
Старик поднял на него глаза:
— Я вас не понимаю.
— И не надо. Желаете дальше ждать полицию? Извольте. В таком случае позвольте откланяться. Я бы попросил у вас благословения, но я прирожденный атеист. Мой покойный отец был социал-демократом старой закалки. Почти, можно сказать, первого призыва. Он видел живого Карла Маркса! Пожимал ему руку! Мать — активистка за равноправие женщин. Еще жива, но в пансионе. Восемьдесят два года, сами понимаете. У нас дома — в доме моего отца, я имею в виду — собирался политический кружок. Туда заходили русские марксисты, эмигранты. Они были все евреи! Практически все. Забавно, правда?
— Бог благословит всех, — сказал старик. — Эллинов, иудеев, марксистов и социал-демократов.
— Вот именно! — захохотал репортер. — Но мне пора.
— Счастливо, — сказал старик. — Ваша фамилия, наверное, Клопфер?
— Нет-нет-нет, — ответил репортер и быстро вышел.
Но тут же вернулся, сел напротив, раскрыл блокнот:
— Однако расскажите, что вы видели. И вообще как было дело. Хотя я не Клопфер, к сожалению. Был бы я Клопфер — хо-хо! В смысле — ого! А может, и к счастью. Мне и так хорошо. Скромный честный труд журналиста, да-с. Но это неважно.
Действительно, неважно.
Мало ли всяких политических кружков было в Вене перед войной.
Клопфер тоже был. А это — не Клопфер. Вернее, не сын того Клопфера.
Или он врет, что он не Клопфер.
Какая разница.
Что рассказывать? Странная, невероятная история. Сегодня утром он вышел из гостиницы. Сказал своему помощнику, отцу Игнатию, что хочет пройтись в одиночестве.
Ноги сами привели его в кафе “Версаль”. Тем более что это было недалеко. Буквально три квартала, два поворота.
Вот и вывеска.
Он остановился и послушал, не бьется ли у него сердце. Оно совсем не билось. Он даже взял себя пальцами правой руки за левое запястье. Пульс был. Тихий и ровный-ровный. Он вошел в маленький пустой зал и сразу сел за круглый столик лицом к окну.
Итак, он вошел и сел.
* * *
То есть я вошел и сел.
Господин репортер, если вы хотите понять, что здесь произошло, давайте начнем с самого начала, то есть с того момента, как я вошел в кафе “Версаль”.
Итак, я вошел и сел.
— Изволили приехать на конгресс? — спросил официант, подавая мне книжечку меню.
— Вы уже все про меня знаете, — сказал я. — Однако интересно, откуда?
— Вена — город конгрессов, — сказал он.
— Да, да, конечно. Вы угадали. Я приехал на конгресс Европейского совета церквей. Кофе, пожалуйста.
— По-венски?
— Ну да, разумеется. Ведь в Вене любой кофе — венский.
— Так вам кофе по-венски? Или по-турецки? К сожалению, эспрессо италиано предложить не можем, у нас сломалась машина.
— Венский кофе по-турецки, — сказал я.
Он постоял, почесал нос, поставил в блокноте крестик и ушел.
Его долго не было.
Я повернулся к стойке. Зал был пустой и полутемный — хотя, наверное, мне так показалось после яркой улицы, да еще я сидел лицом к окну. Из окна был неплохой вид. Почти как старая Вена, приятно посмотреть. Никаких новых домов, никаких этих длинных шестиэтажных фасадов с широченными окнами и квадратными арками.
Да. Я повернулся к стойке. Но не потому, что кельнер куда-то делся. Я услышал, как сзади кто-то громко хлопает дверью клозета, а потом шагает, отодвигая стулья.
Человек подошел к моему столу и остановился, покачиваясь на каблуках. На нем был серый бархатный пиджак, светлая мятая рубашка со шнурком вместо галстука. На лоб падала седеющая прядь.
— Вы разве не видите, что здесь занято? — сказал этот господин.
— Я? Что я должен видеть? — я пожал плечами. — Почему занято?
— Вы, вы! Занято, занято! Вы что, не видите, что здесь лежит салфетка! — действительно, сложенная корабликом салфетка торчала около сахарницы. — Моя салфетка! Маленькому ребенку или тупому мужику ясно, что столик занят.
Я посмотрел на него еще раз. Это был он.
Он засмеялся:
— Есть две одинаково глупые фразы. “Я думал, что мы не встретимся никогда”. Или: “Я знал, что мы обязательно встретимся”. Рад видеть!
Мы обнялись и первый раз в жизни поцеловались.
А вот я знал, что мы встретимся.
Потому что первый раз мы встретились в тринадцатом году.
В этом самом кафе. В кафе “Версаль”.
2. Знакомство
Я прекрасно помню, как подошел к стойке, спросил кофе и две булочки, выбрал столик у окна, сел. Буфетчик возился с кофейной мельницей. Я положил на стол газету, достал из кармана футляр с трубкой, спички и жестяную коробочку табаку. Набил, зажег спичку, но раздумал курить — немного побаливал желудок, а курить натощак нездорово. Впрочем, кофе натощак пить нездорово тоже, но я решил сначала съесть одну булку и даже запить ее водою — и крикнул официанту, чтоб он принес мне еще стакан воды. Погасил спичку, помотав ею в воздухе — я всегда так гашу спички. Сломал ее и кинул в пепельницу. Я часто переламываю пальцами погасшую спичку — должно быть, оттого, что правая рука у меня слаба от болезни или от природы, от природной болезни, так сказать. Пальцы у меня слабы, и мне хочется хоть иногда хоть что-то слабыми своими пальцами сломать, вообразить себя сильным на мгновение. Итак, я бросил сломанную спичку в пепельницу и почувствовал, что мне надо по малому делу. Я несколько секунд колебался, потому что по малому делу мне хотелось не так уж сильно, можно было сначала съесть булочку с водою, потом выпить кофе со второй булочкой, потом спокойно выкурить трубку и уже на прощание сходить в клозет, и это было бы тоже неплохо. Но я решил сходить в клозет перед кофе и булочкой — чтобы получить от этого венского завтрака полнейшее удовольствие, не омраченное даже легчайшим тревожным позывом. Эмигранты — народ небогатый, поэтому приходится экономить и рассчитывать все, включая простейший телесный комфорт.
Рассудив таким образом, я заткнул набитую трубку свернутым из бумажной салфетки шариком, чтоб не высыпался табак. Положил трубку обратно в футляр, защелкнул, положил в карман, а жестяную табакерку, спички и газету оставил. Спросил у буфетчика про клозет, и он тут же выдал мне пакетик порошкового мыла и маленькое вафельное полотенчико.
— Сколько? — спросил я.
— Клиентам бесплатно, — сказал он.
Прекрасно!
Я долго мыл руки и даже сполоснул лицо перед небольшим зеркалом, по бокам которого были матово вырезаны всегдашние венские плакучие ирисы.
Вытерев руки, я бросил полотенце в специальную корзинку сбоку раковины и вернулся в зал.
С неудовольствием я увидел, что за моим столиком кто-то сидит.
Не доходя до него шагов пяти, я остановился, заложил руки за пояс и покачался на каблуках. Потом кашлянул.
Он поднял голову и поглядел на меня с нарочитым равнодушием, он как будто делал вид, что меня не замечает, потом скосил глаза в сторону. Я рассмотрел его внимательно. Это был молодой человек, лет двадцати с небольшим, скорее худощавый. С широким носом и прыщеватым лбом, с черными волосами, которые спускались на лоб, со злыми губами. Глаза же его, большие и темные, были выразительны и, пожалуй, даже красивы — они делали его заурядное и нечистое — в самом прямом смысле нечистое лицо, пойти бы ему сейчас и умыться — глаза делали его лицо притягательным и значительным. Щеки его ввалились, шея была цыплячья, но ее окружал почти свежий белый воротничок с бархатным шнурком. Он барабанил по столу пальцами. Руки его были удивительно хороши.
Почему-то они напомнили мне руки моего отца, хотя похожего ничего не было. У отца были корявые ручищи с разбитыми, вечно черными ногтями, руки рабочего, мастерового, сапожника — отец и был сапожником, у него руки пахли дегтем и ржавчиной, кожей и клеем — но я любил руки отца, любил прижиматься к ним лбом, когда отец, выпив стакан вина после обеда и выйдя посидеть наружу, вдруг неожиданно задремывал, откинувшись затылком на деревянную стену нашего домика, чуть сползши со стула, сложив руки на животе, а я, тайком приблизившись, играл его руками, целовал и нюхал их, и не было лучше сына в те мгновения, о которых мой бедный папаша так и не узнал, наверное. Один раз, правда, я попробовал ему трезвому руку поцеловать, но он меня грубо и даже испуганно шуганул.
При чем тут отцовские руки? Да ни при чем, просто у этого молодого человека были очень красивые руки, и они мне тоже понравились, как в детстве нравились совсем другие руки моего отца. Даже сердце занялось на полсекунды. А у этого, наверное, пальцы пахли дешевым одеколоном, в лучшем случае.
И вообще он был похож на венского подонка, кокаиниста и урнинга, какие во множестве шлялись по здешним переулкам. Особенно черные усы. Черные плебейско-негодяйские усики, как у Шарло из комических фильмов. Впрочем, он мог быть и художником. Хотя художник, подонок — какая разница…
— Что вы на меня глядите так? — прервал он молчание.
— Этот столик занят, — сказал я.
Он молчал.
— Столик занят, — повторил я.
— Простите? — сказал он.
— Вы понимаете по-немецки? — спросил я. Разговор велся по-немецки, разумеется.
— Понимаю, — сказал он после паузы. — Понимаю также, что немецкий язык для вас неродной. Вы иностранец? Турист? Эмигрант?
— Какое это имеет значение? — возмутился я. — Я нахожусь в Вене на законных основаниях.
— Отлично, — сказал он. — Итак, что вам угодно?
— Это мой столик.
— У вас есть собственность на столики в этом кафе? — усмехнулся он.
— При чем тут собственность? Вы же видите — здесь лежит газета, спички и табак. Ясно, что кто-то уже сидит за этим столиком. Маленькому ребенку ясно, тупому мужику-крестьянину ясно! — я почему-то стал распаляться. — Любому ясно, что столик занят! — я перевел дыхание, постарался успокоиться, ввести себя в рамки, хотя мне это трудно далось, обычно меня выводят из себя вот такие мелочи и вот такое непробиваемое хамство.
— Я не маленький ребенок и не мужик-крестьянин, как вы изволите видеть, — расхохотался он. — Должно быть, поэтому я так непонятлив.
— Послушайте, милый молодой человек. Здесь, в этом кафе, кроме нас с вами, нет ни одного посетителя. Смотрите, здесь еще, — я обернулся, — здесь еще шесть столиков. Вот, например, этот замечательный удобный стол, с двумя диванчиками, чем он вас не устраивает? Почему надо было непременно садиться за стол, где лежит чужая газета? Чужой табак и чужие спички?
— Я просто давно хожу в это кафе, — сказал он. — И привык сидеть у окна.
— Хорошо, — сказал я. — Отлично. Прекрасно. Не драться же мне с вами из-за таких глупостей. Пожалуйста. Сидите, любуйтесь пейзажем!
Я рукою указал на окно, где виднелся угол стены и кусок мостовой, взял свои пожитки и перенес за другой стол — за тот, с двумя диванчикам.
— Господин кельнер, — сказал я буфетчику, — я пересел вот сюда. Скоро ли мой кофе, моя вода и мои булочки? Воду с булочками сначала, кофе немного погодя.
— Момент, — сказал буфетчик. — Один момент.
Я вытащил из кармана футляр, вынул из него трубку, выковырял из нее крохотный бумажный кляп. Захотел сразу закурить, что называется, от нервов. Но снова вспомнил, что с утра у меня ничего в желудке не было. Курить натощак вредно, сколько раз самому себе повторять. Поэтому я пристроил трубку в пепельнице, подперев ее спичечной коробкой.
Молодой человек подошел к моему столику.
— Да, — сказал он. — Вы правы. Этот столик гораздо уютнее. И сидеть мягче.
И сел напротив меня, как раз в тот момент, когда кельнер принес большой стакан воды.
Он тотчас же схватил стакан и сделал несколько глотков. Он пил воду, как молоко или как бульон — казалось, он ее не просто пьет, а насыщается ею.
— Что вы на меня смотрите? — сказал он, отирая воду с усов. — Я заказал себе стакан воды, да, я себе заказал воду. Мне так кажется.
Мне показалось, что он готов заплакать.
Кельнер принес булочки.
— Еще четыре булочки, пожалуйста, — сказал я. — Еще кофе со сливками и стакан воды.
— Только не надо меня подкармливать, — сказал молодой человек. — Спасибо, впрочем. Но подкармливать не надо. Мы съедим все булки пополам. Две да четыре будет шесть, поделить на два, итого по три на брата. Особенное спасибо за кофе со сливками. Да, мы не познакомились. Он похлопал себя по карманам. — К сожалению, я забыл свои визитные карточки, вот ведь какая досада.
— Ничего, — сказал я.
Он приподнялся и с поклоном протянул мне руку.
— Адольф Гитлер, — сказал он.
— Йозеф Сталин, — сказал я и сильно закашлялся, как раз на слове Сталин. Так бывает, если долго не закуривать с утра. Утренний кашель курильщика. А может, от внутренней неловкости. Потому что я назвал ему свой псевдоним, который придумал буквально месяц назад. Псевдоним, которым собирался подписать свою еще не до конца написанную брошюру о национализме. Потому что Джугашвили было бы для паренька чересчур. А остальные мне уже разонравились. Иванович? Или Чижиков? Смешно. Я продолжал кашлять.
— Выпейте воды, — сказал он.
— Да, да, — я глотнул из стакана.
— Итальянец? — спросил он.
Возможно, ему послышалось Талини, или что-то в этом роде. Возможно, так оно и было, потому что я закашлялся, произнося свое новое имя.
Но, может быть, я сейчас все путаю. Может быть, я как раз и сказал Джугашвили, а ему послышалось что-то вроде Giogocivile или даже Giococivile. Что означает “гражданское ярмо” или, еще смешнее, “гражданская игра”. Конечно, он не знал итальянского, он мне потом сказал. Но звучало как-то так, по-итальянски. Но я уже точно не помню.
Итальянец? Хорошо, так даже лучше.
— Некоторым образом, — сказал я. — А чем вы занимаетесь?
— А вы? — тут же задал он встречный вопрос.
— Свободный философ.
— Какой в этом смысл?
— Нет в этом никакого особого смысла, — я легкомысленно пожал плечами. — Просто так. Живу в мансарде, хожу по венским кафе и сочиняю философский трактат. Я небогат, но мои небольшие средства позволяют мне жить хотя и скромно, но зато свободно. Таков мой свободный выбор свободной личности. Свобода воли, конечно, вещь кажущаяся, так писал ваш доктор Лютер…
— Я бывший католик, — отрезал он. — Католик, и притом бывший, так что их доктор Лютер меня не занимает. Дважды не занимает.
— Из католиков прямая дорога в лютеранство, — сказал я.
— Или в атеизм. Или в прямое язычество, — засмеялся он.
— И чем же вы занимаетесь, молодой атеист-язычник?
— Поступаю в Академию художеств. Ушел из реального училища в рисовальную школу, и вот теперь хочу получить высшее художественное образование. А если итальянец, то почему Йозеф? Вы хотите приспособиться к немецкому языку, к Австрии? По-моему, зря. Если итальянец, то Джузеппе, так?
— Пусть так, — сказал я. Он мне все сильней и сильней нравился.
— Синьор Джузеппе, а сколько вам лет?
— Тридцать три, — сказал я. — Можешь звать меня на “ты”.
— Благодарю, — сказал он. — А мне двадцать два. Так что меня тем более можно звать на “ты”. Скажи, Джузеппе, а ты-то уж точно католик, раз итальянец?
— Я тоже бывший католик, как и ты, — соврал я.
— Какое совпадение! И теперь тоже в атеизм? Или в язычество?
— Пока в атеизм, — честно сказал я.
— А потом?
— А потом бог весть. Меня, скажу тебе, тайно влечет дивная красота восточной христианской церкви, — это я тоже честно сказал. — Мне нравятся их длинные богослужения, суровые посты, золотые одежды священников. Роскошь Рима ничто перед пышностью Константинополя. А показная бедность францисканцев ничто перед истинной нищетой египетских отшельников.
— Восточная церковь — значит, это у арабов? — он слушал меня, почти раскрыв рот.
— У арабов тоже, отчасти, — кивнул я. — Восточная церковь — это у сербов, греков, болгар, румын, грузин и, главное, у русских. Среди исповедующих догму восточного христианства более всего русских.
Буфетчик принес наконец булки и кофе. Мой новый знакомец Адольф Гитлер, поклонившись, взял булочку и стал есть, держа левую ладонь под подбородком. Потом он слизнул с ладони сахарную пудру.
— Проголодался? — спросил я.
— Какие бестактные намеки! — он запихнул в рот вторую булку. — У меня просто очень хороший аппетит, с детства, — сказал он, прожевывая.
Я тоже взял себе булочку, съел ее с водой, как и собирался, но при этом почему-то вспомнил египетских монахов-пустынножителей, вспомнил рассказы о них, которые мы читали в семинарии по книге иже во святых отца нашего Иоанна Мосха “Луг духовный”. Вспомнил, как эти монахи по сорок лет молчали, по двадцать лет питались черствой корочкой и ключевой водой и как они давали суровый принципиальный отпор всяким неправославным уклонистам — несторианам, арианам, яковитам и прочим монофизитам… Мне на секунду сделалось умилительно, а в следующую секунду смешно. Все это было похоже на наши споры, на нашу кружковую непримиримость, на моральное смертоубийство из-за того, как следует понимать ту или эту фразу из Маркса.
Адольф тем временем взял третью булку.
Мне не понравилось его имя. Мне оно показалось пошловатым. Хотя это было исконное древнее германское имя, я знал. Наверняка оно означало что-то благородное. Может, даже что-то языческое. Однако звучало оно как имя салонного красавчика. Или пуще того — белого пушистого кота с бантиком.
— Адольф, — спросил я, — а как тебя звали дома? У тебя было домашнее имя?
— Никак, — сказал он. — Мама меня иногда звала Ади. Но редко.
— А как мне тебя называть? Коротко? У тебя в школе было прозвище?
— Как хочешь, — он пожал плечами. — А разве Адольф — это длинно? Один дурак в рисовальном училище называл меня Дельфином. Он говорил: “У тебя рожа, как у дельфина”. Ну и пускай. Мне нравятся дельфины. Они симпатичные. Можешь звать меня так, мне даже нравится.
— Мне тоже, — сказал я. — Давай я буду звать тебя Дофин. Дельфин по-французски Дофин. Дофин значит принц.
— Какая связь? — спросил он. — Между дельфином и принцем?
— Ну, у них, у французских принцев, на гербе были дельфины. Кажется. Я где-то читал.
— Какой ты образованный человек, — сказал он. — Все знаешь.
— Да что ты, какое там. Ничего я не знаю. Я просто прочитал много книг.
Вдруг мне показалось, что у него великая будущность. Принц искусства. Он поступит в Академию художеств, станет великим мастером, а я потом напишу в мемуарах, как пил с ним кофе в Вене. Конечно же, я ни за что не напишу, что я его подкормил голодного, купил ему пару булочек. Кроме того, я не знаю, голодный он или так, дурака валяет. Но в любом случае приятный паренек.
— А я вот люблю русских, — вдруг сказал он, как будто отзываясь на мою мысль. — Они хорошие. В прошлом году у меня был один очень тяжелый месяц. Я ходил продавать свои картины, просто по богатым кварталам. Не здесь. В другом городе. Неважно. Никто не хотел ничего купить. А одна русская семья… о, они пригласили меня в дом, позвали к столу, накормили обедом и купили у меня три акварели. Джузеппе, я видел, что мои работы им не нравятся. У них на стенах висели настоящие картины. Я не знаю, чьи картины, но я видел, что это дорогие картины больших мастеров. Им просто было меня жаль. Но ни слова обидной жалости. Купили и пожелали успехов. Я поклялся, Джузеппе. Я поклялся, что никогда их не забуду. Я им так и сказал: “Клянусь, я никогда вас не забуду”. Знаешь, Джузеппе, мне в этот момент захотелось стать революционером, захотелось возглавить борьбу за свободу народа, а потом, ах, а потом, совсем потом, чтобы мои бойцы ликвидировали богатые кварталы, чтобы жадных богачей ссылали бы в далекую Русскую Сибирь…
— В Сибирь? — изумился я.
— Конечно, Джузеппе, ведь революция будет всемирная, а как же иначе! Весь мир подымется против несправедливости! Хорошо, не в Сибирь, так в Южную Америку. И вот, ко мне придет изможденная старушка и скажет: “Господин Гитлер, господин вождь революции…”. Я ее поправлю, я скажу: “Не господин, а товарищ Гитлер, товарищ вождь!”. И она скажет: “Товарищ вождь Гитлер, помните, в двенадцатом году вы постучались в наши двери, и мы купили ваши акварели, и вы поклялись, что нас не забудете? И вот нас выгнали на улицу, нас собираются сослать в Сибирь, мой муж стар и очень болен, он не перенесет этой ссылки, вы же поклялись…”. И я воскликну: “Конечно, я помню! Мое слово нерушимо!” — и прикажу оставить их в покое. Прикажу дать им маленький домик, пенсию и бесплатного доктора. И я только возьму с нее обещание никому об этом не рассказывать, чтоб это была моя тайна, главный Грааль моей души. Потому что меня будут считать жестоким деспотом, клятвопреступником, подлецом. А что, Джузеппе, ты думаешь, что революцию можно сделать в белом костюме? И чтобы потом на нем ни пятнышка? Придется и убивать, и даже предавать кого-то — да, предавать бывших друзей, но ради великой мировой цели — и это будет жутко давить на меня. Особенно вот это всеобщее мнение обо мне. Мне будут сниться ужасные сны. Тяжело будет жить, когда все считают тебя негодяем. Но я буду знать, что на самом-то деле я хороший человек. Который помнит добро и держит слово. Спасибо и тебе, Джузеппе. Ты безо всякой просьбы дал мне поесть. Правда, я вел себя нагло, но ты тем более мог послать меня куда подальше… Поэтому… Поэтому я, конечно, не обещаю тебе, что выполню любую твою просьбу, но…
— Что “но”? — спросил я.
— Но я над ней хорошо подумаю. Это ведь немало? — он захохотал. — Это ведь совсем не мало, если иметь в виду, что я стану вождем мировой революции.
— Это немало, — засмеялся и я. — Я буду иметь это в виду. А ты интересуешься революцией?
Но, господин репортер, почему мы слушаем только меня?
Теперь послушаем его.
Я прекрасно знаю и могу вам в точности описать его мысли. О чем он думал после нашей встречи. И в другие разы — тоже.
Откуда я это знаю?
Да потому что он сам мне рассказывал! А когда он мне не рассказывал, я все равно знаю, что он делал, говорил и думал. Потому что за эти короткие недели мы с ним, как мне тогда казалось и сейчас кажется… ах, да что и говорить. Незачем говорить, и так все понятно: мы с ним были одно целое, хотя он об этом не догадывался, да и я понял это слишком поздно.
3. Соблазны
— А ты интересуешься революцией? — спросил Джузеппе.
Странно он выразился.
Я попытался объяснить ему, что революцией нельзя интересоваться. Революцию можно делать. Или бороться против революции, но это бессмысленно. Революция все равно победит. Еще можно стоять в сторонке и по-глупому надеяться, что революция не даст тебе по башке. Еще как даст. Сильнее всего дает вот таким интересантам. Ты не понял? Скажу понятнее: я интересуюсь борьбой рабочего класса. Против несправедливости. Ты давно живешь в Вене, дорогой Джузеппе? Месяц? Или год? Неважно. Трех дней хватит, чтобы понять всю мерзость капитализма. Слишком много бедных. Ужасно бедных. Прямо под носом у богатых. Выйди из шикарного ресторана и пройди два квартала. Увидишь страшную бедность. Богатым наплевать, а бедные слишком тупы. Но в том, что они тупы, тоже виноваты богатые. Будет революция. Сильнее всего достанется равнодушным наблюдателям.
В общем, я сказал ему, что хочу бороться за социализм.
Он встал и пожал мне руку.
И пригласил меня в один социалистический кружок. Прямо сегодня, сейчас. То есть через полтора часа.
Но сначала — к себе. Сказал, что ему надо взять кое-какие бумаги. И чтоб я с ним вместе поднялся в его квартиру. В маленькую квартирку, где он жил, одинокий свободный философ с небольшим доходом, который позволяет ему не служить, а писать трактаты, и все такое. Тут недалеко, буквально десять минут небыстрым шагом.
Мне стало тревожно от таких предложений. Что ему от меня надо? Поэтому я сказал, что в кружок, пожалуй, приду, спасибо большое, но что мне как раз сейчас надо зайти в одно место по срочному делу. Поэтому сегодня я не смогу быть его гостем. Но я непременно успею, и мы непременно увидимся. Мне как раз нужен час с небольшим, чтоб нанести один краткий, но обязательный визит.
Кажется, он понял, что я вру. Но не подал виду. Еще раз протянул мне руку, прощаясь. Потом сказал: “Ох, что же это я!” — попросил у кельнера карандаш и клочок бумаги, написал мне адрес, куда прийти. У него был круглый, очень разборчивый почерк.
Я сказал: “Благодарю, до встречи у господина Клопфера, у товарища Клопфера”. Так значилось в его записке — фамилия хозяина квартиры, где собирался этот социалистический кружок.
Он протянул мне руку в третий раз. Мне это показалось назойливым и странным, и я, высвобождая свою ладонь из его пальцев, уже точно знал, что ни в какой кружок ни к какому Клопферу я не пойду.
Мне хотелось унести ноги.
Спасибо за булочки и кофе, за интересный разговор, но — прощай, дорогой Джузеппе. Я тебя боюсь. Сам не знаю почему.
Но у меня часто так бывало. Я решал, я наверняка и точно решал, что не буду чего-то делать, воздержусь, запрещу сам себе — но одновременно я уже знал, что все равно это сделаю. Или наоборот, сам себе обещал что-то обязательно сделать, во что бы то ни стало сделать, клятву себе давал — но тут же во мне звучала одновременная мысль: мол, не клянись, не старайся, все равно ничего не сделаешь, будешь кверху пузом лежать на кровати и глядеть в потолок или полдня прошатаешься по улицам.
Вот и сейчас.
Я говорил себе, что вижу Джузеппе в последний раз, но что-то в мозгу шептало мне — вы увидитесь через два часа, через два часа. То есть на самом деле, выходит, мне хотелось продолжить наше знакомство. А если мне хотелось — то зачем же насиловать свою волю? В конце концов, я точно так же могу пообещать себе, что буду регулярнейшим манером посещать этот социалистический кружок, но тут же у меня появится мысль “да пошли они к черту” — и я больше ни разу туда не приду.
Решив так, я вышел из кафе, помахал рукой — в окне виднелся силуэт Джузеппе, и он тоже, кажется, махнул мне на прощанье.
На самом деле у меня не было никакого дела. Я решил зайти домой. Просто так, ни за чем, освежиться над раковиной. Хотя какой это дом? Съемная комната: кровать, стол, шкафчик, два стула. Кухня общая с другими жильцами и с хозяйкой. Зря я зашел домой. Госпожа Браун, хозяйка, была в коридоре. Она была в просторном халате с китайскими драконами. Она стояла, загородив мне путь к двери в мою комнату.
— Нам пора поговорить, — сказала она.
— Я знаю, что я вам должен, — сказал я. — Я отдам. Я на днях отдам. Послезавтра.
— Вы испытываете мое терпение, — сказала хозяйка. — Испытывать терпение женщины — это не по-мужски.
— Мне должны заплатить за картины, — сказал я. — Я сделал несколько акварелей. Венские улицы в дождь. Венские театры. И еще цветы. Заказчику понравилось. На днях будут деньги.
Я соврал, к сожалению. Потому что заказчик сказал, что все зависит от покупателей. Купят — не купят, вот от чего зависят деньги. Заказчик был хозяин гравюрной лавки, там в основном продавалась всякая старина, но и всякий fin de siecle тоже, и я уломал его взять мои акварели. Они были немножечко под fin de siecle. Он согласился вывесить мои картины, одну даже в витрине, но не дал денег вперед. Хотя я был согласен на выгодный дисконт. Выгодный для него, я имею в виду. Но он не согласился. Но спасибо хоть, что взял на продажу.
— Я недавно была в кабаре, — сказала госпожа Браун. — Там были клоуны. Один сказал: “Я художник, купи у меня картину!”. Другой сказал: “Почем?” — “Сто крон!” — “Что так дорого?” Тот говорит: “Но тут одного холста на пятьдесят крон!” А второй ему отвечает: “Ха-ха! Но ведь это же был чистый холст! А теперь он весь в краске!” Смешно, правда?
— А что тут смешного? — спросил я, хотя все понял.
Понял, что эти клоуны высмеивали не художников, а тупых лавочников, для которых картина — это испачканный холст, которые во всем видят практическую пользу и деньги, деньги, деньги.
Но было бы нелепо объяснять все это госпоже Браун.
— У вас совсем нет чувства юмора, — сказала она. — В кабаре все хохотали. А потом был танец. Джульетта и Джулио. Итальянская парочка.
— Я провинциал, — сказал я и громко засмеялся.
Она засмеялась тоже. Почему она хочет меня уязвить? Ах, да. Потому что я всегда задерживаю квартирную плату.
— Я все отдам, не беспокойтесь, госпожа Браун.
Она приблизилась ко мне и заглянула в глаза.
— Зачем вы испытываете терпение женщины? Мы могли бы с вами вместе пойти в кабаре. Немножко выпить и посмеяться. Вернуться по темным тихим улицам домой… В голове у нас звучала бы музыка и смех…
Вот это новости. Никогда не думал, что госпожа Браун будет меня вот так в открытую соблазнять. Что ей надо? А наверное, ей ничего не надо. Просто у нее давно не было мужчины. У меня тоже давно не было женщины. Я посмотрел на нее внимательно. Ей было не более сорока лет. А может быть, тридцать восемь. Или даже тридцать пять. Но нельзя спрашивать, конечно. Я подумал — а в конце концов? Почему нет? Она свободная женщина. Кажется, вдова. У нее светлые волосы и синие глаза, свежая шея и красивые плечи. Грудь я не разглядел, она куталась в халат. Ног тоже не было видно. Я попытался вспомнить, какие у нее ноги. Не вспомнил. О, какая чепуха. А действительно, почему нет? А вот мы сейчас посмотрим, какие у нее ноги, ха-ха, и какая грудь, хо-хо! Но самое главное, я честный человек, я не альфонс, я не допущу, чтобы она за постель прощала мне долг! Фу, какой стыд, я ей отдам, даже если она скажет, что не надо. Я ей непременно отдам. И даже заплачу вперед.
— Ах, госпожа Браун, — нарочно робко вздохнул я.
— Что, господин Гитлер? — она приблизилась еще сильнее.
У нее были сильно расширенные зрачки, чернота в тонкой синей окантовке, потому что в коридоре было темновато.
Из этой черноты выглянул Джузеппе, худой, смуглый и усатый. Он дымил трубкой. Он погрозил мне пальцем и сказал: “Я жду тебя у Клопфера, ты помнишь? У тебя записан адрес!”
Я помотал головой.
— Что?.. — прошептала госпожа Браун.
Точно, точно! Она хотела меня поцеловать. Или чтоб я поцеловал ее. Я ее прекрасно понимал: лучше начать целоваться в коридоре. Это романтично. Это страстно. Это как-то по-мужски и по-женски, наконец! А не просто войти в комнату, запереть дверь, задернуть занавески и начать раздеваться, отвернувшись друг от друга.
Но Джузеппе глядел на меня из ее полуприкрытых глаз, а его тощая рука с трубкой мелькала в ее полуоткрытом рту. Даже запахло крепким сладковатым трубочным табаком.
— Госпожа Браун, — сказал я, отодвигаясь от нее на полшага. — Я вам непременно отдам долг, и даже вперед внесу, а сейчас мне пора, к сожалению, мне пора идти, меня ждут друзья и коллеги…
— Всего доброго, — сказала она, откинув голову.
— Молодец! — сказал мне в левое ухо Джузеппе, который выскочил у нее из головы и сел мне на плечо, верхом, совсем маленький, как кукла, так что я не чувствовал его тяжесть, а только легкое тепло.
— Я на днях принесу вам долг, — поклонился я, вбежал в свою комнату, запер дверь и с размаху плюхнулся на кровать, поверх скомканного одеяла.
Полежал немного, а потом встал, пригладил волосы, вытряс на палец последние капли одеколона, потер себе за ушами и выбежал из комнаты.
Слава богу, в коридоре никого не было: госпожа Браун заперлась у себя.
Может быть, она сейчас лежала в своей фестончатой, кружевной, цветочной кровати и рыдала, правой рукой прижимая платочек к глазам, а левую руку запустив себе под юбку… Но мне было наплевать! Мне было, честное слово, наплевать!
Я бежал на социалистический кружок.
4. У Клопфера и дома
На заседание кружка он пришел минута в минуту.
Я представил его: молодой человек, умный, ищущий, по убеждениям социалист, по натуре — революционер. Партийная кличка — Дофин.
— Он скрывается? — спросил кто-то.
— Он не хочет афишировать, — негромко сказал я. — Но я за него ручаюсь.
Дофин важно кивнул, как будто у него и в самом деле была какая-то особая причина не афишировать свое имя.
Потом покосился на меня и коротко поклонился, как будто он меня благодарит за ручательство. Но я видел, что его глаза смеялись, поэтому он старался нахмуренно смотреть в пол. Наверное, для него это было веселой игрой.
— Браво! — раздалось из угла напротив.
В углу напротив сидел испанский радикальный социалист Рамон Фернандес — черноволосый и очень красивый. Говорили, что он был террористом, а сейчас прячется от испанской полиции, но мне как-то не верилось — очень театральный. Актер на роль террориста — это скорее. Но, впрочем, кто знает. За все время, что я был в Вене и ходил в кружок, он ни разу не выступил с докладом, с рефератом. У нас, бывало, читалось по три реферата в заседание. Ну ладно рефераты — он вообще никогда не брал слова. Иногда только хлопал себя ладонями по коленям и говорил “браво!” — когда ему особенно нравилась чья-нибудь меткая фраза. Впрочем, угодить ему было трудно. Леона Троцкого, например, он не любил. Хотя Леон был, конечно, самым ярким среди нас.
Но вот сейчас он вдруг сказал “браво!” и хлопнул себя по коленке.
— А? — спросил Дофин, повернувшись ко мне.
— Это наш испанский товарищ, — сказал я.
— Привет, товарищ! — сказал Дофин и помахал ему рукой.
Но Рамон уже снова опустил глаза в свой блокнот и принялся что-то чертить. Наверное, рисовал своих кукол.
У нас почти у каждого была своя работа. Кроме меня, пожалуй, и Леона. Кроме русских. Мы были профессиональные революционеры, то есть жили на средства из партийной кассы. Иногда было не совсем удобно перед товарищами, да и вообще перед людьми, поэтому-то я и соврал Дофину при первом разговоре. Сказал, что у меня есть сбережения, которые позволяют… ну, и так далее. Нет, мы, конечно, жили очень скромно. Но тем не менее… Поэтому даже Леон старался заработать газетными статьями и всякий раз сообщал об этом победно: вот, напечатал фельетон!
Рамон делал куклы для украшения витрин. В том сезоне все венские магазины — особенно кондитерские — устраивали в своих витринах целые живые картины, как будто спектакли из кукол. Коронации, турниры, сценки из народной жизни. Это были такие особые картонные куклы, стиль модерн, плоские, но очень забавные. У Рамона дома была настоящая мастерская, он их резал, клеил и раскрашивал. Я потом рассказал Дофину, как у него занятно в квартире — как будто царство игрушек. Особенно вечером, когда розовый закат в окно светит. Ходишь, боишься наступить на какую-нибудь королеву.
Я даже как-то предложил ему зайти к Рамону в гости. Тем более что на Рамона иногда нападала кулинарная стихия, и он приглашал товарищей на ужин. Но Дофин отказался. И правильно сделал, кстати. Рамон был очень странный человек. Неприятный человек. Сначала я не понял, что тут такое. Но потом присмотрелся. Он был просто урнинг. Злостный педераст-фантазер.
Репортер захохотал:
— Никогда не слышал такого сочетания! Педераст-фантазер! Педераст — понятно, но почему еще и фантазер? Да еще и злостный? Что значит “злостный”?
— Не знаю, — сказал я. — Потому что живет в мире своих педерастических фантазий. А злостный в смысле неисправимый, настырный.
— Настырный? Он что, к вам приставал? — сощурился репортер. — Простите, если это оскорбляет ваш духовный сан, но тогда вы еще не были монахом, святой отец, верно?
— Послушайте, — сказал я. — Мой сан тут ни при чем, но вот вы-то, вы-то что прицепились к слову “педераст”? Вы знаете, если человек цепляется к вот таким словам, то это значит…
— Что же это значит? — он перестал смеяться.
— Вы живете в Вене, значит, вам лучше знать, что это значит.
— При чем тут Вена? — кажется, он действительно ничего не понимал.
— Никогда не бывали на Берггассе, девятнадцать?
— А что там такое?
Фу, какой необразованный человек. Ничего не слышал о Фрейде. Тоже мне, журналист, репортер венской газеты. Да, но газета, небось, бульварная.
— Так что же там такое, на Берггассе, девятнадцать? — переспросил он.
Ничего, ничего, извините, господин репортер. Это я что-то вспомнил из тех лет, но сразу же забыл. Мелькнуло в голове и выскочило. Старость, старость, мне же семьдесят лет зимою было.
Так вот о чем я? О том, что испанский радикальный социалист Рамон Фернандес мечтал стать знаменитым кулинаром, вырезал из картона кукол для витрин, а также был фантазером, что особенно важно.
Но что это мы так много про Рамона?
Увы, это не случайно.
Но не будем забегать вперед.
Вы говорили, что у вашего отца, дорогой господин Клопфер, был марксистский кружок. Значит, вам не надо рассказывать, что бывает в таком кружке на заседаниях.
— Я не Клопфер, — снова заметил он. Очень быстро и настойчиво сказал.
— Хорошо, извините. Но в любом случае, дорогой господин репортер, вы все прекрасно знаете и сможете описать это лучше меня. Реферат, потом вопросы, потом свободное обсуждение. Не помню, кто выступал. Да, кажется, я и выступал. Про революцию и национальный вопрос. Но если честно, я помню только обрывки разговора, отдельные фразы, реплики.
Помню, что Дофин спросил у меня, громко, так, что все услышали:
— Значит, в Австрии и Германии будет немецкий национальный социализм?
Я ответил, что социализм должен быть всемирным. Я объяснил, что борьба может иметь национальные особенности. А сам социализм — нет.
Он очень хорошо на меня смотрел, внимательно.
Потом мы вместе вышли, и он проводил меня до дома.
Мы шли и разговаривали о всякой всячине, и он вдруг сказал, что слегка задолжал хозяйке и она выгоняет его. Вернее, предлагает остаться при одном, хе-хе, условии весьма интимного свойства — я не ожидал от Дофина такой откровенности. Он сказал, что много в своей недлинной жизни видел и много всякой пакости претерпевал, но на такое ни за что не согласится… Как-то легко и просто получилось, что я ему предложил переночевать. Пока переночевать, а там, глядишь, и пожить.
У меня была квартирка из двух комнат. Во второй комнате я сначала хотел устроить себе рабочий кабинет, но вышло так, что письменный стол и хорошая широкая кровать были в одной комнате, в большой. А в другой, маленькой комнате — узкий диван. В общем, я вполне мог поселить у себя Дофина. Опять же будет с кем словом перемолвиться.
Он согласился легко и естественно. Так легко, что мне показалось: он все знал заранее. Тут, наверное, какая-то судьба была. Я сказал, чтобы он сходил за своим чемоданом. Он сказал: “Завтра. У тебя есть полотенце умыться и плед накрыться? Простыня мне не нужна”.
Но я ему, конечно, выдал одеяло, две простынки и подушку с наволочкой.
— Спасибо тебе за приют, — сказал он после того, как постелил себе постель и вернулся в мою комнату. — А если позволишь, то еще пару недель поживу, ладно?
— Ладно, — сказал я. — Конечно, давай.
— Тогда я пойду искупаюсь — и спать. Поздно уже.
— Давай, конечно.
— У тебя в ванной не запирается дверь, — сказал он, щелкая замком. Замок, кстати, был сломан уже тогда, когда я снял эту квартиру.
— Да тут не от кого запираться, — сказал я.
Он закрыл за собой дверь; зашумела вода. Я сел читать и слышал сквозь чтение, как он там плещется. Вдруг плеск прекратился, и он позвал меня. Я вышел в коридор.
— Послушай! Прости, я задам один такой вопрос… — он говорил, чуть приоткрыв дверь и высунув нос — да, буквально один только нос торчал из дверной щели, — Послушай… Только ты не обижайся…
— Послушай, — сказал я. — Я вообще-то занимаюсь.
— Тогда ладно. Тогда извини.
— Говори быстро, что тебе надо! — я даже чуточку повысил голос. Какой-то подростковый каприз мне послышался, а я этого терпеть не могу.
— Скажи правду, ты не извращенец? Ты не заманил меня сюда, чтобы использовать?
— Тьфу, дурак! — засмеялся я. — Нет. Не извращенец. Все?
— Тогда потри мне спину, пожалуйста. Я уже две недели как следует не мылся.
— Сейчас.
Я снял сорочку и исподнюю рубашку, вошел к нему в ванную. Он, стоя ко мне спиной, протянул мне намыленную греческую губку. Я этой губкой обыкновенно мою лицо и шею, ну да ладно. У него была узкая худая спина, почти как у наших горийских мальчишек, только совсем белая. Я потер ему спину. Макнул губку в ванну, до его икр наполненную водой, потер еще.
— Все, — сказал я. — Споласкивайся.
— Спасибо, — сказал он. — А если ты правда не извращенец, то раздевайся и залезай сюда ко мне, я тебе тоже спину потру.
— Спасибо, — сказал я. — Я сам справляюсь.
— А как? Как ты себе спину трешь?
— Видишь, висит длинная мочалка с двумя петлями?
— Ааа, — протянул он. — Я не заметил. Прости. Я не нарочно, честно. Спасибо, спасибо еще раз.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — и я вышел из ванной.
Минут через десять он постучался ко мне в комнату.
— Ты занимаешься?
— Ладно, заходи, — я отодвинул книгу в сторону, повернулся на стуле к нему. — Садись в кресло.
У него были мокрые волосы. Бедра замотаны полотенцем. Тонкие бледные ноги.
— Кто ж тебе тер спину две недели назад? — спросил я. — Твоя квартирная хозяйка? А теперь вы поссорились? Ты сделал вид, что не понял ее намека, — мне было очень весело, — и не платил за квартиру! А она все ждала, все ждала… Ну, ты настоящий аферист! Или действительно такой простак? А когда она прямо сказала, ты удрал?
— Никакая хозяйка мне спину не терла! — сказал он. — У меня была такая же мочалка, как у тебя. Длинная, но не очень. Потом петельки оторвались. Вот и все. — Он огляделся и вздохнул: — Хорошо, что у тебя есть вторая комната. Счастливый человек, просторно живешь. Самое ужасное на свете — маленькие тесные квартиры. Когда все друг у друга на головах. Люди ссорятся просто от тесноты. Злоба появляется сама собой, от спертого воздуха. Оттого, что все время кого-то задеваешь, буквально телом, вот прямо протискиваешься между человеком и стенкой… Все время у тебя кто-то перед глазами. И нет самой простой возможности — выйти в другую комнату, закрыть за собой дверь, побыть одному. Знаешь, сколько кругом таких квартирок? Три пятых, самое маленькое. Или даже больше. Злоба и ненависть. Копится, копится, собирается, сдавливается! — он показал руками, у него очень красивые руки были. — И она вырвется! Будет революция. Нельзя, чтоб столько людей жило в такой тесноте и нищете. Нельзя.
— Революция будет, — сказал я и, предупреждая его вопрос, добавил: — Но никто не знает когда.
— Никто, ни один человек? — он как будто был искренне, по-детски удивлен. — Даже примерно? — но мне показалось, что он чуточку играет.
— Леон говорит, что знает. Вернее, так: он говорит, что точно знает вернейшие признаки, по которым ясно: революция будет через неделю или две.
— Ну? Скажи! Скажи!
— Эх, — сказал я. — Мы все к нему пристаем: “Скажи, скажи!” Не открывает секрета.
— А кто такой этот Леон?
— Леон Троцкий, — сказал я. — Великий человек в своем роде. Революционер, журналист, настоящий вождь. Я тебя с ним познакомлю, он тоже ходит в кружок Клопфера.
— Он поляк?
— Он еврей.
Дофин задумался. Потом сказал:
— У меня тоже есть еврейская кровь. Кажется, бабушка была дочерью еврея. А может быть, даже отец был сыном еврея. Нет, я не еврей, конечно! — он заглянул под полотенце, лежащее у него на бедрах, и захохотал: — Там у меня все в порядке. Ты мне веришь? Или показать?
— Верю, верю, — сказал я. — Показывать не надо. А почему “кажется”, почему “может быть”?
— У нас в семье все было очень запутано и непонятно. Ну, ладно. А вот скажи-ка мне, друг мой и благодетель Джузеппе, — ты ведь никакой не итальянец!
— Ты так думаешь?
— Я это знаю. Я слышал, как тебе говорили: “У вас в России”. Ты меня обманул! Зачем ты назвался итальянцем?
— Просто так, — сказал я. — Просто так, шутки ради. Ты ведь сам первый сказал, что я итальянец.
— Ага, просто так, шутки ради? Так вот тебе за это: теперь я все равно буду звать тебя Джузеппе! Значит, ты русский?
— Не совсем.
— Тогда скажи — ты откуда? Как называется твоя страна?
— Ты такой страны не знаешь, — сказал я.
— Как это — не знаю? Я все страны знаю. Я в школе любил географию.
— Грузия. Моя страна называется Грузия.
— Не знаю, правда, — сказал он. — Грузия. Это где?
— В России, — сказал я. — За горами Кавказа. Представь себе — огромная русская равнина. Она тянется на юг. От Москвы, между великими реками Волгой и Доном, туда, где тепло, где цветут яблони и сливы, где жирная плодородная земля… На юге вырастают Кавказские горы. Высокие, выше, чем Альпы или Пиренеи. С ледяными вершинами. И за этими горами лежит моя страна — Грузия.
— Я не понял. Россия или Грузия?
— Россия. Но — Грузия.
— Значит, ты русский?
Конечно, он не мог понять. Пришлось объяснять:
— Нет. Я грузин. У нас свой язык. Совершенно другой. У нас даже буквы другие, не как у русских. Другая одежда, другие песни, другой народный быт, другие лица. Ну, посмотри, разве я похож на русского мужика?
— Почему не похож?
— Потому что русские мужики — светлоглазые и светловолосые.
— Я не знал, — сказал он. — Но неважно! Ты все-таки русский. Говоришь непонятно. Загадочная русская душа. Откуда ты? Из Грузии или России?
— Дофин, погоди! Кстати, раз ты решил меня звать Джузеппе, то уж позволь, я буду звать тебя Дофин. Грузия — часть России. Как Бавария — часть Германии. Понял?
— Нет! Баварцы говорят по-немецки. А у вас другой язык. Наверное, Россия завоевала Грузию, а тебе стыдно. Стыдно, стыдно!
— Глупости, Дофин. Ничего подобного. Мы, грузины, — не русские. Но мы вместе с русскими. Россия — это империя. Много разных народов и языков. Единство. Понимаешь — единство в разнообразии. Цветущий луг.
— Это все слова, Джузеппе! Империя есть империя. Есть господа, есть рабы.
— Мы не рабы русских! — чуть ли не крикнул я.
— Не обижайся, мой умный старший друг. Прости меня, — и он сделал рукой такой жест, как будто погладил меня по плечу; он далеко от меня сидел, но мне показалось, что я чувствую его руку…— Конечно, вы не рабы. Но… но…
— Подчиненные, так? — сказал я.
— Это ты сказал! — закричал Дофин и вскочил с кресла, придерживая полотенце. — И ты ненавидишь русских. А евреев ты тоже ненавидишь?
— Нет, — сказал я совершенно серьезно. — Если я кого-то не люблю, то лично. Данного, конкретного, отдельного человека, который причинил мне зло. Вот и все. Но я никого не ненавижу. Ненависть — недостойное чувство…
— Недостойное христианина? — он поднял брови.
— Недостойное революционера, — и я повернулся на стуле к столу, взял книгу, поискал на столе карандаш. — Ненавидят, испытывают злобу и ярость — психопаты. Истеричные дамочки. Пьяные хулиганы. Революционер действует целесообразно.
Наверное, я это сказал очень строго, потому что Дофин замолчал.
Я читал книгу, а он все сидел в кресле и не уходил.
Мне стало интересно — смотрит он на меня, просто озирается или вообще дремлет? Но оборачиваться мне не хотелось. Слава богу, через пару минут он вдруг спросил:
— Джузеппе, а ты женат?
Я повернулся на стуле:
— Нет, я вдовец. Моя жена умерла пять лет назад. Мы с ней прожили всего три года.
— У вас были дети.
— Сын.
— Где он?
— Его забрали сестры моей покойной жены. Потому что моя мама больна, а отец стар. Не знаю, когда я его увижу. Я ведь теперь эмигрант, изгнанник.
Это было не совсем так, я неправду сказал, в Европе я был ненадолго и собирался довольно скоро возвращаться в Россию — так же нелегально, как и приехал, с паспортом на чужое имя. Но не хватало еще, чтоб я ему все рассказал в подробностях! Поэтому я повторил:
— Да, дорогой Дофин. Я изгнанник. Я смогу вернуться в Россию, только когда начнется революция. А когда она начнется, никто не знает! Вот Леон Троцкий знает, — я специально заулыбался, чтоб сбить внезапный печальный тон разговора, — Леон знает, а не говорит!
Дофин вздохнул, покивал головой и спросил:
— А кто она была, твоя жена?
— Простая женщина. Прачка, стирала на господ. Училась шить.
— Как странно… — вздохнул он.
— А что тебе странно? — я даже разозлился. — Я сам очень простой, моя мать убирала у господ, а отец сапожник. А ты кто? Как твоя фамилия? Простите, ваше сиятельство, я там в кафе не расслышал! Габсбург? Гогенштауфен? Или Гогенцоллерн?
— Гитлер, Гитлер, — сказал он. — Самая плебейская фамилия. Я тоже из самой простой семьи…
— Классовое сочувствие у нас с тобой! — я продолжал улыбаться.
Но Дофин не ответил на мою улыбку.
— Мой отец, — сказал Дофин, — мой отец тоже был очень простой. Хотя не совсем. Он хотел выбиться в люди и вернуться в деревню “большим человеком”. Он учился, голодал, унижался. Добился. Выбился. Стал чиновником девятого класса. Не бог весть что, конечно, но и немало. Вернулся в деревню, в отчий дом, к престарелой сестре, которая уже плохо его помнила, хотя уважала, конечно. И никто в деревне его уже не помнил. Тех людей, перед которыми он хотел в солнечный воскресный день гордо пройти по улице, от дома до церкви, и потом обратно, зайдя на почту, потом в ресторанчик, потом в магазин — пройтись в мундире государственного чиновника, в синем мундире с серебряным галуном — чтобы они, которые…
Так вот, их больше нет, они умерли кто десять, а кто и двадцать лет назад, последний из тех, кто его помнил, умер в позапрошлом году, а другие не помнили, он для них был чужой человек. Новый сосед, чиновник девятого класса, в мундире, приятно сказать “здравствуйте, господин советник”, встретив на улице около почты, но ему это было уже все равно, это было не то “здравствуйте”, и он был уже не тем господином советником. Мне жалко отца. Мне вообще мало кого жалко. Я вообще-то очень злой. Но мне жалко отца, жалко себя, матушку жалко, и тебя, бедный мой изгнанник, жалко тоже…
— Правда? — спросил я. — И меня тоже?
Но он не ответил. Даже не посмотрел на меня.
— Матушка моя очень натерпелась, — сказал он и замолчал.
Он долго молчал, морща лоб. Потом его глаза налились слезами. Он молчал, боясь шевельнуться, боясь пролить слезы на щеки. Потом все-таки потер глаза ладонями и сказал:
— Я мог бы тебе целый день рассказывать, как она мучилась. Трудилась, рожала, кормила. Хоронила детей. Готовила, чистила, подметала. Экономила каждый грош. Как ей было обидно жить. Вдобавок ко всему труду — еще и обидно. Не знаю, любил ли ее отец. Хотя он ее уважал, конечно. Он был порядочный человек. Она была его служанкой. Потом он на ней женился, когда его первая жена умерла. Матушка была из бедной семьи. Когда первая жена отца умерла, матушка уже была беременна. Ей было двадцать лет. Отцу сорок три. То есть папаша с ней переспал и ребенка ей сделал, пока его законная жена в госпитале умирала. Не такой уж порядочный, на самом деле. Ей было некуда деваться. Ну и кроме того, она не могла оставить отца своего будущего ребенка. Вернее, она не могла оставить своего будущего ребенка без отца. Правда, этот ребенок скоро умер. У меня четверо братьев и сестер умерло. Трое до меня. Она очень натерпелась. Я мог бы целый день рассказывать, да. Два дня, три дня. Целую неделю. В мелких тяжелых подробностях. Мог бы написать толстую книгу. Но я просто скажу еще раз — она очень натерпелась. Ничего тут не прибавишь. Очень, понимаешь?
— Понимаю, — сказал я.
— Но и отца мне тоже жалко. Он несчастный. Я слабый человек, да?
— Нет, — сказал я, наклонился, сидя на стуле, подпер голову кулаками и поглядел на него. — Отчего?
Дофин молчал.
Мне тоже расхотелось разговаривать.
У него матушка натерпелась, а у меня отец натерпелся. От своей жены, то есть от моей мамы. Я даже не знаю, чей я сын: отца своего или кого-то из господ, у кого мама полы мыла. Или какого-то проезжего русского полковника. Когда я это услышал, я очень удивился. Я уже давно знал, как получаются дети. Поэтому я удивился и не поверил, что мою маму кто-то другой, кроме отца, может целовать, раздевать и класть в кровать. Особенно господа. Например, один немолодой князь в белом костюме. Это про него говорили, что он на самом деле мой отец. Он не князь был, конечно, если по-серьезному считать. Хотя его все звали “князь”. Сами звали “князь”, и сами же смеялись — в нашем городке князей больше, чем во всей России. Ненастоящие какие-то князья. Местные, здешние. Князья домашнего разлива. Я так про них думал, потому что им завидовал, наверное. Даже не так чтобы именно завидовал, а вот меня удивляло такое странное обстоятельство: почему в нашем городе столько князей, столько господ, столько богатых людей — иногда даже казалось, что богатых и знатных больше, чем простых и бедных — да, но почему это они, а не мы? Почему мой отец не князь или хотя бы не магазинщик?
Настоящие князья, фальшивые князья — но все равно господа. Или магазинщики, они тоже господа. Или полковники, тем более. Я видел, какие бывают красивые полковники, в синих мундирах, с лентами и золотыми шнурами на плечах.
Хорошо быть сыном князя или полковника. Эх, если бы да кабы!
Поэтому все это было враньем и выдумкой, конечно. Про то, что я сын какого-то знатного человека.
Потому что мама была очень некрасива. Когда я в первый раз услышал про князя или русского полковника, мне уже было лет двенадцать. Я не только знал, как получаются дети. Я уже знал, какие бывают красивые девушки. В церкви видел, на базаре видел. В городском саду барышень видел. Соображал, что такое — красивая девушка.
У мамы было широкое лицо и маленькие глаза. И брови уголками. Правда, она весело смеялась. Ну и что? Мало ли кто весело смеется, старухи на базаре тоже смеются. Мама была с широкими плечами и короткими ногами. У нее на руках были рябинки. И на щеках.
Отец был тоже некрасивый. Они очень хорошо подходили друг другу. Я это точно знал, потому что видел — у красивых господ красивые нежные дамочки, а у разных корявых мужиков — жилистые большерукие бабы. Но простые мужики тоже бывают красивые. Конечно, бывают. Например, в горах жили красивые парни-пастухи. Высокие, сильные, курчавые. Они иногда приходили в город, на базар. Продавать баранов. Редко-редко, но иногда с ними приходили их молодые жены: стройные, с черными косами и большими-большими глазами. Это правильно. Если ты красивый, бери себе красавицу. Но бывает, что и богатый господин — тоже какой-то некрасивый и толстый. Тогда и жена у него такая же — седая страшная старуха, только и толку, что в дорогой шляпке и с золотыми часиками, а так страшная, как ведьма. Одним словом, красавец живет с красавицей, а некрасивый с некрасивой. Я думал, что это справедливо.
Я вспомнил, как отец прилег на диван.
У нас в комнате для гостей стоял диван, старый. Его, кстати, матушка притащила. Не притащила, а сказала, что какие-то господа хотят вынести прочь, выбросить старый диван, и она попросила господ разрешения взять его. Господа разрешили. Мама послала отца за диваном. Отец взял меня с собой — “поможешь”.
У нас была маленькая двухколесная тележка.
Колеса весело ехали по каменистой дороге. Потом стучали по булыжникам. Мне нравилось, как они стучат. У деревянных колес были железные шины, и они прямо звенели — “три-та, три-та, три-та-три-та-та”. Я стал напевать в такт этого перестука. И отец тоже стал напевать, но потом вдруг замолчал. И мне сказал: “Все, помолчи!”. Потому что мы подошли к дому тех самых господ, которые обещали маме отдать старый диван.
Мы со своей тележкой остановились у красивого парадного входа. Там были по бокам две каменные вазы, в которых росли цветы, над входом был фонарь, двери полированные, а на дверной раме — круглая штучка, из которой торчала цепочка с медным шариком. Сверху надпись: “Звонок”. А снизу, полукругом: “Прошу потянуть”. Я уже схватился за этот шарик, но отец шлепнул меня по руке.
— Погоди, — сказал он. — Наверное, нам надо с черного хода зайти. Со двора.
— Наверное, — кивнул я.
Мы обошли дом слева, но там были закрыты ворота. Потом обошли справа, но там вообще не было прохода, сплошная каменная стена. Вернулись. Отец постучал в ворота. Нам долго не открывали. Потом долго не понимали, что нам надо. Отец объяснял каким-то людям, что он — муж Кето, которой хозяева обещали отдать старый диван. В конце концов оказалось, что диван надо вытаскивать все-таки с парадного хода. Отцу помогали два мужика — дворник и кучер хозяина. Они говорили ему: “Отойди, не мешай, мы сами! Надорвешься, дорогой!” — как будто насмехались над его малым ростом и худобой. Они очень сильно стукали диван об пол и о дверные притолоки, мне казалось, они нарочно хотят его поломать. Они уже совсем выволакивали его из дверей, и тут в переднюю вышел хозяин. Господин. То есть князь. Он был в длинном халате, пояс с кисточками.
— Что тут за погром? — сказал он, будто бы шутя, но строго. — Дом совсем сломать хотите? Это кто сюда пришел?
— Это муж Кето, — объяснил дворник. — Старый диван забирает. Хозяйка обещала.
— Диван? — удивился князь. — Забирает?
— Все равно на помойку, — сказал дворник. — Хозяйка разрешила.
Князь подумал, потом кивнул и спросил:
— Ты муж Кето? — он все время говорил, как будто удивлялся. И поднимал брови.
— Да, — сказал отец. — А это мой сын, — и показал на меня.
— Твой сын? — сказал-спросил князь.
— Да, — сказал отец.
— Хорошо, — сказал князь и обратился ко мне: — Ты ученик?
— Второй класс городского училища, — сказал я.
— Молодец. Учишься хорошо? — и тут же добавил: — Смотри, учись хорошо!
Поиграл кистями халата и ушел в дом.
Я посмотрел ему вслед. Может быть, этот высокий глупый человек, который все время поднимает брови и делает вид, что удивляется, — может быть, он на самом деле мой отец. Но он мне не понравился. Мой худой и маленький отец мне нравился гораздо больше.
Я не могу вспомнить — тогда, когда мы забирали диван, я тогда уже знал, тогда уже добрые люди сказали мне, что моя мама родила меня то ли от князя, то ли от русского полковника? Или я это узнал позже и потом прилепил к прежним воспоминаниям? Не знаю. Да и неважно это.
Дворник и кучер помогли нам погрузить диван на тележку. Мы потащились домой. Колеса уже не звенели, а тихонько скрежетали. Диван был тяжелый. Я видел, как отцу тяжело. Он тащил тележку, а я только сзади подталкивал. У отца стала мокрая шея — пот стекал с затылка по ложбинке, заросшей серыми, почти седыми волосами. Вдруг он остановился и сказал мне: “Что-то грудь болит, — и потер себе сердце. — Не сдохнуть бы тут совсем”. Тележка остановилась, клюнула вперед. Диван стал двумя ножками на землю, две другие поднялись вверх. Отец сел на диван и сказал: “Я отдохну, да?” — сказал, как будто у меня разрешения просил — сел, привалился к диванному валику и прикрыл глаза. Мне стало страшно, что он сейчас умрет. Потом я вдруг представил себе, что на этом самом диване господин князь делал с моей мамой вот это, от чего дети берутся. То, от чего, может быть, я сам взялся. Мне стало стыдно, и я отвернулся.
Отец громко зевнул, открыл глаза, потер грудь, встал и снова впрягся в тележку.
Потом оказалось, что в диване клопы. Они меня искусали в первую же ночь, когда меня положили спать на этот диван — “обновить”, как сказала мама.
У господ были клопы, оказывается! У нас клопов не было, а у господ были! Мне от этого стало весело. Мать стала выводить клопов керосином. Воняло на весь дом, но не помогло — клопы остались. Поэтому зимой отец дождался первого по-настоящему холодного дня и вытащил диван во двор, выморозить клопов. Стоял в дверях и кашлял. Стерег, чтобы мальчишки не баловались. Потом поручил мне смотреть, а сам ушел в дом. Прошло часа три. Диван стал весь как ледяной. Клопы вымерзли. Все стало хорошо.
Потом отец перетянул диван. Все стало еще лучше.
Один раз в воскресенье отец прилег на диван. Сложил руки на животе. Я подошел и поцеловал ему руку. Его худые корявые пальцы. Мне захотелось сказать ему спасибо. Сам не знаю, за что. Но я просто поцеловал ему руку. От его рук, от его пальцев пахло дегтем и железом. Терпкий дегтярный дух мешался с кислым запахом железа.
Отец отдернул руку и сказал: “Ты что? Что я тебе, поп? Или покойник?”.
Мне стало обидно.
Но я не мог удержаться. Я еще много раз целовал ему руки, когда он дремал после обеда. Ведь он работал на нас. Даром работал, если честно все рассмотреть, с точки зрения экономической науки. Он нам давал все — а мы ему что? Правда, я старался ему помогать. Вертелся сзади, когда он работал. Он протянет руку, пошарит вокруг, я сразу: “Что ты ищешь? Что тебе подать?”. Но он меня отгонял. Он говорил: “Ничего не ищу! Ничего не надо! Иди книжки читай, учись! А то сапожником будешь, как я”.
Я думал — почему он любит маму, а на меня все время злится? Почему он меня не любит? Я хотел, чтоб он меня любил.
— Да, — повторил я. — Вот такое у нас с тобой общее классовое происхождение. Невысокое. А сейчас спать пора.
— Ничего! — сказал Дофин. — В России победит революция, и ты станешь премьер-министром!
— Революция будет мировая, — сказал я. — Что это значит? Это значит, я буду премьер-министром России, а ты — канцлером Германии. А пока — спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — сказал он, встал, придерживая полотенце на бедрах, и вышел.
Мы с ним много разговаривали.
Дома по вечерам и на кружке.
Он был умный и, как бы это сказать, тянущийся. И, представьте себе, довольно начитанный. Он даже читал Достоевского! Вот у нас как-то зашел разговор о жертвах будущей революции. Как ни странно, этот вопрос очень нас всех беспокоил. Хотя чего тут странного: мы готовились совершить революцию во имя добра, уж простите столь напыщенные речи, да — именно так! — во имя торжества добра, и не хотели, чтобы погибали невинные.
Речь зашла сначала о буржуазии. О том, что предстоит сломить ее сопротивление. И более того — буржуазию придется ликвидировать как класс.
— То есть… — Дофин взмахнул рукой, ребром ладони чиркнув по воздуху.
— Нет! — резко возразил я. — Как класс, а не как биологическую сущность, неужели ты не видишь разницы? Уничтожение буржуазии как класса — вовсе не означает уничтожение буржуа как людей.
— Но не все так просто, — вдруг перебил меня Леон Троцкий, который до этого момента молчал, поглядывая в окно. — Все начнется после победы революции. Победить, захватить власть — это нетрудно.
— Ну уж! — сказал кто-то из дальнего угла комнаты. — Отчего ж вы не захватили власть в пятом году?
Леон гневно сверкнул своим пенсне:
— Оттого, что мы думали о жертвах! У нас была возможность развязать по-настоящему массовый беспощадный террор, но мы на это не пошли! Потому что погибли бы ни в чем не повинные люди. Обыватели! Прохожие на улицах! Те же рабочие!
— Да! — громко сказал Дофин; мне уже не в первый раз казалось, что он как бы отвечает на мои мысли. — Одна бессмысленная жертва может все перечеркнуть. Дело Дрейфуса тому пример.
Конечно, Дофин поступил бестактно, перебив Леона.
Но Леон продолжал говорить, как будто это он сам сказал про Дрейфуса.
— Да, дело Дрейфуса тому пример, — задумчиво сказал Леон. — В конце концов, в основе всех мировых трагедий лежит трагедия человека. Не человека вообще, а данного конкретного человека.
Я сказал:
— Верно. Гибнут не страны и народы, гибнут данные конкретные люди. Этих людей страшно жалко. Но…
— Что — но? — пожал плечами Леон.
— Но трагедия одного человека не должна стать трагедией всего народа, — сказал я. — А трагедия народа — трагедией всего человечества.
— То есть во имя счастья человечества можно уничтожить целый народ? — снова очень громко спросил Дофин.
Леон откашлялся:
— У нас новый участник? — и повернулся к нему.
Дело в том, что Леона не было на заседании, когда я первый раз привел Дофина на кружок. Ага! Значит, это было во второй раз. Леон вообще-то редко пропускал занятия. Чтобы два раза подряд — такого быть не могло.
— Да, — сказал я. — Рекомендую: молодой австрийский социалист. Партийная кличка Дофин.
— В розыске? Под надзором полиции? Или убежал из тюрьмы? — отчасти уважительно спросил Леон. Кажется, он даже привстал.
— Нет! — засмеялся Дофин, встал и приблизился к нему. — Нет, что вы! Дофин — это просто прозвище. Школьное имя. Дельфин — Дофин. Меня зовут Адольф Гитлер, очень приятно.
— Леон Троцкий, — сказал Леон и протянул ему руку.
— Вы и есть тот самый Троцкий? — Дофин ответил ему горячим рукопожатием.
— Тот самый? — нахмурился Леон.
— Да, мне говорили о вас… много… что вы, ну, вообще вождь.
— Пустое! — Леон выдернул руку, которую Дофин продолжал трясти; но было видно, что ему это нравится. — Пустое, мы все тут просто товарищи… Значит, Адольф Гитлер? Значит, вы не подпольщик, и это, в сущности, неплохо. А раз вы не подпольщик, то позвольте поинтересоваться: чем вы занимаетесь? Так сказать, в свободное от социализма время? — и сам засмеялся собственной шутке.
— Я учусь на художника.
— Что ж. Это неплохо. И как, успешно?
— Не очень.
— Отчего же?
— Мне не даются люди. У меня хорошо получаются улицы, дома, вообще пейзажи. Особенно городские. А люди — плохо.
Мне не понравилось, что Леон его так подробно расспрашивает, а он так простодушно отвечает.
— Значит, надо учиться на архитектора! — Леон поднял палец. — Только и всего. К своим дарованиям надо относиться рационально.
— Вы думаете, я не смогу стать революционером? — спросил Дофин.
Все замолчали, глядя на него.
Он повернулся и посмотрел на меня.
— Думаете, не смогу? — спросил он еще раз.
— Не знаю, — сказал я, чтобы прекратить молчание.
— И я не знаю, — неожиданно согласился со мной Леон. Он вообще-то не очень меня любил и поэтому редко вступал со мной в разговор и еще реже соглашался. Он предпочитал делать вид, что меня нет в комнате. Ограничивался общим поклоном. Но тут вдруг внимательно на меня посмотрел и повторил:
— Да, и я тоже не знаю. Больше того. Я и про себя не могу точно сказать. И про всех нас, даже про таких закаленных бойцов, как товарищ Сталин. Настоящая революция начинается после захвата власти. Захватить власть и даже удержать власть на первые три месяца — это не революция, а всего лишь переворот. Настоящая революция — это все разрушить и потом построить заново. Все государство. Всю хозяйственную жизнь. Все общество. Всю культуру. Это потребует громадных сил и громадных жертв. И вот тут все эти разговоры о слезинке ребенка… Могут оказаться смешными и жалкими.
— О чем? — переспросил Дофин. — О слезинке?
— Это Достоевский, — сказал Леон.
— Да, да, — сказал Дофин. — Да, конечно. Я читал.
Ада Шумпетер и Леонтина Ковальская захохотали.
Дофин повернулся к ним:
— А?
— Конечно, читал! — наперебой голосили они. — О, да! Как же не читать? Теодор Михаэль Достоевский, польский граф! Любимый писатель Жан-Жака Руссо! Любовник мадам де Сталь! Воспитатель детей королевы Виктории!
— Я читал Достоевского! — выкрикнул Дофин. — Зачем вы насмехаетесь? Он русский писатель! Я читал. Раскольников. Братья Карамазовы. И я помню про слезинку! “Весь построенный по науке мир не стоит слез ребенка, который сидит, наказанный, в темном карцере, бьет себя кулачками в грудь и умоляет доброго бога”. Это гениально!
Все замолчали.
— Н-да, — сказал Леон. — Отдаю дань вашей искренности.
Дофин сел, шмыгая носом. Кажется, он на самом деле был взволнован.
— Вот именно, — сказал я. — Наверное, ты в самом деле искренен. Сейчас искренен, сию минуту, когда это говоришь. Но ты сам не даешь себе отчет в своих устремлениях. Я это по тебе вижу. Тебе снятся горы трупов.
— Откуда ты знаешь?
— Вижу, — сказал я. — По глазам.
— Нет! Это тебе снятся горы трупов! — огрызнулся он.
— Хватит, — сказал Леон. — Перестаньте. Нам всем снятся горы трупов, и это, увы, естественно. Иначе мы… иначе мы пили бы чай в кругу семьи. А не готовили бы революцию!
Красиво.
Когда мы расходились, Леон задержался у книжных полок. Дофин терся около него. Обратился к нему — я не слышал, потому что ждал его в коридоре. Они о чем-то говорили.
На обратном пути он сказал, что Леон обещал попросить Клопфера, чтобы Клопфер попросил своего старого товарища и чуть ли не дальнего родственника, ректора Архитектурной школы в Мюнхене…
Понятно, в общем.
5. Тридцать седьмой год
Через несколько дней я зашел на свою старую квартиру забрать вещи.
Хотя какие у меня вещи? Коробки с акварелью, пенал с карандашами. И две рубашки. Но бросать все равно не хотелось.
Тем более что заказчик продал две мои акварели. Два городских пейзажа, два выдуманных городских пейзажа, вот что интересно! Какой умный этот Леон Троцкий: архитектура — вот чем надо заниматься.
Так что у меня были деньги расплатиться с госпожой Браун.
— Ваши вещи я уложила в ваш чемодан, — сказала она. — Вот он.
Чемодан — одно название! Совсем маленький чемоданчик. Я подхватил его и взялся за ручку двери. Мне хотелось бросить на свою бывшую комнату последний взгляд. Не из сентиментальности, а так — вдруг забыл какой-нибудь карандаш или кисточку.
Госпожа Браун слегка ударила меня по руке.
— Там нет ничего вашего, — сказала она и стала подталкивать меня к двери.
Дверь раскрылась, и показался новый жилец. Это был молодой человек с бледно-голубыми глазами. Я ему позавидовал. Не тому, что он спит с моей квартирной хозяйкой, а облику его позавидовал. Мне вдруг захотелось стать таким же светлоглазым, с пышными соломенными волосами и пушистыми рыжими усами. Еще мне захотелось научиться играть на фортепьяно и петь. Красивым низким голосом петь лирические романсы, закидывая голову и артистически ударяя по клавишам.
Но я засмеялся этим мыслям, нарочно громко чмокнул госпожу Браун в щечку — пусть поссорится со своим альфонсом! — и выбежал из квартиры.
Когда меня посадили осенью тридцать седьмого года, я вдруг вспомнил ее, госпожу Браун. Валялся на койке и вспоминал всякое-разное, и ее вспомнил, прилипчиво и досадно.
Я тогда вдруг очень ослабел душой. Все показалось пустым и зряшным. Я увидел, от какой малости зависит моя судьба. Например, от настроения соседа — пошлого господинчика, работника какой-то социальной службы. Этих служб в последние годы расплодилась чертова куча. Мне иногда казалось, что социальных чиновников уже гораздо больше, чем рабочих. Что они назначают пособия и льготы сами себе. Впрочем, не знаю, не считал, может быть, это в любом большом городе такое впечатление — что кругом сплошные чиновники.
Как грустно. Моя судьба зависела от чиновника. Не вообще, не от Чиновника с Большой Буквы — оно бы и ладно, так у всех в нашем веке, — но именно от данного конкретного чиновника, с которым я жил на одной лестничной клетке.
Оказывается, моя судьба и даже сама моя жизнь зависели от того, нравлюсь я ему или нет. Именно нравлюсь, именно это слово! Не то чтобы он оценивал мою работу, мое поведение, даже, черт с ним, мою лояльность — нет. Ему просто не нравилось, что я поздно встаю и поздно ложусь, что я не хожу на службу, что у меня есть мастерская, то есть как будто бы вторая квартира. “Ишь ты, как устроился!” — наверное, думал он. Ему не нравилось, что я не женат, но ко мне в гости приходят женщины и иногда остаются у меня ночевать. Это вызывало у него прямо-таки нервную дрожь. Он все время заговаривал со мной, когда мы встречались на лестнице:
— Изволите возвращаться со службы?
— Нет, я не служу, — отвечал я.
— Эта девушка, которую я вчера с вами встретил, — наверное, ваша невеста?
— Нет, это просто моя знакомая.
— О! У вас новая шляпа! — он изображал удивление.
— Да, как видите.
И вот так тысячу раз.
Наверное, он хотел, чтобы я переехал, перебрался в какой-нибудь более фешенебельный район и перестал бы его раздражать своим, как ему казалось, бездельем, девицами и новыми шляпами.
Наверное, он был прав. Стилистически прав, если можно так выразиться. И в самом деле — если ты не ходишь на службу и покупаешь себе новые шляпы — живи там, где живут такие же, как ты. То есть преуспевающие художники, известные артисты, музыканты и прочие любимцы публики. Преуспевающие официально, прошу заметить. Те, кому власть и общественное мнение позволяют не иметь постоянного места работы и водить к себе красивых женщин — причем не невест, а просто знакомых. А если ты не такой, не принадлежишь к этому сословию избранных — то будь любезен, живи как все нормальные граждане-товарищи.
Но я не был знаменитым архитектором, которому положена вилла в пригороде или квартира в двенадцать комнат, целый этаж старого буржуазного дома. Но я, при этом, был зарегистрирован как иностранный член Германского союза архитекторов. То есть Всеобщий Закон о Труде на меня не распространялся. Но денег я зарабатывал мало. Поэтому и снимал маленькую квартиру в скромном районе, в доме, где жили чиновники средней руки.
Но не мог же я это объяснить своему соседу, не мог же я пригласить его к себе выпить пива. Представляю себе, что бы с ним было, если бы он зашел в мою квартиру! Деревянные книжные полки, рассыпанные по полу журналы, стол, на котором листки с набросками вперемежку со вчерашними бутербродами, едва закрытая клетчатым пледом кровать — и большие фотографии обнаженных мужчин и женщин на стенах. Он бы меня просто убил, задушил бы своими руками. И сдался бы полиции как герой борьбы с развратом и беспорядком.
У нас в Австрии с этим было более или менее спокойно — никто не преследовал людей, которые не имели семьи и жили непостоянным заработком. Но я-то уже много лет жил в Германии и все время сталкивался вот с такими соседями.
Впрочем, и в Австрии начинали все сильнее и сильнее озираться на Германию.
Особенно после тридцать пятого года, когда начались все эти разговоры о том, что есть один великий немецкий народ, и в Австрии, и в Германии. “Две страны, один народ”. Zwei Lander, ein Volk. Сокращенно ZLEV — эти четыре буквы торчали всюду. Значки, пряжки и кокарды на детских игрушечных фуражках. Пивные бутылки и спичечные коробки. Ура-ура, австрийцы больше не “наследственный враг”, как в старину говаривал Бисмарк. Теперь это братья-немцы, которых угораздило родиться за высокими горами, но, как говорит товарищ Тельман, “нет таких гор, которые могли бы разделить единый немецкий народ”. ZLEV! ZLEV! ZLEV!
Кстати говоря, я считал, что это правильно. В принципе правильно. Народ на самом деле у нас, конечно, один, спору нет. Когда-то давно вообще было две дюжины немецких стран, а может, и больше, разные княжества, ну и какая разница? Все равно там жили немцы — и в Бадене, и в Гессене, и где хотите. Народ главнее страны — так мне иногда казалось. Хотя точно я не знал. А если честно, мне было все равно.
Когда-то, а именно в тринадцатом году, об этом писал мой друг Джузеппе, он написал целую книгу и рассказывал мне, чем народ отличается от нации, народность от национальной группы и все с точки зрения марксизма. Было очень понятно и убедительно, но я уже все забыл.
Итак, все в моей судьбе в тот момент зависело от соседа. От его душевных движений. Наплевать ему на меня или гражданское чувство уж слишком сильно взыграло, забурлило? Писать донос или не писать? Сначала все зависело от соседа. Потом от ретивости полицейского — бросить этот донос в корзину или дать ему ход. Потому что такие доносы охапками поступали в полицию безопасности. От желания старшего инспектора — послать полицейский наряд ко мне на квартиру или нет. От каприза следователя: он мог, прочитав этот стандартный набор слов про антигосударственную агитацию, заорать мне: “Умей держать язык за зубами, интеллигент паршивый! Вон отсюда!” — я слышал массу таких историй, как людей доставляли в полицию безопасности, давали им легкую выволочку и тут же отпускали. Кроме того, я был гражданином дружественной Австрии, и следователь мог обратить внимание на это обстоятельство: то есть не арестовывать меня, а выдворить.
Однако все случилось так, как случилось. Следователь допросил меня и отправил в одиночную камеру, я там просидел почти полгода. Откуда мне было знать, что “наверху” сейчас происходит “нечто”, из-за чего меня ни разу не вызывали на допрос, а потом вдруг отпустили.
Я ослабел душой. Да я и раньше-то не был титаном духа, гигантом воли.
А тогда — совсем ослабел.
Мне казалось, что я не человек, а камешек на аллее, маленький, серенький и круглый. Камешек можно перешагнуть, не заметив; можно втоптать в мелкий песок, которым посыпана аллея; можно пнуть кончиком ботинка. Погонять перед собою, отшвырнуть в сторону или просто потерять к нему интерес. Я именно так себя чувствовал. Я не хотел бороться. Стучать в дверь, требовать адвоката, подавать протесты. А тем более объявлять голодовку или угрожать самоубийством. Нет, не хотел. Самое большое, на что меня хватало, — делать гимнастику три раза в день.
Книг мне не давали. Бумаги и карандашей — тем более.
Попрыгав по камере, поприседав, помахав руками, я ложился на койку и закидывал руки за голову.
Но странное дело! Я не мог думать о своих проектах, совсем не мог, хотя старался. Я заставлял себя думать, я чуть ли не вслух говорил себе, что я архитектор, и что в моей жизни есть смысл — изобретать новые формы пространства. Проектировать и строить.
Я закрывал глаза и насильно представлял себе контуры зданий, конструкции, украшения. Я пытался внушить себе, что я бог архитектуры и могу построить все. Что все получится по мановению моей фантазии. Какая-нибудь потрясающая вилла для бразильского миллионера, на скале над океаном. Или спроектировать резиденцию для русского премьер-министра. Говорят, он очень образованный господин, аристократ, хоть и республиканец. Говорят, сын у него — талантливый писатель, утонченный стилист. Резиденцию для отца и виллу для сына. А также построить стадион на сто тысяч мест. Оперный театр. Вокзал. Универсальный магазин.
Но я напрасно заставлял себя вообразить эти здания. Я пытался раскрепостить, расшевелить, возбудить свою архитектурную фантазию, но все это проскакивало, смятое и бледное, и выплывала госпожа Браун, и говорила:
— Ну почему, ну почему вы так долго, так жестоко испытываете терпение женщины?
Я жалел, что тогда не пошел с ней в ее комнату. И я вспоминал женщин, с которыми у меня ничего не получилось, и очень досадовал, и воображал, как бы это могло получиться.
Мне было стыдно за свою бестолковость и за эти пошлые мысли.
Хотя может быть — если бы у меня тогда получилось с госпожой Браун, или с другими женщинами, о которых я вспоминал на тюремной койке, — очень может быть, что моя жизнь была бы совсем другая.
Говорят, в жизни мужчины многое зависит от женщины.
Я сам не знаю. У меня не было жены. И постоянной женщины — тоже не было. Женщин было много, а так, чтобы надолго — нет. Так что не могу судить.
Но, может быть, правильно говорят.
Ницше писал — “плетку, плетку бери, идя к женщине”. А все равно в его жизни все зависело от женщин. От сестры. От мадам Вагнер. И еще от этой русской шведки, забыл фамилию. Так что не гордись, философ.
Да, наверное, все зависит, если честно.
Вот, например, у меня было два приятеля в Архитектурной школе. Один просто нормальный парень, а другой даже очень способный. Талант, можно сказать. Когда он свои эскизы приносил, все классы сбегались смотреть. Потом женился на хорошенькой девушке. Вроде из приличной и обеспеченной семьи. Но — на самом деле лавочники, в трех поколениях лавочники. Они его перемололи, прожевали, сделали таким же, как они. Он стал управляющим в строительной фирме своего тестя. Собственно, он так и познакомился со своей будущей женой — пришел на эту фирму с заказом, а там такой ангел порхает в приемной. Потом тесть продал эту фирму и купил универмаг. Старику это было привычнее — потомственный лавочник, я же сказал. А мой талантливый приятель стал управляющим в этом универмаге. Ему уже было все равно, чем управлять.
Да. А второй приятель женился на совершенно сумасшедшей католичке. И тоже свихнулся на этом деле. Не знаю, где он теперь. Наверное, проповедует в Африке.
Женщину не исправишь, не переучишь. Можно быть, как она. Или убежать.
Вот я все время убегал.
Но ведь не убежишь. Кто знал, что женщина по фамилии Браун — нет, не госпожа Браун, моя бывшая квартирная хозяйка, которую я вспоминал на тюремной койке, а ее однофамилица, маленькая смешная чиновница — так подействует на меня. Никто не знал. Я не знал, во всяком случае. А в Провидение я не верю. Просто так вышло — что я не смог убежать от женщины. Хотя и прибежать к ней тоже не сумел.
Через полгода, но уже в тридцать восьмом году, в феврале, министр государственной безопасности был уволен, потом арестован, потом расстрелян. Почти все дела, которые шли при нем, были тут же пересмотрены. Я это узнал потом, когда вышел.
Ко мне пришли в камеру, отвели в кабинет к следователю.
На стене висел уже другой портрет. Не тот, который висел полгода назад, когда меня в первый раз допрашивали. Такой же скуластый и курносый крестьянин во френче с генеральскими звездами на широком воротнике — но другой, совсем другой, я прекрасно запомнил того! Я сразу все понял, хотя никто мне не приносил газет в камеру, и радио туда не было проведено.
Следователь тоже был другой. Он спросил:
— Вы признаете, что вели антигосударственную агитацию?
Я, разумеется, ответил:
— Нет, не признаю.
И далее:
— Вам известно, что на вас был направлен донос?
— Да, мне об этом говорил следователь.
— Донос признан заведомо ложным, подозрение с вас снято.
— Я рад, что следствие установило истину. Меня выпустят на свободу?
— Разумеется. Вас проводят. Вещи получите на складе. Вот квитанция.
— Благодарю вас, господин лейтенант.
— Можете называть меня товарищем.
— Спасибо, товарищ лейтенант.
— Разъясняю. Вы имеете право подать иск против доносчика. Хотите?
— Я его прощаю. Я полагаю, что он скорее жертва.
— Вот как?
— Его затянула общая атмосфера подозрительности.
— Как-как?
Я поднял глаза к портрету нового министра госбезопасности и сказал:
— Атмосфера излишней, чрезмерной, вредной подозрительности, которую насаждал бывший министр, оказавшийся врагом партии и народа.
— Верно. Вы благородный и политически зрелый человек.
Он встал из-за стола.
— До свидания, товарищ лейтенант, — сказал я.
— Прощайте, товарищ Гитлер, — он усмехнулся и четко выговорил: — Прощайте. Именно так. Вы тоже должны сказать мне вот это самое слово, — я молчал растерянно. — Ну, скажите же! Такая примета.
Потом я узнал — работники похоронных служб и сотрудники госбезопасности никогда не говорят “до свидания”. Они всегда говорят “прощайте”. Именно так. Из хорошего отношения к своим клиентам. И в самом деле, зачем человеку желать нового свидания с гробовщиком или следователем тайной полиции?
— Прощайте, товарищ лейтенант, — сказал я.
После этого разговора я почувствовал себя физически грязным. Вроде бы я ничего такого особенно подлого не сказал. Ну, про “врага партии и народа”. Во внутренних самооправданиях это могло сойти за цитату из газетной статьи. Лейтенант был приятным человеком. Но все равно. Гадость. Липкая, потная, пугливая гадость. Хотелось вымыться с мылом, с головы до ног.
Весело насвистывая, я поднялся на свой третий этаж. Дверь в мою квартиру была опечатана. То есть заклеена неширокой бумажной лентой с печатью. Ключи у меня были в кармане. Я сорвал эту бумажку, отпер дверь, вошел в квартиру, разделся догола прямо в прихожей и пошел в ванную.
Воды не было. Текла жалкая струйка, потом и она перестала. Кап-кап-кап.
Я набрал эти капли в ладонь и смыл пот со лба. Протер подмышки. Постарался намочить — вернее, слегка увлажнить — полотенце. Прошло минут пять. Полотенце стало немножко сырым. Обтер этим полотенцем все тело. Стало чуточку легче.
Пока рабочий день не кончился, я пошел в квартирное бюро.
Я знал, что в этом бюро были страшно злы на меня, а также на полицию безопасности, потому что за эти полгода они не имели права ни сдавать квартиру, ни требовать с меня денег. Таковы правила. Ведь я не был осужден, я был просто “изъят полицией безопасности” — такое письмо они получили. Изъят, и все тут. Полиция безопасности не любит говорить лишнего. И болтунов тоже не любит. “Изъят” — какое хорошее слово.
Все это мне рассказал помощник товарища лейтенанта, который провожал меня на склад и искал мешок с моими вещами. Он сказал: “В бюро будут на вас шипеть и ворчать, но вы наплюйте”.
Так оно и оказалось.
Две дамочки-чиновницы из квартирного бюро сначала шипели на меня, а потом принялись ругать власть и особенно полицию безопасности: “Делать им нечего, стукачи проклятые, совсем довели до ручки”. Они объяснили мне, что получают зарплату из денег, которые вносят квартиросъемщики. На всякий случай я хмыкнул вроде бы сочувственно, но разговора не поддержал. Они покосились на меня и замолчали. Одна была в юбочке с разрезами, коротко стриженная, с белой крашеной челкой, ей было хорошо за тридцать, может быть, даже ближе к сорока, но готов спорить, что подруги ей говорили: ах, тебе не дашь больше двадцати пяти! — и она была счастлива это слышать три раза в день. Вторая была с седой завивкой, в синем почти мужском пиджаке с большой брошкой в виде попугая. “Справку!” — сказала старшая.
Я показал им справку. Никаких сантиментов типа “освобожден ввиду отсутствия состава преступления”. Просто: “Настоящим подтверждается, что гражданин Адольф Гитлер с 3 марта 1938 года более не находится в распоряжении Государственной Службы Безопасности”. Умели они нагонять туманный ужас такими вот мелкими штришками.
“Вы знаете, в квартире нет воды”, — сказал я. “Что? Вы уже были в квартире? — строго сказала старшая. — Надо было прийти к нам, мы бы позвонили в полицию безопасности, и все втроем — полицейский, я и вы — мы бы распечатали квартиру. Таковы правила!” — “И что теперь?” — “Теперь уже делать нечего! — младшая смотрела на меня глазками-звездочками: кукольные голубые кружочки посреди растопыренных ресничек. — Придется вас простить. Распишитесь вот тут. И вот тут. Вот корешок квитанции, это вам. А вы правда архитектор из Вены?” Откуда она это знает? Да очень просто, увидела в договоре найма, вот он перед ней. “Правда, барышня, правда” — “Ой, как приятно, когда тебя называют барышней! Это так по-венски, так по-австрийски, просто прелесть! А то мы тут все товарищи, товарищи, товарищи! Правда, товарищ Браун?”
Товарищ Браун потрогала своего золоченого попугая на лацкане и промолчала.
Смешно, что у нее тоже была фамилия Браун, как у моей квартирной хозяйки в Вене. У той, которую я неизвестно почему вспоминал, валяясь на койке в одиночке.
Конечно, они были совсем не похожи. Хотя “моя”, так сказать, госпожа Браун — моя квартирная хозяйка — сейчас, наверное, выглядит не лучше. Двадцать пять лет прошло. Четверть века. Страшно подумать. Совсем старуха, наверное. Хотя я за четверть века вроде бы особенно не изменился. Бедные женщины.
“И у меня фамилия Браун!” — сказала младшая.
Хорошо еще, что не Мюллер, подумал я.
“А архитектором стать трудно?”
“Нет, нетрудно. Даже очень легко, дорогая барышня!” — “Ах, не может быть! Неправда! Зачем вы надо мной смеетесь?” — “Ничуть, дорогая барышня! Готов вам это доказать, вот прямо сегодня, сейчас же. Ваш рабочий день заканчивается через три минуты. Приглашаю вас посетить мое холостое убежище. Я вам все объясню про архитектуру. Клянусь, вам очень понравится. У меня скромно, но уютно”. “Что?! Как вам не стыдно! — она топнула ножкой и тряхнула челкой. — Я замужем! У меня двое детей!” “Зачем же вы позволили называть себя барышней? — засмеялся я. — Сразу бы сказали: я замужняя женщина, а вовсе не барышня”.
Она наморщила нос и отвернулась. Старшая товарищ Браун сурово на нее посмотрела — на нее, а не на меня, вот что особенно смешно.
Я раскланялся с обеими товарищами Браун и вышел.
Послезавтра, когда я уже совсем собрался уезжать, я в последний раз зашел в квартирное бюро. Ключи-то надо было отдать.
Там была только младшая товарищ Браун.
Она протянула мне руку жестом принцессы.
Я склонился и прикоснулся губами к ее пальчикам.
“Вы, конечно, понимаете, — сказала она, — что я подняла крик только из-за этой ведьмы Браун”. “Догадываюсь, барышня. Вернее, госпожа, вернее, товарищ Браун-младшая”. Она засмеялась и заплюскала ресницами. Видно было, что она знает про свои глазки-звездочки и использует их на все сто процентов. “Но вы, конечно, тоже вели себя рискованно. Как можно предлагать такое незнакомой женщине! Да еще в присутствии этой злобной старухи Браун! — она стукнула кулачком по столу и перевела дух. — Нет, нет, конечно, даже если бы этой ведьмы Браун не было, я бы все равно не пошла с вами. Я не пошла бы вот так сразу в вашу квартиру, еще чего…” — она сделала паузу и посмотрела на меня со всей возможной синеглазостью. Я отвел взгляд и опустил голову. “Но, — сказала она, — но мы с вами могли бы просто зайти в кафе, потом пройтись немного, просто пройтись…” — “У вас же двое детей”. — “Они в детском саду на пятидневке”. — “Вы же замужем”. — “Муж у меня постоянно в командировке, постоянно”. Она чуть не плакала, странное дело.
Мне на секунду захотелось погладить ее по голове и сказать какую-то глупость вроде “ничего, ничего”. Или даже пригласить ее в кафе. А потом к себе. Я был уверен, что она бы пошла со мной. Но захотелось только на секунду. А квартира была уже заперта, и с кровати содраны простынки. Я их просто выбросил, они были совсем ветхие. Я сказал: “Я принес ключи, я уезжаю”. — “В Вену?” — “В Вену”. — “А где ваш чемодан?” — “У меня нет чемодана. Вот, у меня портфель, это все. А свои книги я отослал по почте, посылкой”. — “У вас есть квартира в Вене?” — “Нет”. — “Куда же вы послали посылку?” — “До востребования, разумеется”. — “Ах, да, конечно…” — она задумалась, запихивая мои — уже бывшие мои — ключи в конверт, надписывая на конверте дату — 5 марта 1938 года, — укладывая конверт в деревянную ячейку, запирая шкаф. Потом сказала: “Напишите мне письмо до востребования. Или открытку. Центральный почтамт, до востребования, меня зовут Ева. Ева Браун”. — “Хорошо. До свидания”. — “До свидания, господин Гитлер!”
Какие глупые и несчастные люди. Особенно женщины.
Их всех очень жалко.
Но всем глупым и несчастным людям не станешь писать до востребования.
Как только я вернулся в Австрию, Германия приехала туда за мной.
Тринадцатого марта тридцать восьмого года был торжественно подписан германско-австрийский договор о дружбе и сотрудничестве.
Тельман не собирался присоединять Австрию к Германии. Ему хватало народных республик Бельгии, Голландии и Люксембурга. Ему нужна была этакая буржуазная витрина немецкого коммунистического царства. Для французов, британцев, и особенно для стран-лимитрофов — от Финляндии до Болгарии.
В Австрии была даже разрешена оппозиция. Даже антиправительственная пресса существовала — газета “Свободная Австрия”. Можно было ругать правительство за прогерманский курс, называть министров коммунистическими марионетками и грозить кошмарами предстоящей аннексии. Которой все равно не будет, я это точно знал, да и все знали, наверное. Но повторяли “вот придут немцы”.
Ужаснее всего было то, что я считал себя немцем. Я не понимал, что такое “быть австрийцем”. Я был уверен, что все эти австрийцы врут сами себе и друг другу. И насчет своего австрийства, и особенно насчет немцев, которые вот-вот придут, всех арестуют, все отберут и поделят. Выгонят вежливых чистеньких буржуев из их квартир и пригородных домиков и поселят туда грубых рабочих. Которые пахнут пивом, потными подмышками и дешевым табаком. Апокалипсис!
Страх — очень приятное состояние души.
6. тринадцатый год. Убийство
— Он сказал, что страх — очень приятное состояние души. Странная идея! Не знаю, не знаю, господин репортер, что хорошего в страхе! — сказал я.
По-моему, наоборот.
Однажды Рамон Фернандес пригласил меня к себе. После заседания кружка.
Все разошлись, и даже Дофин куда-то умчался, ничего мне не сказав, хотя обычно он меня ждал. Но у него были свои ключи от нашей — тьфу! — от моей квартиры, и я не беспокоился. Мне даже нравилось, что он чувствует себя свободно. Если ты пустил кого-то пожить к себе домой, то не требуй, чтоб он вел себя, как послушный сынок. “Можно то? Позвольте это?”. Не знаю, может быть, кому-то это нравится, а меня раздражает.
Рамон посмотрел Дофину вслед и сказал: “Пойдем, посидим, поболтаем, у меня есть бутылка вина”.
Я тоже смотрел вслед Дофину, как он идет быстро, чуть взмахивая руками, бежит-торопится, я хотел увидеть, как он свернет за угол, поэтому не расслышал и переспросил.
Рамон сказал, что у него есть ко мне вопрос.
Я сказал: “Слушаю тебя, дружочек”.
Он сказал: “У меня есть бутылка хорошего вина и маленький вопрос”.
Я сказал: “Рамон! Вопрос или вино?”. Я сам — южный человек и прекрасно знаю все эти фокусы. Тем более что я ума не мог приложить, какой у него может быть ко мне вопрос.
Он обнял меня за плечи и сказал, что очень просит зайти. Недалеко ведь! И, кроме всего, у него есть особая ветчина. Настоящий испанский хамон. Прислали из дому. Я не пожалею. Он прямо-таки тащил меня в свою сторону: он и в самом деле жил недалеко.
Ладно.
Вошли в его квартиру.
Грубо пиная картонных кукол, которые стояли на полу — помните, я рассказывал, что он изготовлял кукол для витрин? — отпихивая и опрокидывая кукол, он расчистил нам путь к столу.
Доска, тарелка и два стакана. Черная ветчина и бутылка вина без этикетки.
“Самое что ни на есть!” — ответил он на мой удивленный взгляд.
Он достал нож, положил на стол. Стал открывать бутылку. Я взял нож, сказал: “Дай я пока нарежу ветчину”. “Порежешься”, — сказал он и показал, как этот нож режет картон. Подбросил в воздух кусочек картона и полоснул по нему ножом. Картон развалился на два лоскутка. “Вот так-то, — сказал он. — Лучше я сам”. Я не спорил. Он нарезал свой знаменитый хамон тончайшими лепестками. Было очень вкусно. Вино было неплохое.
Вдруг он спросил, как я отношусь к Дофину. Я сказал, что хорошо, разумеется — раз я его привел в наш кружок. Да еще пустил к себе жить. Рамон спросил, как Дофину у меня живется. Я сказал, что неплохо, судя по всему. Я улыбнулся, но весь этот разговор был странен и неприятен. Рамон спросил, в одной комнате мы спим или в разных? В разных, но что за вопросы. Какая разница?
— Он мне очень нравится, — сказал Рамон.
Рамон вдруг стал рассказывать непристойные вещи.
Про то, как ходил в клозет после Дофина. У Клопфера, на кружке. Выслеживал, когда Дофин пойдет в клозет, и шел сразу следом. И жадно нюхал. “У него очень свежая, почти детская моча! — заурчал Рамон. — Сладкий деревенский запах!”
— Хватит! — сказал я и вскочил со стула. — Зачем ты мне говоришь эти гадости!
— Это не гадость! — сказал он. — Я его люблю! Я хочу его. Я умираю от любви, от желания, от страсти. Он самый лучший на свете. Он будет мой. Я увезу его. А сначала он переедет сюда, ко мне. Он ведь художник? Мы поладим.
Я все еще хотел обернуть дело в шутку:
— Я его тоже люблю, — сказал я. — Не так, как ты, но все же. Но тщетны наши мечтания, дружище! — я засмеялся.
— Почему? — спросил Рамон.
— Запей вином свою страсть, закуси ветчиною, — я нарочно громко хохотал.
— Почему? — Рамон стукнул кулаком по столу.
— Наш мальчик любит другого! — смеялся я. — Другой соблазнил его, другой!
— Леон? Я так и знал… — сказал Рамон и вдруг запустил бутылкой в посудный шкаф. Разбилось стекло, и большая фаянсовая тарелка, стоявшая на ребре, упала на пол и тоже разбилась.
Рамон был в бешенстве. Бегал по комнате и орал, что убьет Леона, голову ему размозжит молотком. Я никогда не видел такой страсти, такой ревности. Отелло? Куда там! Размахивал молотком. Стукнул молотком по столу, тарелка вдребезги, на столе след. Как они страшно любят, эти необычайные господа! Просто ужас. Даже мне стало жутковато — а вдруг с размаху заденет.
Тем более что я разглядел — это не молоток, а кулинарный топорик: с одной стороны лезвие, как у маленького топора, а с другой — обушок с пупырышками. Отбивать мясо. Рамон ведь хотел стать поваром. Настоящим кулинаром, и пойти работать в дорогой ресторан. Вернее, говорил, что хочет. Купил набор настоящих поварских ножей и вот этот топорик. Дальше фантазий дело не пошло. Хотя раза два или три он приглашал товарищей на ужин, который готовил своими руками. Меня в том числе. Что сказать про его кулинарные таланты? Когда у него были деньги на хорошее мясо — было вкусно. Когда покупал что-то подешевле и пожилистее — невкусно. Вот и вся кулинария. Поэтому он скоро забросил эти мечты и снова вернулся к вырезанию картонных кукол. Ножи пригодились. А топорик все время валялся где-то сбоку.
Он закричал: “Я его убью!” — и рванулся к двери.
Но рванулся так, чтоб я успел схватить его за рукав.
Очень театральный человек.
Я схватил, конечно. Он сразу остановился.
Я отпустил его. Он сел на кровать и прошептал: “Иди, иди, иди!”.
Конечно, я не верил. Я думал, что Рамон разобьет еще пару тарелок и успокоится. Тем более что он человек неглупый, хоть и страстный, и извращенный. Он должен понимать две вещи. Первое: все его подозрения яйца выеденного не стоят. Пустые фантазии. Ни Дофин, ни Леон — мужской любовью не занимаются, это же ясно. Между ними ничего не было и быть не могло. И второе: убийство, совершенное в центре Европы, в европейской столице, не останется безнаказанным. Найдут, арестуют, осудят, повесят.
Но я почему-то все время об этом думал.
Как будто бы уговаривал себя, что ничего страшного.
Уговаривал себя полтора дня: следующее заседание Клопфер назначил на послезавтра. Почему так скоро? Ведь мы собирались не чаще раза в неделю. Но, оказывается, Леон хотел выработать позицию. Через пару месяцев должна была состояться конференция венских кружков. Чтоб выбрать делегатов на европейский конгресс.
Кажется, именно по вопросу о национализме.
Но я уже не помню.
Но помню прекрасно, как я уговаривал себя: “Ничего страшного, ничего страшного. Ничего такого Рамон не вытворит. Он просто истерик. Театральный скандалист. Дон Хозе из оперы Бизе, ха-ха!”.
Уговаривал себя, когда шел на заседание кружка, когда поднимался по лестнице, давил кнопку звонка, когда усаживался на свое любимое место, в кресло, чуть задвинутое за диван. Как бы во втором ряду и немножко в тени. Я любил это кресло.
Мне тогда очень нравилось, что на меня смотрят, неудобно вывернув шеи. Мне казалось, что я постигаю искусство управлять людьми. Раз они смотрят на меня, вывернув шеи — значит, они признают мою значительность. Вернее, я заставил их. Господи, твоя воля. Сейчас смешно вспомнить.
Да, так вот.
Я уселся в свое любимое кресло, достал тетрадку с конспектом. Карандаш вытащил. Я даже помню, какое первое слово я написал, пока еще все не собрались: “Роль”. Кажется, я собирался записать: “Роль национального чувства в пролетарской солидарности”.
Но я успел написать только слово “роль”.
Потому что открылась дверь и вошла Наталья Ивановна.
Это жену Леона так звали. Наталья Ивановна Седова.
Кто-то спросил: “А где Леон?”.
— Его убили, — сказала она.
Поднялся шум. Все повскакали с мест, окружили Наталью Ивановну. Она плакала. Ее усадили на диван, дали воды. Все кричали, ахали, собирались звать полицию. Она сказала, что полиция уже была. Что тело Леона уже забрали в морг. Что детей она уже оставила с соседкой. Шум стоял страшный. Все ахали, кричали, тормошили бедную Наталью Ивановну; она отвечала отрывочно, коротко, по многу раз на одни и те же вопросы, потому что каждый хотел сам, лично спросить. Постепенно нарисовалась такая картина.
Вчера она уложила детей и ушла в спальню, а он сидел и работал. У него была маленькая комната с крохотным окном. Окно выходило на крышу соседнего дома — они жили на третьем этаже, а рядом был вплотную пристроен двухэтажный домик… внизу лавочка, а во втором этаже квартира хозяина. Милейший человек. Сочувствует социал-демократам. Он спал и ничего не слышал. Впрочем, нет. Его жена слышала на крыше какой-то стук. Шаги? Непонятно. Сквозь сон она не поняла.
Но не будем забегать вперед.
Итак, у Леона был кабинетик, и он там работал. Вот и в этот вечер он сидел над своими бумагами. Он любил перечитывать то, что написал раньше. Старые статьи.
Вдруг Наталья Ивановна услышала какой-то шум. Она вбежала в кабинет. Ей показалось, что мелькнуло что-то за окном. Но там, со стороны двора, росло дерево. Но, возможно, это были ветки. “А скорее всего, — подумал я тогда же, — это она уже потом додумывала, ей потом, задним числом, показалось, что она что-то чувствовала и подозревала”.
Она описала комнату. Мне кажется, что она неправильно описала. Лампа не там стояла. Лампа стояла не слева на столе, как она говорила, а справа, ближе к комоду.
Леон вовсе не сидел за столом, склонившись над рукописью. Он сидел у комода, подвинувшись к нему на своем рабочем кресле. Ящик комода был выдвинут, набитый бумагами ящик. Там была кипа газетных вырезок. Он вытащил оттуда лист — размером в восьмушку газетного — и читал его, наморщив лоб. Видно было, что ему нравится, что он читает.
Я как будто глазами увидел это. Хотя как я мог это увидеть? Не знаю.
И почему мне показалось, что она описала неправильно, я тоже не знаю.
Я должен сказать честно, господин репортер: у нас с Леоном были неважные отношения. А если совсем откровенно, то просто плохие. Но тут одна тонкость. Это он ко мне плохо относился, а я к нему — совсем нет. Я к нему спокойно относился. Я видел его заслуги перед рабочим движением. Он моих заслуг не видел.
Но все-таки ума не приложу, отчего он меня недолюбливал.
Может быть, из-за газеты “Правда”? Оттого, что я за год до того взял его марку для газеты? Вот и вышло, что у него была своя “Правда”, у меня — своя. У каждого своя правда! Но мы потом объяснились. Кажется, именно эту пословицу и вспомнили. Он махнул рукой. Возможно, я был отчасти неправ, что взял его марку. Но у меня, честное слово, не было возможности с ним как-то снестись, попросить разрешения. Тем более что его “Правда” уже практически не выходила к тому времени. И ясно, что не из-за меня. Инцидент был исчерпан.
Однако он продолжал немного сердиться.
Скорее всего, тут была чистая ерунда.
Скорее всего, нашей дружбе помешали мои отношения с Лениным.
У меня были хорошие отношения с Владимиром Лениным, у Леона — нет. Леон считал его слишком жестоким. Был такой случай — Ленин выгнал из редакции газеты “Искра” троих стариков — Потресова, Аксельрода и Веру Ивановну Засулич. Леон возмутился. По-человечески я его очень хорошо понимаю, но с практической стороны понимаю и Ленина: маленькая революционная партия не может себе позволить раздавать почетные должности заслуженным старикам. Тем более что именно Ленин тащил на себе всю газету, всю работу, от сочинения передовиц до отдела писем. Чуть ли не сам читал и правил гранки! А старики только говорили умные слова на заседаниях редколлегии. И все время были недовольны. Давали ценные советы. Так что Ленин, как практик революции, был прав. Но с точки зрения морали, безусловно, был прав Леон. Мораль и политика — вечное столкновение. Вот, кстати, главная причина, почему я с наслаждением покинул политику.
Я довольно много общался с Лениным, живал у него дома. Ленин ко мне прекрасно относился, помогал. Всячески помогал — и деньгами, и осваивать марксизм. И, главное, душевно поддерживал. И я это помню. А Леон, если говорить совсем честно, Ленина терпеть не мог. Уже давно. Он писал о нем очень обидные вещи. Он называл его “барчуком”. Ленин хотел быть вождем трудового народа. Но сам он был плоть от плоти дворянства. Хоть я и в ссылке — но пришлите мне ирландского сеттера и немецкое ружье, я на охоту пойду. Барин! Точнее, барчук. Потому что жил на родительское наследство.
Так вот — с одной стороны, барчук, с другой — жестокий и холодный человек, Робеспьер. Неудивительно, что это раздражало Леона. Это, к слову сказать, меня тоже раздражало — но я, наверное, не такой тонкокожий, как Леон. И вообще я жил в бедности, привык к нужде и с ранних лет умел быть благодарным за всякое тепло. А этот барственный и жестокий революционер — я говорю о Владимире Ленине — дарил мне тепло, заботу, улыбку. Домашний уют. И даже пирожки в дорогу! Когда я уезжал от него в Вену, он купил мне пирожки и сам завернул в газету, в несколько слоев, чтоб пирожки подольше были теплыми. Это меня страшно растрогало. Меня мама так не собирала в дорогу, как товарищ Ленин. Ух, как все перепутано! И я был ему благодарен, я до сих пор помню этот газетный сверток. Хотя его жестокость меня все равно поражала. Все перепутано, все невероятно перепутано. Ленин учил распутывать все сложности с помощью диалектики Гегеля и Маркса, но я не знаю, как распутать такой узел.
Вот.
Итак, вполне возможно, что Леон переносил свою антипатию к Ленину на меня. Бывает. Это по-человечески очень понятно. Друг моего врага — мой враг, ну, если не впрямую враг, то и не друг точно…
Поэтому Леон никогда не приглашал меня к себе домой.
И поэтому мне особенно удивительно, что, когда Наталья Ивановна стала описывать комнату-кабинет Леона — я как будто увидел, как той ночью Леон сидит на кособоком плетеном креслице у комода с выдвинутыми ящиками и читает вырезки из старых газет, пересматривает свои старые статьи. И на столе, справа, близко к комоду, стоит лампа.
Но вернемся в этот ужасный день. Вернемся в гостиную Клопфера. Вернемся к рассказу Натальи Ивановны.
Ей показалось, что за окном что-то мелькнуло. Тень дерева?
Сначала она увидела это короткое темное мелькание — и только потом посмотрела на мужа. Он сидел, подвернув ногу и опустив голову на стол. Сначала она подумала — что у него с ногой? И тут увидела темное пятно.
На этих словах Наталья Ивановна снова расплакалась.
Ее опять стали поить водой.
Она вытерла слезы, перевела дыхание, лицо ее сделалось строгим, и она сказала:
— Леон был убит ударом по голове. Ему пробили голову.
Все замолчали, но кто-то все же спросил, не удержавшись:
— Чем?
Бывает, что люди задают бестактные и бессмысленные вопросы. Меня отец учил не задавать таких вопросов. Особенно если кто-то умрет. Нельзя спрашивать “а чем он болел?” или “в котором часу скончался?”. Меня отец много чему хорошему научил.
Кстати, господин репортер. Странная вещь: мне родные все время говорили, что отец уехал от нас с мамой — проще говоря, развелся с мамой. Да, и все говорили мне, что отец от нас ушел, когда мне было четыре года, что отец сильно пил, был настоящим алкоголиком. Якобы совсем спился. Мне это мама тоже говорила. Но это неправда. Я прекрасно помню, как мы все жили вместе, я любил отца, я помню массу подробностей про нашу жизнь. Он выпивал, конечно. Но пьяницей не был, клянусь!
Почему я все время отвлекаюсь?
Кто-то спросил Наталью Ивановну:
— Чем?
То есть “чем ему пробили голову?”.
— Кулинарным топориком, — сказала она.
— Кулинарным топориком? — воскликнули все.
— Да, — сказала она и вытащила из сумки газету, и в ней — кулинарный топорик с темными коричневыми пятнами. Коричнево-бурым была запачкана вся газета. Это коричнево-бурое уже засохло.
— А! — закричали несколько человек. — Кровь!
— Но почему полиция не забрала топорик? — спросил кто-то.
Может быть, даже я сам спросил — спросил, протолкавшись поближе сквозь небольшую толпу товарищей, обступивших Наталью Ивановну, и вытягивающих шеи, и поправляющих пенсне, и потряхивающих бородками, глядя на заляпанное кровью орудие убийства.
А может быть, этот вопрос мне показался, потому что Наталья Ивановна тут же на него и ответила:
— Валялся под комодом. Топорик отлетел под комод. Я потом его нашла. Полоса крови, полоса капелек крови вела под комод, комод на ножках… И топор туда улетел. Я увидела эту полосу утром, на рассвете. Солнце…
“Косые лучи восходящего солнца…” — с неподобающей моменту несколько цинической усмешкой подумал я, но осек сам себя, и прошел к своему креслу, и сел, и плотнее вцепился руками в теплые деревянные подлокотники.
— Солнце высветило эти пятнышки, — сказала Наталья Ивановна. — Когда Леона унесли, я сидела всю ночь в его кресле… — она зарыдала.
Как это по-женски — подумал я тогда. Она как бы согревала это кресло своим телом, как бы хранила тепло Леона, жизнь Леона, еще час, еще два. Я чуть не заплакал вместе с нею.
Она зарыдала, ей снова дали воды, она всхлипнула и продолжала:
— Утром солнце из окна осветило паркет. Я увидела дорожку из капель засохшей крови. Я встала на колени, пошарила под комодом рукой. И вытащила.
— Вы его завернули в газету?
— Он уже был завернут в газету, — сказала она.
— Ага! — воскликнул кто-то. — Дактилоскопия!
— Что? — спросил кто-то другой.
— На рукоятке топорика могли остаться отпечатки пальцев! Вы знаете, что с помощью отпечатков пальцев уже давно, уже лет десять назад, научились изобличать преступников? Называется “дактилоскопия”! Во всей Европе и Америке является законным методом следствия. Преступник нарочно завернул топорик в газету, чтоб не отпечатались его пальцы.
Все замолчали.
Вдруг дотоле молчавший товарищ Клопфер закричал:
— Это Рамон Фернандес!
— Что?! Что?! — стали переспрашивать все.
— Я знаю этот топорик! — закричал Клопфер еще громче. — Это топорик нашего Рамона! Где он? Где Рамон?
Все загомонили, каждый кричал, что он тоже помнит, как Рамон рубил мясо этим топориком — я ведь уже говорил, что Рамон хотел стать кулинаром, хотел научиться готовить по-настоящему, мастерски, как шеф-повар дорогого ресторана, и приобрел себе целый набор инструментов, и приглашал к себе товарищей на ужины… и я говорил, кажется, что кулинаром Рамон был средненьким.
— Где Рамон? Вы видели Рамона? — все озирались, словно надеялись, что Рамон сейчас выйдет из-за книжного шкафа.
Там, между книжным шкафом и стеной, в самом дальнем и темном углу комнаты, стоял обитый кожей табурет — такие табуреты специально сделаны, чтоб стоять рядом с книжным шкафом. В них было что-то чуточку недомашнее. Библиотечное, что ли. Впрочем, эта комната в квартире товарища Клопфера была специально приспособлена для собраний и занятий. Да, какая-то недомашняя комната, правда.
Но когда я мечтал о своем собственном доме — я думал, что у меня будут два шведских шкафа, а между ними — невысокий табурет с кожаным сиденьем, я прямо представлял себе эту светло-коричневую кожу, по краям вытертую дожелта, с четырьмя круглыми, обтянутыми кожей пуговицами. Чтобы, вытащив с полки книгу, присесть и полистать ее. Увы! Бог распорядился иначе, у меня не было и нет собственного дома — но! но в моей келье есть два больших шкафа и между ними вот такая табуретка. Простите, что я свои епископские покои назвал кельей — это, конечно, не келья, одно название…
Но хоть табурет у меня есть, одно из немногих исполненных желаний, и я часто сижу на нем, тихонько читая книгу, втиснувшись в прогалину между шкафами.
Вот на такой примерно табуретке, только между шведским шкафом и стеной, обычно и сидел Рамон Фернандес. Он довольно редко подавал голос. Говорил “О, да!” или “Браво!”. Или вдруг начинал громко аплодировать. Вообще он был странный человек — во всем странный, вы же понимаете, не бывает так, что человек, ненормальный в чем-то одном, да еще в таком важном деле, как половые отношения, — чтобы он был нормален во всем остальном. Он был какой-то слишком резкий, порывистый. Даже истеричный.
Наверное, я тоже не совсем нормальный человек.
У меня уже тридцать шесть лет не было женщины.
О, не обращайте внимания на мои слова. Я что-то не то сказал. Беру свои слова обратно. Я монах, я служу Богу, я дал обет целомудрия.
— Рамон! — закричали все и обратили свои взоры к пустому табурету между стеной и шкафом.
Все голосили: “Рамон! Где Рамон? Вы видели Рамона? Кто видел Рамона? Бежим к Рамону!”.
Но при этом все оставались на своих местах. А если бегали, то по комнате.
Потом Клопфер сказал, что лучше всего отнести топорик в полицию.
— Я шла в полицию, — сказала Наталья Ивановна.
— Ого! — вдруг сказал Дофин и указал на газету, в которую был завернут топорик. — Это женевская газета!
— Женевская? — негромко удивился я. — В самом деле?
Все обернулись и посмотрели на меня.
— Значит, возможно, убийца из Женевы, — сказал я.
— Но мы не можем делать поспешных выводов, — сказал кто-то.
— Мы вообще не делаем никаких выводов. Мы не сыщики. Я, например, не Шерлок Холмс. И тем более мы не собираемся подменять собою полицию, — сказал я. — Но мы имеем право рассуждать. Имеем полное право размышлять. Потому что убит наш товарищ. Убит лучший среди нас. Предлагаю встать и почтить его память минутой молчания.
Все задвигали стульями и встали.
Я хотел достать часы. Я хотел, чтобы стояли ровно минуту. Но часы было доставать неприлично. Поэтому я скрестил руки и взял себя за пульс. Я знал, что у меня нормальный пульс, примерно шестьдесят ударов в минуту. Ну, семьдесят. Я досчитал до семидесяти пяти и сказал:
— Садитесь, товарищи. Но все-таки — где Рамон?
— Мюллер уже побежал, — сказал Клопфер.
Мюллер — это был один наш молодой товарищ.
— Что это за газета, кстати? — спросил кто-то. — Некоторые женевские газеты можно выписать и в Вене.
— Не играйте в Шерлока Холмса, — ответили ему.
Распахнулась дверь, и вбежал Виктор Мюллер.
— Товарищи! — закричал он. — В квартире Рамона — полиция!
Он рассказал, что с трудом пробился сквозь полицейское оцепление. Выдал себя за корреспондента газеты Wiener Beobachter. Он, кстати, был кем-то вроде сверхштатного репортера. Удостоверение газеты — большой жестяной жетон с буквами WB и трехзначным номером — у него было. Итак, молодой Мюллер разузнал, что в квартире Рамона под утро случился пожар. Квартира сильно обгорела. Сама комната Рамона выгорела вообще дотла. Пострадали и другие квартиры по соседству. Едва не загорелся чердак. Сгорели все картонные куклы, которые делал Рамон. Должно быть, оттого пожар был такой сильный — в сущности, горела бумага, много плотной проклеенной бумаги. Клей тоже хорошо горит. Самого Рамона нигде нет. Труп не нашли. Но на лестнице есть следы крови. Трудно понять, есть ли следы борьбы, потому что с загоревшегося потолка посыпалась штукатурка, и весь пол в кусках обгорелой известки. Работают сыщики.
— Мне кажется, что Рамона тоже убили, — сказал Адлер. Или не Адлер. Я уже забыл фамилии тех, кто ходил в кружок Клопфера.
Сам Клопфер, Адлер, Леон Троцкий, Гильфердинг, Пановский, Кукман, молодой Виктор Мюллер, старый Гейнц Мюллер, Ада Шумпетер, Леонтина Ковальская, Александр Грубер, Лейцарт и Абрамовитц. И ваш покорный слуга. И еще человек десять. Да, и Рамон Фернандес, разумеется.
Но я не помню, кто что кричал. Столько лет прошло. Поэтому все время говорю “кто-то”. Так честнее.
— Мне кажется, что Рамона тоже убили, — сказал кто-то.
— Кому мешал Рамон Фернандес?
— Кому мешал Леон? — вдруг воскликнул Дофин. — Fecit, cui prodest! Преступление совершает тот, кому это выгодно! Что было в голове у убийцы?
— Ты слишком патетичен, — негромко сказал я.
— Кто направлял его руку? — еще более патетично вскричал Дофин и снова встал со стула.
— Не играйте в Шерлока Холмса! — снова повторил кто-то.
— Тогда уж в Ната Пинкертона, — ответили из другого конца комнаты.
— Как это странно! — сказал Дофин и развел руками. — Как это горько. Как неуместно. Убили нашего товарища, а вы шутите…
— Никто не шутит. Это вы не вполне уместны со своим пафосом! — крикнули в ответ. — Вы у нас в кружке не так уж долго состоите, я прошу прощения, конечно, но это факт! Леон — наш товарищ, вы верно изволили заметить. Наш!
— Я могу уйти, конечно же, — сказал Дофин и в самом деле сделал шаг к двери.
Наталья Ивановна продолжала сидеть и плакать.
Дофин подошел к ней, склонил голову, потом стал перед ней на колени. Поцеловал ей руку.
— Я глубоко соболезную вам, сударыня, то есть товарищ Троцкая. Верьте мне, я плачу вместе с вами, — он прижал ее пальцы к своим глазам, давая убедиться, что у него на самом деле текут слезы.
И у него на самом деле потекли слезы, я это увидел. Мне стало как-то странно. Мне было неприятно на это смотреть, особенно потому, что я понимал: Дофин не притворяется. Да и как можно притвориться, что плачешь слезами? Но вместе с тем я чувствовал, что сейчас произойдет нечто очень важное для всех. Для меня, для кружка венских социалистов и вообще для всех. Для всех на свете. Я не знал, чтo именно должно сейчас произойти, но меня это захватывало.
— Спасибо вам, — прошептала Наталья Ивановна. — Милый мальчик, ты, наверное, и есть Адольф Гитлер?
— Да, — прошептал он в ответ.
— Леон говорил мне о тебе, прости, что я с тобою на “ты”!
— О, товарищ Троцкая! — Дофин еще раз поцеловал ей руку, а она погладила его по голове, перебрала пальцами его челку.
— Леон говорил мне о тебе, — повторила она. — Он знал тебя не так уж долго, он говорил с тобой всего несколько раз, но он полюбил тебя, Адольф. Он сказал мне: “Ох, этот Адольф Гитлер, он еще покажет нам всем!”.
Дофин зарыдал и спрятал лицо у нее в коленях.
Потом поднял голову. Поглядел на Наталью Ивановну, в третий раз поцеловал ей руку, встал с колен и сказал:
— Это, — он показал на топорик и газету, — надо непременно отнести в полицию. Я пойду вместе с товарищем Троцкой, я провожу ее. Но, товарищи, давайте запомним, как называется эта газета. — Он громко прочитал: — “Журналь де Женев”.
Помолчал и сказал:
— Потому что я убежден: Рамон, если он действительно был убийцей, уже мертв. Больше того, я подозреваю, что Рамон знал, что идет на верную смерть. Его заставили убить Леона. Но он специально взял с собой эту газету. Он хотел дать нам знак! Знак, вы понимаете?!
Я был поражен. Дофин говорил сам, волнуясь, без малейшей подсказки, но мне казалось, что он выполняет некий замысел. Но чей? Дофин играл как по нотам. Мне пришли в голову именно эти слова. “Мой маленький Дофин играет как по нотам”. Как будто не я это подумал, а оно само подумалось и сказалось во мне.
Мне показалось, что по комнате медленно покатился шарик.
Я даже не мог сказать, как этот шарик выглядит.
Но я чувствовал, что он есть и он катится по деревянному полу с едва слышным рокотанием. Как оброненный бильярдный шар.
— Рамон хотел нам указать, что преступление задумано в Женеве! — Дофин облизнул губы и прошелся по комнате, заложив руки за спину. — Об этом говорит простая логика. Откуда в Вене взялась старая женевская газета? Это знак, в третий раз повторяю.
— Хорошо, — сказал кто-то. — А допустим, что это никакой не знак. Не будем без особой надобности умножать сущности. Знак — это, конечно, загадочно и увлекательно… Что ж, может быть, потом мы вернемся к этой версии. Но пока давайте рассуждать проще. Что убийца завернул топор в эту газету просто так, потому что она случайно подвернулась.
Кажется, это говорил Гейнц Мюллер, старик, не путать с молодым Виктором Мюллером.
— Тем более! — сказал Дофин. — Тем более значит, что убийца из Женевы.
— А почему он не мог завернуть топор в венскую газету?
— Не знаю! Потому что у него не было венской газеты под рукой. А женевская была! Он мог в нее что-то заворачивать. Например, — прикрыл глаза Дофин, — он купил себе в Женеве что-то съестное. Пирожки с яйцом, например. В Женеве продаются жирные печеные пирожки с яйцом? — вдруг обернулся он ко мне.
— С яйцом? — спросил я. — Почему с яйцом?
— Необязательно с яйцом, впрочем, — сказал Дофин. — Просто жирные печеные пирожки. На растительном масле.
— Почему жирные на масле? — снова спросил я.
— Потому что на газете следы! — сказал Дофин. — Растительного масла! — он нагнулся и понюхал газету. — Да. Именно.
— Значит, продаются, — сказал я. — Не с неба же они упали. Если это, конечно, пирожки.
— Конечно! — воскликнул Дофин. — Он купил пирожки, завернул их в газету, сверток положил в саквояж и сел в поезд…
Разговор приобретал какой-то глупый оборот.
— Черт с ними, с пирожками, — сказал Виктор Мюллер. — Ты о чем, товарищ?
— Не в пирожках дело! — Дофин поднял палец. — Дело в том, что следы ведут в Женеву. Убийца приехал из Женевы. Это если не умножать сущности. А если умножать, если понимать, что не все так просто, что Рамон сам исполнитель и одновременно жертва, то есть исполнитель, которого тоже ликвидируют, то тогда получается — Рамон этой газетой показал нам, что Женева тут неспроста. В любом случае следы ведут в Женеву! — повторил он, обвел всех глазами и спросил: — Но кто в Женеве хотел убить Леона?
— Агенты царской разведки?
— Их и в Вене полно…
— Нет, при чем тут агенты!
— У него были враги в Женеве? — раздались голоса.
— Я полагаю, — сказал Дофин, — что Леона убили не враги, а друзья. Кто-то хотел избавиться от Леона. Леон — один из признанных вождей русской социал-демократии. Кто был его соперником, кто? — он обвел глазами собравшихся. — Товарищи, вы же лучше, чем я, знаете все тонкости… Кто, кто, кто? Кто ненавидел Леона?
— Ленин, — сказала Ада Шумпетер.
Она стояла у окна. Дофин повернулся к ней так резко, что коврик поехал под его ногой и он чуть не упал.
— Кто?
— Ленин, — повторила Ада.
— Откуда вы знаете? Почему вы так считаете? — спросили ее с двух сторон.
— Я знаю, что между ними идет… вернее, шла… нескончаемая борьба за первенство.
— Нет! — вскричала Наталья Ивановна. — Нет!
— Госпожа Троцкая, — сказал Дофин. — Это ужасно, что вам еще придется услышать здесь, и вообще, не надо это слушать. Уйдемте. Я вас провожу, нужно отнести эту вещь в полицию.
Она встала. Положила топорик с газетой в чемоданчик, который перед ней раскрыл Дофин. Это был его чемоданчик, он в нем носил книги и какие-то рисовальные принадлежности.
— Вечером, товарищи, зайдите кто-нибудь ко мне, — сказала Наталья Ивановна.
— Да, да, конечно! — заголосили все.
Дофин подал ей руку бубликом. Она сначала взяла его под руку, потом покачала головой, высвободила руку, грустно улыбнулась, и они вышли из комнаты.
Дверь за ними закрылась. Но тут же открылась снова.
— “Журналь де Женев”! — крикнул Дофин всем нам и громко захлопнул дверь.
Все замолчали.
— Тяжелая утрата, — вздохнул Клопфер.
— Ужасная, ужасная утрата и страшная история, — сказал старый Мюллер и обернулся к Аде Шумпетер. — Но почему вы думаете, что тут замешан наш женевский товарищ?
— Нет, нет, я не говорю, что Ленин тут замешан! — торопливо сказала Ада. — Нет, нет, я вовсе не это хотела сказать!
— А что вы хотели сказать?
— Жена Ленина говорила мне, что Ленин не может простить Леону старых статей, — сказала Ада. — Возможно, Ленин прав, что порвал с ним отношения. Леон очень сильно оскорбил Ленина. Он оскорблял его в своих статьях. Называл его жалким адвокатишкой и барчуком. Вот именно “барчука” Ленин был не в силах простить! Человек, посвятивший жизнь борьбе за рабочий класс! Так говорила его жена.
— Я бы тоже не снес “барчука”, — сказал Мюллер.
— И из-за этого нанял бы убийцу с топориком? — сказал второй Мюллер, который постарше.
— Что вы такое говорите! — воскликнула Ада Шумпетер. — Ведь не только в словах причина. Они были соперниками. Серьезными, непримиримыми! Ленин вообще был непримирим! У его жены была школьная подруга, Ленин ее прекрасно знал, она бывала у них дома, но когда она перешла в другую партию, Ленин ее возненавидел. “Когда мы придем к власти, я прикажу повесить ее на фонаре! И чтоб висела три недели!” Ленин всегда был именно такой. Очень фанатичный.
— Да, — сказал Гильфердинг. — Я вспоминаю его замечательную фразу, некоторую в своем роде моральную — вернее, аморальную! — Гильфердинг поднял палец с зеленым перстнем, погрозил неизвестно кому, — да, именно так, аморальную максиму. “Когда я порываю с человеком политически, я порываю с ним лично! Когда я хочу стереть в порошок политического соперника, это значит, я готов растерзать и уничтожить данного конкретного человека!”
— Кому это говорил Ленин? — спросил я.
— Мне! — воскликнул Гильфердинг. — Мне, лично!
— О ком? Кого он имел в виду?
— Не знаю, — сказал он. — Может быть, как раз Леона и имел в виду. Но… Но, впрочем, я никого не хочу обвинять.
Настала тишина на четверть минуты.
— Кстати говоря, я тоже что-то такое помню, — сказала Ада Шумпетер.
— А вы разве встречались с Лениным? — спросил ее кто-то. — Неужели?
— Да! И не раз! — кажется, она обиделась, что ей не верят, и из-за этого воскликнула еще более возбужденно: — Я тоже, как и товарищ Гильфердинг, никого не хочу обвинять, я тоже никого не хочу подозревать, но я знаю точно — перед Лениным нет никаких барьеров! Никаких моральных барьеров, я хочу сказать.
— Да, — сказал Гильфердинг. — “Для победы революции в России я могу взять деньги у германского кайзера! Или у Ротшильда!” — вот как он говорил.
— Кому? — снова спросил я. Мне сделалось немножко смешно.
Но шарик все катился.
— Мне! — снова крикнул Гильфердинг и ткнул себе в грудь пальцем. — Мне говорил!
— Но ведь для победы революции, — возразил я.
— Для таких людей революция — это власть! — сказал Гильфердинг. — Наполеон, кажется, говорил о ста тысячах вакансий…
— При чем тут? — спросил кто-то.
— Для властолюбцев, таких, как Ленин… — сказала Леонтина Ковальская.
— Но Брут его считает властолюбцем, — усмехаясь, перебил ее старший Мюллер.
— Существует одна вакансия — быть вождем! — докончила она.
Шарик докатился до Кукмана и Пановского.
Они сидели и переглядывались. Перемигивались. Они сидели в разных концах комнаты — Кукман совсем близко ко мне, а Пановский по диагонали. Но я хорошо видел обоих, видел, как они хмыкали и корчили друг другу рожи.
И вдруг перестали.
Мне показалось, что это какой-то дурной знак.
Но надо рассказать, кто они такие. Хотя не надо. Потом вы все сами поймете. Но вот, буквально чуть-чуть, чтобы не отвлекаться.
Якобы у Леона Троцкого была своя маленькая гвардия. Маленькая боевая организация, их еще называли “бешеные троцкисты”. Старики их так называли. Никто толком не знал, сколько там человек, да и была ли эта гвардия вообще, на самом деле. Может быть, это Кукман и Пановский распускали такие слухи. Когда-то они охраняли Леона — Пановский еще в Москве в пятом году, про Кукмана точно не знаю. На самом деле они просто любили его, боготворили.
— Но почему вы его назвали женевским товарищем? — вдруг спросил Кукман.
— А разве он не в Женеве живет? — откликнулся Мюллер.
— По-моему, да, — сказала Леонтина. — Или жил когда-то. А что такое?
— Ничего, ничего, — сказал Кукман и снова уставился на Пановского, а тот сморщил нос и покачал головой. А Кукман кивнул в ответ.
Странные господа. То есть — товарищи. Опасные товарищи.
Я их побаивался. И не напрасно!
7. Ангел
— Но судьба тебя хранила, — сказал Дофин.
— Бог меня хранил, — сказал я. — Три раза. Самое маленькое, три. Я не говорю о тех разах, в той жизни.
В той жизни Ангел Небесный хранил и защищал меня от полиции и суда всякий раз, как я по молодости вляпывался в какую-нибудь историю. По своей грузинской социал-демократической молодости. Но это так, мелочи. Была для Ангела работа потруднее. Он защищал меня от пуль, когда мы грабили инкассаторов. От засады, когда за нами охотились по всему Кавказу. От жандармов, стражников и осведомителей, когда я был в ссылке. От ледяной воды, от ветра, от смертельной простуды, от грабителей на лесной дороге — они ограбили меня, беглого ссыльного! — ах, где эти сказки о благородных разбойниках? — и если б Ангел не послал гром небесный с грозой и градом, они бы, конечно, убили меня, а так — оставили мокрого и полуголого, а сами уехали на лошадях. На моих.
Хранил от диких русских мужиков в деревне, куда я, мокрый и полуголый, добрел через полдня; от дурной водки и тухлой солонины, от дизентерии и чахотки. От сифилиса, когда я спал с грязными девками, от заражения крови, когда я резал пальцы ржавым сальным ножом. От австрийских чиновников, от совсем уж унизительной и голодной нищеты, от Мартова и Дана, от Аксельрода и Потресова, от старика Плеханова: все они терпеть меня не могли, вернее, едва терпели. Ангел Хранитель только и сумел сделать, чтобы они ненавидели меня по отдельности, поочередно, сначала один, потом другой, а не все вместе сразу, а то бы мне сразу конец пришел.
Ангел хранил меня от самого Ленина! Который благоволил ко мне — или делал вид, что благоволил, — мне передавали, что он называл меня чудесным грузином, — ах, как это мило слышать от главного теоретика партии, но почему “чудесный грузин”, а не “чудесный человек”, раз уж я такой чудесный? Или на роль чудесного грузина я гожусь, а вот роль чудесного человека не вытягиваю? Дикция не годится? Попробовал бы он про Троцкого сказать: “Есть у нас тут один чудесный еврей”! Товарищи Аксельрод, Каменев и Зиновьев показали бы ему чудеса! Национальный вопрос — самый страшный вопрос в политике, никуда не денешься. Да, Ленин вроде бы ко мне благоволил, но все время меня школил. Ругал, воспитывал. Грозил прогнать, отлучить от партии, отобрать работу.
Ангел хранил меня от тяжелой молчаливой неприязни Леона Троцкого и едва скрытой злобы бешеных троцкистов Кукмана и Пановского. Хватило бы одного его намека, чтобы меня потом нашли в пруду под Веной; вон как получилось с Лениным.
Но главное было потом. Когда они все-таки решили со мной расправиться.
— За что? — тут же спросил Дофин.
— Какое-то безумие. Бред сумасшедших. Но по порядку.
По порядку, господин репортер.
Леонтина Ковальская вдруг написала мне письмо — назначила свидание. Мы встретились. Леонтина выглядела, как всегда — в очках и с пучком на затылке, белая кофточка, серая шалька на плечах, черная юбка. Маленькая шляпка с искусственным цветком. Зонтик, сумочка, ботинки. Конторская барышня. Даже не принарядилась. Но так даже лучше. Посидели в кафе, потом погуляли по площади у театра. Потом она попросила проводить ее до дому.
— Поднимемся ко мне, — сказала она, когда мы пришли.
Дом, у которого мы стояли, был большой, вроде бы солидный, но не совсем понятный. Там могли быть буржуазные квартиры в целый этаж, но и студенческие мансарды тоже. Однако я не собирался пить чай в компании ее мамы и папы. Еще меньше мне хотелось оказаться в ее одинокой обители.
— Поднимемся, — повторила она.
Пришлось подняться. На площадке между вторым и третьим этажами она вдруг остановилась.
— Дальше нельзя. У меня хворает мама, а квартира маленькая, хотя я бы с радостью пригласила вас, но, может быть, в другой раз, но другого раза не будет, потому что я теперь, открою вам тайну, теперь я живу с Вацлавом Кукманом, и они вас убьют. Непременно и очень скоро. Они считают, что это вы убили Леона Троцкого. Вы, вы, вы, а не Рамон! Прощайте.
— Это не я! Это ложь! — шепотом закричал я.
Хотя я был поражен, я все же соображал, что мы стоим на лестничной площадке и на нас смотрят двери чужих квартир.
— Господи, как страшно, — шепнула она. — Обнимите меня на прощанье.
Я обнял ее — что было делать: она меня спасала от смерти.
Она прижалась ко мне.
— Глупый, странный, злой человек, — шептала она сквозь слезы. — Зачем ты это сделал, зачем?
— Это ложь! — я с трудом оторвался от нее. — Это Рамон, я тут ни при чем!
— Ты! — сказала она. — Ты нанял Рамона, подлый человек. Если бы я в тебя не была влюблена, я бы сама тебя убила. У меня есть револьвер! Бульдог! — и стала расстегивать свою сумочку.
— Вы сошли с ума, — сказал я и сжал замок ее сумки. Я говорил отчетливо, глядя в ее сияющие безумные глаза. — Вы все с ума посходили. Леона Троцкого убил Рамон Фернандес. Тоже сумасшедший. Полоумный урнинг. Он приревновал его к этому юноше, к Адольфу Гитлеру. Все это безумие и бред. Обдумайте все как следует, и вы все сами поймете. А теперь до свидания.
— Поцелуй меня, — сказала она.
— До свидания, — сказал я и пожал ей руку. — До встречи в следующую среду, товарищ Ковальская… Вы придете на кружок к товарищу Клопферу? Кстати, кто будет читать реферат?
— Сумасшедший! — она захохотала, тыча в меня пальцем.
Повернулась и побежала вверх по лестнице.
Бедлам.
Вена — город безумцев.
Я пошел домой, сторонясь прохожих. Мне казалось, что любой может завизжать, захохотать, вцепиться ногтями мне в щеки.
Спасибо, товарищ Ковальская, за ценные сведения.
Но неужели Кукман и Пановский всерьез считали, что это я нанял Рамона Фернандеса?
Да, у меня были не лучшие отношения с Леоном. Да, мне было обидно, что он переманивает Дофина. У всех были ученики; я хотел иметь своего. Когда мы встретились с Дофином, мне показалось, что вот оно, счастье, — юноша, который будет слушать меня так, как я слушал Ленина. Дофин смотрел на меня во все глаза, ловил каждое мое слово. Но стоило ему увидеть Леона, стоило Леону распустить хвост перед новым молодым социалистом — я мог поставить все свои мечты на полку. Туда, где стоят брошюрки моих старших товарищей. Честно говоря, я не знаю, был ли Леон умней меня. Скромность повелевает тут же сказать — да, да, конечно! Кто он и кто я? Но честность заставляет помолчать и подумать. Главное в другом. У Леона была харизма. Слыхали такое новомодное слово? Для нас, церковников, это слово очень старое, византийское, а вот политики только что про него вспомнили. Харизма — означает благодать. Излучение силы, симпатии, увлечения. У Ленина тоже была харизма. А у меня не было. Не дал Бог.
Но те, кому Бог не дал, они тоже люди. Они умеют любить и ненавидеть не слабее тех, кому Бог дал.
Мне было очень обидно видеть, как у Дофина туманятся глаза и щеки краснеют при виде Леона. Мне было очень обидно чувствовать, что моя квартира перестала быть для Дофина пусть временным, но все-таки домом, а стала чем-то вроде гостиницы. Это стало видно — по всему. Он стал по-другому вешать полотенце на крючок. Раньше он вешал его за петельку, а теперь просто набрасывал сверху, а иногда оставлял мокрое полотенце на табурете. И еще много таких вот мелочей: когда живешь в одной квартире, они сразу чувствуются.
Мне было очень обидно, что все это произошло так быстро — буквально за две недели. Из моего юного друга и будущего ученика Дофин превратился в поклонника Леона Троцкого.
Еще обиднее мне было, что Леону это очень нравилось. Какая-то неутолимая жажда быть вождем, идолом, жажда видеть влюбленные глаза… Харизма, сами понимаете, штука двойственная. С одной стороны, все бегут к обладателю харизмы. С другой стороны, неугомонная харизма заставляет этого, как бы сказать, харизматического человека — все время соблазнять людей собою…
Кто бы мог подумать, что полоумный Рамон Фернандес непристойно влюбится в Дофина и приревнует его к Леону? Тем более что никаких реальных оснований для этого не было. Они — сотый, тысячный, миллионный раз повторяю — нормальные здоровые мужчины. Но воображаемые причины — да, наверное, были. Особенно для человека с больным воображением. Потому что все это видел не только я, видели все. Даже Наталья Ивановна, жена Леона, в тот страшный день сказала: “Леон любил тебя”.
В тот день, когда Дофин сказал: “Смотрите, убийца завернул топорик в женевскую газету! Убийца из Женевы”.
И все почему-то подумали на Ленина.
Ленин, кстати, жил тогда вовсе не в Женеве. Хотя Мюллер и Ада Шумпетер называли его “нашим старым женевским товарищем”. Это была какая-то ошибка — Ленин тогда жил в Кракове. Я был у него в Кракове, и пирожки в дорогу он мне заворачивал именно краковские, с творогом. Его кухарка испекла. В какую газету заворачивал? Скорее всего, в краковскую. Или в венскую. Но, вполне возможно, и в женевскую. Потому что “Журналь де Женев” можно было купить и в Кракове. Я видел, как он ее иногда покупал и читал. Но и в Вене тоже продается “Журналь де Женев”. Больше того, и в Вене, и в Кракове можно подписаться на эту газету и получать ее всего с дневным опозданием: железные дороги опоясали Европу, и почтовые поезда весело катятся по рельсам, мир становится все теснее, а круг нашего общения — все шире. Да? Так? Я верно говорю, дорогой господин Клопфер? Или вы все-таки не Клопфер?
— Клопфер, не Клопфер, — сказал репортер. — Какая разница?
— Никакой разницы, — сказал я. — Никакой разницы, поэтому я буду называть вас “глубокоуважаемый господин репортер высокоуважаемой газеты “Wiener Beobachter”, а для краткости просто — “господин репортер”. Ладно?
— Ладно.
— Ну, если ладно, то я продолжу вспоминать наш разговор с Дофином.
Ангел хранил меня в тот поздний вечер, когда я подошел к окну и посмотрел наружу. Наша улочка была пуста. Вдруг показались две фигуры.
Впрочем, дорогой Дофин, мой Ангел хранил и тебя.
Потому что до этого ты уже уехал в Мюнхен поступать в мюнхенскую Архитектурную школу с рекомендациями от Клопфера. Ректор был старый социалист, верный товарищ. Ты успел написать мне письмо. Ты писал, что у тебя все в порядке. Твои рисунки произвели впечатление, и ректор обещает стипендию. Но вообще твое письмо было печальным.
Ты писал, что судьба Леона Троцкого и Владимира Ленина произвела на тебя самое тяжелое впечатление. Ты сказал, что пришел в кружок Клопфера с верой в идеалы, в социализм, в дружную работу интеллигенции во имя трудящегося класса. Но увидел нечто ужасное, живую картинку из романа Достоевского “Бесы”. Особенно страшно, — писал ты мне…
— “Особенно страшно, — писал я тебе, — сказал Дофин, — что бесами оказались хорошие добрые люди. И Клопфер, который дал мне рекомендательное письмо, и оба Мюллера, и Ада Шумпетер, и Леонтина, и особенно ты, мой любимый Джузеппе. Ведь именно ты сначала накормил меня булочками, потом дал мне жилье, привел меня к Клопферу, который написал ректору в Мюнхен, и моя судьба была решена…” Так было написано?
— Почти дословно, — сказал я.
— Да? Вообще-то у меня так себе память, — сказал Дофин. — Однако важные вещи я запоминаю. Тут все было на разрыв: я очень был тебе благодарен за Клопфера, и я страшно на тебя злился за то, что разлюбил социализм. И я по-настоящему струсил, когда узнал, что убили Ленина.
— А когда убили Троцкого — нет? — удивился я.
— Разные вещи, — сказал он. — Когда убили Леона, мне стало просто страшно. А когда в отместку за Леона убили Ленина, я понял, что у ваших социалистов — вроде сицилийской мафии. Я даже переменил квартиру. У меня натурально коленки дрожали и в животе плохо было.
— Раз так, то ты меня поймешь, — сказал я.
Поймешь, что я почувствовал, когда выглянул в окно и увидел двух человек. Я знал, что они за мной. Я знал, что ничего им не смогу объяснить… Я не смогу объяснить, уговорить, убедить, оправдаться. Тем более я не смогу отбиться — оружия у меня не было.
Я услышал, как они быстрым движением чего-то тяжелого и острого вскрыли запертую входную дверь и остановились почему-то. Чиркнула спичка. Должно быть, они искали номер квартиры. Значит, я не ошибся. Значит, это ко мне. Значит, они нашли Рамона Фернандеса, и он указал на меня, оговорил меня. Возможно, они его пытали. Когда человека пытают, он может сказать что угодно, лишь бы прекратилась боль, хоть на минуту.
Минута в лучшем случае оставалась и у меня — пока они доберутся по темной лестнице до второго этажа, разыщут мою дверь и выломают замок. Я раскрыл окно. На столе лежала стопка бумаги. Паспорта и деньги были у меня в кармане пиджака. Я размашисто написал красным карандашом: “Никого не винить! Сталин” — погасил свет и вылез в окно. Окно выходило в сад, дальше шел парк, похожий более на лес. Я бежал быстро и бесшумно. Стало совсем темно. Я сначала хотел было найти в лесу какой-нибудь прудик, положить на его берегу смятую рубашку и паспорт — один из паспортов! — и потом пойти дальше, но решил, что это явно лишнее.
Я остановился, потому что устал бежать. Я много раз убегал и прятался, но это всегда было на Кавказе или в России — в Европе я прятаться не умел. Наоборот, русские революционеры приезжали в Европу именно за тем, чтобы жить, не прячась! Я огляделся. Было темно, половинная луна едва светила из-за облаков. Кто мне поможет?
Вдруг, совершенно внезапно — да, Дофин, именно так, вдруг и внезапно, как удар веткой по глазам в темном саду, как тяжелый и гулкий стук сердца посредине ночи — вдруг я почувствовал: мне поможет Бог.
В этот самый момент, в венском лесу — смешно звучит, правда? звучит каким-то вальсом, но я другую музыку слышал тогда — в темном лесу, убегая от убийц, я вдруг понял, что Бог есть. И что Он не Мировой Дух, и не Великое Нечто — а что Он живой и истинный, и что Он сильнее и громадней всех, и что Он именно таков, каким Его воображают художники — мощный седовласый старик, сидящий на небесном троне. Я запрокинул голову. Луна едва пробивалась сквозь облака и листву. Мне вдруг показалось, что я вижу Его. Нет, не Его самого, а уходящее в небесную вышину подножие Его трона. Я вышел из-под дерева на небольшую прогалину. Ветки не заслоняли небо. По небу катились облака, сбоку светила луна, но в разрывы облаков я видел как бы могучие резные столпы, которые опираются на края земли.
Да, я их узрел. И я понял, что мне делать дальше.
Я встал с колен — оказывается, я стоял на коленях, запрокинув голову вверх — я встал с колен, отер слезы и перевел дыхание.
Прошел по этому парку еще полверсты, вышел на тихую незнакомую мне улочку, отряхнулся, почистил брюки, пригладил волосы и сообразил, как выйти к Линцерштрассе. А там уже нанял извозчика, потому что до Яуресгассе, где была русская церковь, было далеко. Не меньше семи верст.
Ангел мой хранитель сотворил новое чудо: в Свято-Николаевском соборе служили полунощницу. По древнему монастырскому уставу. В храме никого не было. Я перекрестился и вошел неслышно. Монах в черной ризе негромко читал сто восемнадцатый псалом. “Благ еси Ты, Господи, и благостию Твоею научи мя оправданием Твоим. Умножися на мя неправда гордых, аз же всем сердцем моим испытаю заповеди Твоя”. Я повторил эти слова шепотом, по-русски: “Умножилась на мне неправда гордых”. То есть — “гордые оболгали меня”. Голос монаха был чистый и сильный, как будто бы знакомый. Что это? Тон его голоса, выговор — Боже! Это был грузин, вот еще одно чудо Ангела моего, хранителя небесного. Я дождался конца псалма, позвал его тихо по-грузински — он обернулся, я пал на колени перед ним. Он возложил ладонь на бедную голову мою и благословил меня по-грузински, я поцеловал его руку и заплакал, и покаялся во всем.
Утром этот монах, отец Амфилохий, отправил меня со всеми письмами в Румынию, в Путненский монастырь, к отцу Стефану; там я принял постриг, имя же мне дали Иосиф, ибо паспорт у меня был совсем на другое имя.
Я попросил, чтобы меня в пострижении нарекли Иосифом, в память одного из двух великих Иосифов. В память обручника Богородицы и Приснодевы Марии, который держал на руках, нянчил и баюкал Спасителя нашего, Сына Божия или в честь тайного ученика Христа, святого Иосифа Аримафейского — того, который упросил римлян, чтобы ему отдали тело Спасителя. Иосиф, который первым встретил Христа в его земной жизни, и Иосиф, который последним его проводил — из земной жизни, разумеется. Это дерзость была — просить о таком имени. И еще, конечно, хотелось вернуться к своему имени, которым меня назвали при крещении. Мне тридцать три — и я уже лет пятнадцать ношу чужие имена. Думаю, Бог мне простил. Я тайно покаялся, и Он простил.
— Откуда ты знаешь? — спросил Дофин.
Он отщипывал кусочки от салфетки, скатывал из них крохотные шарики и щелчком сбивал со стола. Кельнер хмуро глядел на него из-за стойки.
— Я это точно знаю, — сказал я. — Потому что ангелам своим Он заповедал обо мне, чтоб они охраняли меня на всех путях моих.
— И как? — усмехнулся Дофин. — Получилось?
— Еще как! Ангелы несли меня на руках, и я ни разу не преткнулся о камень.
Получилось.
Все прекрасно получилось. Из Румынии я поехал в Грецию, в Солунь, или в Фессалоники, если угодно. Оттуда через пару месяцев на полугрузовом пароходе “Неаполь” я поплыл в объезд Европы, в Гельсингфорс, где оказался в июне четырнадцатого года, за два месяца до Великой войны.
Долгими тошнотворными днями морского путешествия я жевал, и пережевывал, и в конце концов проглотил одну важнейшую мысль: социализма больше нет. Русский революционный социализм воплощался в двух людях — во Владимире Ленине и Леоне Троцком. Великий стратег революции, и ее великий воин. Остальные — кордебалет, эпизодические роли. Я был готов играть в эпизодах этой великой мировой драмы. Но если сказать совсем уж искренне, то конечно: я хотел быть третьим. Я не мог сравняться ни с Лениным, ни с Троцким. Но я мог бы стать главным делопроизводителем революции, ее счетоводом и инженером. Ассенизатором и мусорщиком, да! Да! Делать каждодневную работу — трудную, однообразную, иногда грязную и жестокую. Я бы сумел. Это был бы великий революционный триумвират — Ленин, Троцкий и Сталин. Но вышло так, что остался я один. А один я ничего не смогу. И уже не хочу. И никто не виноват. Разве что я — потому что привел Дофина в кружок Клопфера, Дофину понравился Леон, а Рамону — Дофин. Но тут нет моего злого умысла, поэтому нет и вины. И вообще — какая кровавая безвкусица. Фу! Непристойная мелодрама. Однако это жизнь. История случается дважды. В виде трагедии и в виде фарса. Но самая ужасная трагедия в том, что фарс — гораздо проворнее. Он корчит рожи, приплясывает и поет свои песенки еще до того, как герои наденут трагические маски.
Леон говорил, что все мы — хоть и стыдимся того — мечтаем о большой крови. О волнах народного гнева, о бунтах, погромах и казнях. Нам мерещатся горы трупов. Такой вот революционный Вавилон — башня из трупов высотой до небес; и сделаем себе имя. В результате получилось два трупа. Леон с пробитой головой и утопленный в пруду Ленин. Вот вам и весь Вавилон, все.
В Финляндии я жил при русском храме в Таммерфорсе; некий знаменитый греческий схимник дал мне письмо к настоятелю сего храма. Меня приняли, дали мне крышу и стол, но не полюбили. Впрочем, и я сам не очень-то стремился набиться в друзья тамошним клирикам. Что я делал почти три года? Буквальным образом ничего. Если не считать нечастой помощи в службах. Я молился в храме, а в другое время сидел в келье или, если погода располагала, на скамье во дворе, и читал Священное Писание и сочинения святых отцов. И это было прекрасно. Я, стыдно сказать, даже не заметил войны.
Но в марте семнадцатого года русский царь отрекся, а в Финляндии что-то начиналось неприятное — была опасность, что ее захватят немцы. Все об этом говорили. Я попросил у настоятеля нашего храма благословения на поездку в Петроград; он ответил, что я не являюсь его духовным чадом и что благословения мне надлежит просить у того грека, у солунского старца Макария, который давал мне рекомендательное письмо. Однако же я всепокорно поклонился ему в пояс и поблагодарил за кров, хлеб и возможность молиться и причащаться в его храме. Кажется, он растрогался и все же благословил меня на дальний путь, вернув мне, без моей просьбы, письмо старца. Спасибо ему! Хорош бы я был в Петрограде без этой краткой записки на двух языках — греческом и французском — крупным красивым почерком на очень старой изжелта-белой бумаге с видным на просвет водяным знаком — головой шута с бубенчиками на пятиконечном колпаке.
Я поцеловал настоятелю руку, пошел к себе, собрался и отправился в Гельсингфорс, где и сел на поезд.
Это было в самом начале апреля. На площади Финляндского вокзала была сутолока, от которой я отвык, даже голова слегка кружилась. Толпились матросы и солдаты. Казалось, все куда-то бежали. Непонятно было, к кому подойти и задать вопрос. В стороне стоял броневик. Очевидно, у него поломалось колесо: шофер броневика, солдат с красной ленточкой на шапке, сидел на корточках и постукивал по ободу колеса большим гаечным ключом.
Я подошел к нему, остановился. Он поднял голову и сказал:
— Здорово, товарищ поп!
Понятно: я был в черном драповом пальто, из-под которого выглядывал край рясы.
— Здравствуйте, — сказал я. — Скажите мне, как отсюда добраться до Лавры?
— Святаааго Александра Невского? — он нарочно растягивал “а”.
— Да, — сказал я.
— А николашка у тебя есть? — спросил он хитренько. — Малый, не большой, нам от поповского сословия много не надо.
— Что-что? — я поначалу не понял.
Он щелкнул большим пальцем правой руки, как будто подбрасывал монету. Я догадался — малый николашка — это золотой пятирублевик. Большой — наверное, десятка.
— Ну, и что тогда? — спросил я.
— Давай николашку, доставлю по адресу, — негромко сказал он. — Я тут, видишь, нарочно в колесе ковыряюсь, чтоб не отрядили куда ехать, стрелять не пойми кого. Да и стрелок у меня пьяный внутри лежит, толку-то с него. Давай, поповская твоя милость, полезай вот в эту дверь.
— Деньги потом, — сказал я.
— Потом, потом, — ухмыльнулся он. — Мы с доверием. Как же без доверия? А захочешь обмануть — у нас маузер имеется! — и постучал по кобуре.
Встал, помог мне забраться в броневик, запустил машину, залез сам. Там воняло бензином, потным грязным мужиком, луком и перегаром. Доехали быстро. Я расплатился. Он не стал требовать у меня кошелек в обмен на жизнь. Что-то крикнул про попов, про революцию и укатил, треща машиной. Я предъявил отцу наместнику письмо греческого старца Макария и был принят. Я потом не раз отвечал на вопросы братьев, отчего это я прибыл в Лавру на броневике. Они поняли и поверили: дни были такие. Но я старался замкнуться, отъединиться, сберечь душу. Соблазны подстерегали на каждом шагу, и это были не только соблазны церковных обновлений, хотя и таковых было немало. Главнейшим был соблазн постоянно вертеться на виду, на празднестве, на пиру жизни: повсюду устраивались благодарственные молебны, и те, кто раньше молил Бога за Царя и Отечество, ныне молили Его за Свободную Россию. Ждали, что новая власть возродит Патриаршество; поговаривали о созыве Поместного Собора. Церковные люди выступали на философских собраниях.
Не так мне была противна эта суета, как я боялся увидеть знакомых — весь социал-демократический Питер меня знал, и я знал этих людей и не сомневался, что они сейчас стремятся выползти наверх. Поэтому я старался реже бывать вне стен Лавры. Тем более что однажды в толпе, идущей мимо Владимирского собора — меня туда послали с бумагами, — я увидел Макса Литвинова. Он садился в автомобиль.
Странно — я знал, что он с седьмого года сидит в Лондоне. Это был страшноватый человек. Впрочем, в ту пору я сам был довольно страшен. Литвинов — еще при жизни Троцкого — покупал оружие для наших террористов. Из всех транспортов с оружием, которые он переправлял в Россию, обязательно что-то пропадало. То лодка тонула, то вагон грабили на запасных путях… Он был бесконечно нагл, хитер и проворен. Мне еще в шестом году говорили: “Макса надо проверить, и в случае чего…”. Я отвечал: “Не надо!”. Потому что только такие люди могли работать на революцию.
Что же он делал в Петрограде? Потом я узнал, что Константин Набоков, тогдашний посол в Лондоне и брат будущего премьера, послал его в Россию.
Вернее, “через-через-будущего” премьера, потому что после Львова и Керенского премьером года на четыре стал Милюков.
Литвинов стал играть какую-то особую роль.
Владимир Набоков, управляющий делами правительства, по протекции своего брата, посла в Англии, поставил его товарищем министра иностранных дел. Приставил его к Терещенко, проще говоря. Макс был старше своего начальника лет на десять и куда опытнее в иностранных делах. Да и вообще хитрее, цепче, реалистичнее. Меня тут другое забавляло. Как сумел наглый еврей-большевик — о, разумеется, бывший большевик! — как он сумел в душу влезть к братьям Набоковым, старинным русским аристократам?
Смешно. Еще десять лет назад мы вместе с ним готовили русскую революцию. Я прекрасно помню, что не велел проверять его денежные отчеты и тем самым спас его от смерти, потому что “если что…”. О, наши товарищи умели уничтожать предателей и воров. А теперь он важно ездит на “роллс-ройсе” и не подозревает, что я тут, совсем рядом. Он даже не знает, что я все еще живу на свете! Потому что Кукман и Пановский, скорее всего, доложили своим друзьям-троцкистам, что я утопился, а труп не нашли. Я не узнавал. Но не сомневаюсь, что дело обстояло именно так.
— Так оно и было, — сказал Дофин. — В Мюнхене я встретил Аду Шумпетер, она мне все рассказала.
— Прямо вот все-все? — засмеялся я.
— Все, что она знала. А она знала, что ты покончил с собой. Это все знали.
— А почему ты совсем не удивился, когда увидел меня живым? — спросил я.
— Отчасти удивился, конечно, — сказал Дофин. — Но если честно, я все время надеялся, что ты на самом деле жив-здоров. Я не мог поверить, что ты умер, — он взглянул мне в глаза и вдруг легко улыбнулся: — Да и вообще, неприлично же говорить человеку: “Ах, ты живой! А я-то думал, ты давно утопился!”.
Дофин рассмеялся, и я тоже.
Ну и хорошо. Я не хотел встречаться с Максом Литвиновым. У каждого из нас началась совсем другая жизнь. Скромный монах — пусть из столичной Лавры — и кипучий дипломат, товарищ министра. Я не мог себе представить нашей встречи. Она и не состоялась. И слава Богу.
В восемнадцатом году Литвинов и оба Набоковых уговорили Милюкова согласиться на мир с Германией на ее условиях. То есть уговорили принять германский ультиматум, если называть вещи своими именами. Подпись под мирным договором поставил Макс Литвинов. В Петрограде грустно смеялись: “Брест-Литвиновский мирный договор”. Россия потеряла Польшу, изрядный кусок Украины, Лифляндию и Эстляндию.
Говорят, Милюков натурально плакал, когда ему сказали, что все — договор подписан, империи больше нет. Честно говоря, все чуть не плакали. Тем более что Финляндия отделилась месяцем раньше, а Кавказ и Туркестанский край — буквально в те же дни.
Странное создание русский человек! Как сказал хороший русский писатель, сидит у себя в Белеве или Жиздре, ни разу в Тулу или Калугу не съездил. Все его жизненное пространство — палисадник с желтыми цветочками и дорога на службу, в лавку, в церковь, к теще на именины. Девяносто восемь процентов русских людей, дорогой господин репортер, рождались, жили и умирали в одном и том же уезде. Вы понимаете? Но вот скажи такому русскому человеку, что Белосток и Вильно отойдут к независимой Польше, он просто-таки расплачется. Хотя не знает, где эти города, кто в них живет, зачем они России… И, главное, зачем они ему лично. Но он будет рыдать, возмущаться, рвать рубаху — отдайте мне Вильно! Верните Ревель! Выньте да положьте Тифлис, Баку и Ташкент!
Собственно, я и сам такой. Я тоже чуть не плакал, несмотря на весь свой марксизм и права наций на самоопределение. Подавай мне империю.
Но по порядку.
Про Ангела-Хранителя.
В двадцать втором году было покушение на Милюкова.
В Таврическом дворце, когда Милюков из своей ложи пошел к кафедре, к нему подбежал какой-то человек и выхватил револьвер, намереваясь выстрелить. Немедленно наперерез ему бросился Набоков и заслонил Милюкова собою. Раздался выстрел, пуля попала Набокову в левую руку, раздробив локоть.
Несколько лет он носил руку на перевязи, потом французские хирурги сделали новую операцию, перевязь исчезла, но говорили — да и видно было: я встречал его несколько раз — видно было, что левая рука у него усохла и сделалась слабой. А у меня от рождения была слабая правая рука. Мне потом, в тридцатые годы, казалось, что здесь есть нечто важное, нечто мистическое. Как бы зеркальное отражение двух фигур. Еще в тринадцатом году, когда Троцкий и Ленин были живы, я мечтал, что когда-нибудь, после них, стану премьер-министром новой демократической России. Сталин — после Троцкого и Ленина. Как Набоков после Керенского и Милюкова.
Да.
Боевика скрутили, выволокли из зала. Набоков крикнул: “Граждане, сохраняйте спокойствие! Павел Николаевич, вы не ранены? Не надо нарушать порядок дня”, — и, побледнев, прислонился к балюстраде. Прибежали врачи и фельдшеры из дежурных, хотели его положить на носилки, но он не дался. Ушел своими ногами, поддержанный двумя врачами. Зал аплодировал. Милюков выступил со своей речью, в начале которой поблагодарил Владимира Дмитриевича. “Он спас мне жизнь”, — простодушно и растроганно сказал Милюков. Зал снова зааплодировал. Все это я узнал из газетного отчета.
Арестованного боевика звали Ефим Голобородов. Боевик “Еврейского Монархического Союза”. Полное безумие. Но народу понравилось. Даже нашим братьям в Лавре понравилось. Они были по новой моде отчасти демократы, а по старой памяти слегка антисемиты; но только слегка, слегка! Не говоря уже о публике попроще, которая приняла это с восторгом. Сама абсурдность названия доказывала его правдоподобие: евреи способны буквально на все, в том числе и на защиту русского самодержавия, лишь бы народной кровушки попить.
Набоков, когда назавтра вышел из госпиталя, сказал: “Демократия должна уметь себя защищать!”. Афоризм своего рода. Было во всех газетах.
Еще через неделю архимандрит Варлаам, наместник Лавры, призвал меня и сказал, что посылает меня исповедовать Ефима Голобородова. Завтра утром за мной приедет автомобиль и меня отвезут в часть, где он содержится. Я поклонился в пояс, но заметил отцу Варлааму, что не являюсь иеромонахом, то есть священником, посему пребываю в смущении — как я буду свершать таинство исповеди? Архимандрит ответил, что гражданин Голобородов — еврей. “Тогда пусть его исповедует раввин”, — сказал я в уме, но отец Варлаам словно услышал мои мысли: “Да, — сказал он, — этот закосневший в грехе человек, поднявший руку на Павла Николаевича — еврей по рождению и обрезанию, но отпал от иудейской веры уже много лет назад, и он не желает встречаться с раввином”. Я промолчал. “Но он стремится к христианской, православной вере, — продолжал архимандрит. — Однако он не крещен в православии. Но хотел бы получить православное наставление. Посему мы посылаем тебя, чадо мое Иосиф”. “Будет ли это исповедью, отче?” — усомнился я. “Это будет твоим послушанием”, — терпеливо сказал архимандрит Варлаам.
Вернувшись в свою келью, я сел на табурет, потом вдруг ощутил неожиданную слабость и усталость, словно я катал камни на тачке и не спал двое суток. Я с трудом пересел на койку, прилег и тут же заснул, в ту же минуту.
Во сне я чувствовал, как у меня пересохло горло. Очень хотелось пить. Но поднять голову и протянуть руку к стакану с водой не было сил. Я едва скосил глаза влево, к тумбочке. Стакан был пуст. Я мог дернуть за шнурок сонетки и позвать кого-нибудь из братьев, но мне было стыдно. Меня снова уносило в сон, закручивало, затуманивало. Лица, дороги, горы мелькали передо мной, вдруг я увидел свой дом и отца, который сидит на крыльце, спиной привалившись к стене, вытянув широко расставленные ноги и сложив свои ручищи на животе, и дремлет, похрапывая, и я словно бы почувствовал запах дегтя, железа, нагретого камня и прелого винограда… И мне снова хотелось пить, и я просыпался, и бессильно смотрел на пустой стакан, и снова засыпал, и вдруг набежали облака и мрачно сдвинулись надо мной, и вдруг из облаков показался Ангел мой Хранитель с бледным лицом и черными прямыми волосами до плеч. Хрустальный сосуд был у него в руке, и со сладким журчанием налил он мне воды в стакан, и я во сне стал пить, и напился, и облизнул влажные губы, и уснул крепко и без сновидений.
Но через три часа проснулся от ужасной боли в животе и во всем теле. Меня бил озноб, я чувствовал жар, голова болела, и тошнило. Тут я дернул сонетку и просипел вбежавшему послушнику: “Врача, врача, умираю…”.
Прибежал врач, меня перенесли в лазарет, вызвали еще врача, обмывали хлорной водой, поили чем-то — и говорили, я слышал сквозь беспамятство, что у меня тиф. Тиф, тиф! Но я Божьим соизволением чудесно выздоровел через три дня, стал улыбаться и пытался встать, а потом монахи сказали мне, что брат Николай, который ездил беседовать с Ефимом Голобородовым, погиб на обратном пути. Автомобиль, который его вез, столкнулся с грузовиком. А сам Голобородов на следующий день был найден повесившимся в своей камере.
“Я не виноват, брат Николай, — думал я, глядя на свежий могильный холмик. — Я мог бы сейчас лежать на твоем месте, а ты бы стоял на моем; и ты тоже не был бы виноват…”
Братья говорили, что он был очень сильно покалечен.
Но я ведь правда был болен!
Через несколько дней отца Варлаама, нашего архимандрита, вдруг, совершенно внезапно, отправили на покой. По его собственной просьбе. На покой в некий отдаленный монастырь. В какой? Братьям не сказали. Новым наместником поставили отца Иону, тихого, из дальней нижегородской обители, старца-молитвенника. Он скоро, очень скоро, менее чем через полгода, отошел ко Господу, и его место занял архимандрит Феодор. Нестарый, полный сил, почти как отец Варлаам — но совсем другой. Даже удивительно, насколько другой. Лицо другое, глаза другие, руки другие — гладкие и властные.
Все эти перемещения — думал я — имели один только возможный смысл. Прежний наместник зачем-то пытался что-то разузнать. Разведать. Скорее всего, его кто-то об этом очень попросил. Но — сорвалось. Я чуть было не стал орудием в его руках; он же, скорее всего, тоже был чьим-то орудием. Я мог бы стать его сломанным орудием, как несчастный брат Николай, вот так. Но я гнал от себя эти мысли. Я думал об этом странном происшествии как бы тайком от себя самого. Не думать о соблазнах мира, отрешаться от злой суетности мира, — твердил я, часами повторяя молитвы и перебирая четки.
Я отгонял от себя мысли о шофере, который вез брата Николая и погиб вместе с ним; о шофере грузовика, который врезался в эту машину и был увезен в полицию и, наверное, так оттуда и не вышел. А также о полицейских, которые обеспечили его исчезновение — не сомневаюсь, что они исчезли тоже. Исчезли, как и тюремный надзиратель, который ранним утром сообщил, что боевик Ефим Голобородов повесился на ленте из разодранной простынки, зацепив ее за вьюшку печи. Стандартное описание, прямо тоска берет… Потому что он сам глубокой ночью задушил узника и повесил. И тот старший надзиратель, который передал ему этот приказ. Общим числом… так-так, общим числом от семи до десяти душ. Если бы я делал эту акцию, мне пришлось бы поступить примерно так же. Две ступени исполнителей должны исчезнуть.
Слава Богу и ангелам Его, что выдернули меня из этой геенны.
Довольно скоро Милюков передал власть Набокову. Я не помню точно, какая там была процедура — но буква закона была соблюдена. В газетах писали, что на заседании Думы Милюков его обнял, расцеловал и уступил свое место в ложе правительства. А сам сел в кресло депутата от кадетов, она же Партия народной свободы.
Странная операция. Вряд ли Набоков хотел убрать Милюкова. Потому что тогда какого черта он бросался наперерез убийце? Скорее всего, это была инсценировка покушения. Но тогда почему Набоков был тяжело ранен — пусть не опасно для жизни, но очень тяжело; он, можно сказать, почти потерял руку, лишился употребления руки, как говорилось в давние времена. Если это была инсценировка, то Набоков должен был сбить террориста с ног, прижать к земле, и все это с помощью полиции. То есть он должен был бы настичь террориста на полсекунды раньше полиции. Что помешало?
Россия помешала, — грустно думал я. — Как всегда в последний миг что-то не задалось, споткнулось, соскочило с рельсов. Боевика выпускали одни агенты, а другие агенты, которым надлежало его валить с ног, как раз в этот миг пошли курить. Или пистолет не той пулей зарядили. “Поди ж ты! Кажинный раз на этом месте!” Или Набоков, как истинно русская натура, сначала решил Милюкова ликвидировать, но в последний миг передумал и бросился вперед, под пулю? Все может быть. Бунтование раскрепощенных индивидов. Россия, я же говорю.
Это не я один говорю. Об этом осенью двадцать второго года говорил весь Петроград, и лаврские монахи — тоже.
Хотя на истинно русскую размашистую личность Набоков не очень-то был похож. Он был человек умный и жесткий и сразу же начал наводить некое подобие порядка. Потому что при Милюкове был полный разор и бред. Формально власть принадлежала правительству и выборным губернаторам, — вам, уважаемый господин репортер, наверное, уже неинтересно, но послушайте еще чуточку! — но реально власть перешла в руки революционно-демократических безумцев. Декаденты, длинноволосые мальчики и стриженые девочки. Анархисты, мистики и святители драгоценной человеческой личности. Культ личности воцарился тогда в России: личность, личность и еще раз личность, свободная, ничем не скованная, никаких пределов не знающая, ценная сама по себе, в полноте своих желаний и устремлений и довольно-таки странных капризов. Устремления и капризы были глупые, вычитанные, затверженные, но плохо переваренные. Безумные прожекты: крестьян сгоняли в коммуны, рабочих заставляли строить какие-то “города будущего”, в этих городах отменяли деньги и полицию — и наконец, в России перестало хватать хлеба, зато стало слишком много грабежей и убийств. Больше, чем в год революции, — трудно поверить, но это факт.
Так что Набокова можно понять. России нужна была управляемость прежде всего. Особенно той России, которая была ошарашена миром с Германией — хотя на самом деле это был не мир, а согласие на тяжелый и унизительный ультиматум. Конечно, Версаль — это была отличная затрещина немцам. Наверное, они в Версале почувствовали то же самое, что мы в Бресте.
Но затрещина затрещиной, русские позлорадствовали, показали немцам язык из окошка — а жить без царя не научились. Царь был нужен или некто вместо него.
Нет, я, конечно, не говорю, что Набоков стал царем. Именно что нет! Наоборот! Именно что он не был похож на последних российских царей-идиотов, страшно самоуверенных и болезненно робких в одно и то же время. Именно в этом и была его сила. Он был не царь, но власть любил гораздо сильнее любого царя. Да и способен ли царь любить власть? Не думаю. Власть может любить только демократ.
Но не зря Набоков почти пять лет служил управляющим делами правительства. Он держал в руках все назначения на все крупные должности. К двадцать второму году в России уже не осталось ни одного важного чиновника, в столице или в губерниях, который не был бы обязан своим назначением лично Владимиру Дмитриевичу. “Кадры решают все!” — это был его лозунг. Почти все губернское начальство, почти во всех губерниях, состояло в Партии народной свободы, она же Конституционно-демократическая. Но тут тонкость. Это отнюдь не были партийные назначенцы, это было бы слишком… Думаете, слишком просто? О, нет. Наоборот! Это было бы непомерно сложно. Потому что откуда возьмешь в партии столько сильных администраторов? Где их искать? Среди седых профессоров и усталых доцентов? Или, боже упаси, среди лохматых мальчиков и стриженых девочек? Спасибо, на это мы уже насмотрелись в первую ужасную пятилетку революции.
В том и состояла блестящая, воистину гениальная выдумка Набокова: он не привел партийных людей в администраторы, а сделал администраторов партийными людьми. Нам, большевикам, такое и в страшном сне присниться не могло: что вот я, например, прихожу в министерство, захожу к бывшему царскому министру в кабинет и говорю: “А не угодно ли вам, ваше превосходительство, вступить в РСДРП(б)? И не забудьте, чтоб к такому-то числу все начальники департаментов тоже вступили”. Ну, бред ведь, настоящий бред! Но все гениальное кажется бредом. Так что он, повторяю, не из партии своей сделал начальство — как мечтали мы в десятые годы, — а, наоборот, из начальства сделал свою партию. Поэтому русские избиратели очень скоро поставили знак равенства между начальством и партией. А русский человек, при всем своем бунтарстве, все-таки очень уважает начальство. Так что партия Народной Свободы — кстати, Милюков оставался ее председателем — побеждала на выборах до самого конца.
Милюков помер в сорок третьем году. Не такой уж старый — семьдесят четыре года. Набоков, говорили, до последних дней его успокаивал, что вот-вот, еще немного, и мы возьмем Константинополь и проливы. Хотя в войне уже наступил роковой перелом.
А Набоков еще досиживает свой срок.
За развязывание преступной войны. По приговору Международного суда.
Но по порядку.
Да, насчет порядка.
Жить действительно стало лучше. Жить стало как-то веселее. Новая экономическая политика: стимулирование национального капитала. Буквально через год исчезли хлебные очереди, а еще через два — прилавки стали ломиться от товаров, прямо как при царе-батюшке. В двадцать седьмом году Российская Республика догнала и перегнала Российскую империю по всему, что только можно себе вообразить: по заработной плате, по урожаю пшеницы, по мясу и молоку, строительству дорог, выплавке стали и изготовлению сложных машин. По печати книг и даже — обратите внимание! — по выпуску новых спектаклей. Не говоря уже о кинокартинах. Расцвет культуры!
Я читал газеты, и я разговаривал с людьми: людям почти все нравилось, но раздражало ловкачество и скрытность. Политика переместилась за кулисы. Решения выдавались готовые, и никто не знал, кто и как их принимает. Государственная дума без лишних дебатов утверждала все решения правительства.
Сильнее же всего возмущало упорство, с каким правительство отмалчивалось. На неприятные вопросы — а жизнь, несмотря на благоприятные темпы развития, не была полным парадизом — высшая власть не отвечала вообще. Или с каким-то изумительным словесным жонглерством от ответа увиливала.
Это началось еще до всевластия Набокова. Еще при Милюкове правительство научилось выдавать в свет бессмысленно-громоздкие отчеты, из которых не следовало решительно ничего. Разве что одно: ответа нет и не будет. Куда делся последний царь вместе со всей царской фамилией? Он исчез. Они все исчезли. Вместе с двумя специальными вагонами.
Всем было понятно, что его тихомолком убили. На всякий случай.
Но официально бывшего царя никто не убивал. Бывший царь просто не доехал из Тобольска в Петроград, куда ему надлежало прибыть на суд. В Тюмени для него был снаряжен специальный поезд — вагоны с охраной, с обслугой, с запасами провизии, и два специальных вагон-салона для царской семьи.
Поезд доехал, а вагоны пропали. В Екатеринбурге они еще были, а до Казани уже не доехали. Милюков учинил комиссию по расследованию. Итогом было восемнадцать томов следственного дела. Там были мельчайшие детали и формальности — например, имена-фамилии ямщиков и даже клички лошадей, на которых подвезен был провиант к такому-то полустанку; там было разъяснено семейное положение, образование и вероисповедание путевых обходчиков и телеграфистов на всех дистанциях; сказано было, где и в каком году заменялись шпалы. Все было описано досконально, все-все стало ясно, кроме одного — куда подевались два вагона вместе с пассажирами. Куда исчез бывший самодержец всероссийский, его супруга, пятеро детей и четверо слуг, и четыре вагонных проводника, общим числом пятнадцать душ.
Могу себе представить, как это было сделано.
Ночью, на пустом перегоне между двумя полустанками. Поезд остановился. Вагоны отцепили — это были последние вагоны в коротком поезде. Прискакали конные; пустые подводы скрипели следом. Вошли в вагоны, вывели обреченных и перестреляли в затылок. Пошвыряли на подводы. В лес — и утопили в болотце. Жалко мальчика. Жалко девочек. Особенно жалко слуг. А всего жальче четверых проводников, вот уж ни за что ни про что… Царя не жалко, и царицу тоже не очень, грешный я человек, прости меня, Господи! — но они сами себе могилу рыли, прилежно, с дьявольским каким-то упорством сами себя в гроб загоняли. Это я уж совершенно точно могу сказать. Наблюдал с близкого расстояния, хотя и с другой стороны.
На рассвете приехал паровоз, оттащил вагоны на сортировочную станцию. Там вагоны обыскали и отправили на разделку. А может, и того не стали — внутреннее устройство переделали в простые купе. И кто-то сейчас едет в вагоне, не зная, что на вот этом самом месте стоял бархатный диван, на котором сидел царь-государь. Кстати, это же были как раз царские вагоны! Именно. Об этом было в отчетах. Напечатано в газете “Известия”. Все правильно. Царя с семейством везли в Сибирь в царских вагон-салонах, а в Тюмени они стояли, дожидались своего часа. Вот и дождались. Все случилось быстро и тоскливо, как всегда бывает в России.
Зачем это сделано было, не знаю. Если бы я был — помнишь, мой дорогой Дофин, мы с тобой в первый вечер шутили? — если бы я был русским премьер-министром, я бы ни за что так не сделал. Не смог бы отдать такой приказ. Даже зная, что половина России — монархисты, а второй половине наплевать, но она все равно запоет “Боже, царя храни!” — если заиграет музыка.
То есть сначала люди сами себе дали рациональное объяснение. Пытались объяснить. Что, дескать, была угроза монархического переворота. Что царь мог стать во главе монархистов. Ну, или стать знаменем реставрации.
Но это был полный бред. В России были монархисты, в России почти все были исконными, внутренними, сердечными монархистами — но! Но не было монархического заговора. И вообще не было людей, готовых идти на смерть ради царя, ради династии, ради идеи самодержавия. Ну, разве три-четыре человека. Где-нибудь в рязанском трактире, после пятой стопки водки. Пьяные бывшие офицеры, разжалованные за растрату фуража и амуниции. “Жизнь за царрря!” Да и то — до утра. До опохмелки.
Что же это было?
Бессмысленная жестокость? Я раньше тоже так думал. Но ничего не бывает бессмысленно. То есть беспричинно, я имею в виду. Тем более жестокость. Это нужно было власти. Чтоб чувствовать полную уверенность.
— Странно, — сказал Дофин. — Какая тут уверенность, если ты совершил преступление? Кажется, все наоборот. Страх разоблачения, страх наказания, нет?
— Нет! — чуть не крикнул я. — Нет, конечно! Уверенность в том, что назад пути нет. Впереди только власть, безвыходная власть. Ты меня понял? Власть, из которой нет выхода, вот.
— Они хотели перейти грань? — спросил Дофин. — Как у Достоевского? Что если хочется сделать что-то ужасное, преступление совершить или какую-нибудь особенную подлость, то надо взять что-то самое дорогое, что в уме или в памяти, и плюнуть на это, и осмеять, растоптать ногами. Наплевать на святыню! Так? Но ведь царь не был для них святыней, они же были республиканцы.
— Ну да, наверное, — меня вдруг стали раздражать эти отсылки к умным книгам; как будто бы он хотел показать, какой он теперь интеллигент. — Ну, да, возможно. Разумеется, все кругом читали Достоевского, и не только. Чехова читали. И Леонида Андреева. Слышал о таких писателях? Нет? Они тоже были очень гуманные, их книги тоже читала вся Россия. Поэтому те люди в Петрограде и в Екатеринбурге, которые приказали отцепить вагоны с царем и убить пятнадцать человек, из них тринадцать вообще просто так, за компанию; это если царицу считать опасной, хотя она совсем не была опасной, и никаких преступлений за ней не числилось; так что если царицу не считать, то и четырнадцать человек, ни за что, за понюх табаку! — и вот все, кто приказал их убить и трупы утопить в болоте — они тоже читали Достоевского. Не удивлюсь ни капли, если даже среди тех, кто стрелял царю и царским детям в затылок… Я не знаю, как они их убивали… Может, связывали руки, ставили на колени и в самом деле стреляли в затылок. Или валили на землю, стреляли сверху вниз, в лицо. Может быть, кололи штыками. Не знаю… Но вот что я знаю почти точно — среди этих людей кто-то читал Достоевского.
Дофин поднял плечи и развел руками — дескать, вряд ли.
— Точно, точно! — сказал я. — Это же были не одни только солдаты, крестьянские дети. Там был, наверное, целый взвод, человек двадцать, а то и больше. Командир, непременно офицер. Заместитель командира, тоже офицер. А может быть, там вообще простых солдат было человек пять, а остальные — унтер-офицеры, для надежности. И наверняка кто-то из старших. Для присмотра. Подполковник. Или даже два подполковника. Командовать всей операцией. Представь себе, Дофин, — офицер из хорошей русской семьи, дворянин, учился в гимназии… И конечно, читал Достоевского. Те самые строки… Читал, и плакал от умиления, и клялся себе, что, дескать, никогда он не поступит дурно, не осквернит своих душевных святынь, не опозорит свои чистые воспоминания детства. То есть что вот эти светлые святые воспоминания не дадут ему сделать ничего дурного. Ну и что? Правда, у Достоевского и другое было: “Смогу ли я переступить или не смогу? Тварь ли я дрожащая или право имею?”.
— Раскольников! — сказал Дофин. — Я знаю это место!
— Браво, — сказал я. — Но все дело-то в том, что они не думали об этом, не вспоминали эти великие мысли великого писателя, когда стреляли в девочек и в проводников. И потом, когда грузили их на подводы, когда топили в болоте…
— А о чем они думали? — спросил Дофин, приоткрыв рот.
— О том, что раненые дергаются и кричат, особенно девочки. Их нужно добить. Гадко, но надо. Что крови много. Что трупы тяжелые. Что ехать через лес. Что надо не забыть обыскать вагоны еще раз, чтоб там случайно под диваном не остался проводник. Обыскали. Никого не нашли. Можно ехать, проклиная все на свете, ругаясь грязными и богохульными словами… А потом все — все до одного, два подполковника, офицеры и рядовые, сядут в большом заброшенном амбаре, откроют заранее припасенные водку, вино, хлеб, сыр и колбасу, и разольют, и выпьют — все двадцать человек, все, кроме одного из подполковников, которого мучили рези в животе, язва желудка, и поэтому он пил чистую воду из своей собственной фляжки и закусывал белым сухариком. И все споют песню. Солдаты про “Любо, братцы, любо”, и офицеры им подпоют, а потом офицеры — про “Белой акации гроздья душистые”, и солдаты тоже им подмурлычут, а потом всех потихоньку сморит сон, а трезвый подполковник выйдет на крыльцо и будет долго курить папиросу, глядя в тяжелое июльское ночное небо.
Он присядет на теплые деревянные доски, обопрется о теплую бревенчатую стену, достанет брегет с репетиром, заведет его, закроет глаза и задремлет. Заснет. И, вполне возможно, ему приснится, как он, гимназист шестого класса, гуляет по городскому саду, и присаживается на скамейку в отдаленном уголке, в тупике липовой аллеи, и листает томик Достоевского, и читает о том, как Алеша Карамазов говорит мальчикам, что у каждого должно быть “какое-нибудь этакое прекрасное воспоминание детства”. И, засыпая в этом саду, под этими липами, он думает, что вот — этот вечер, эта дремота с томиком Достоевского и есть то самое, прекрасное воспоминание детства, но вот тоненько позванивает репетир в его часах, он встряхивается, просыпается — просыпается быстро, по-военному. Смотрит на часы. Стрелки видны. Рассветает. Шестой час. Он проходит в амбар. На лавках лежат солдаты, офицеры сидят в неудобных позах, прислонившись кто к столбу, кто к стене. Подполковник трогает их лица. Все надежно мертвы, кроме трех солдат, на которых яд подействовал неокончательно. У них лбы теплы, и они что-то мычат. Подполковник вынимает револьвер, достреливает этих троих. На каждый выстрел отзываются ржаньем лошади, привязанные снаружи.
Он выходит. Достает спички. Поджигает солому на крыше амбара. Давно не было дождя, солома сухая, занимается быстро. Через десять минут он уже едет на своей лошади прочь. Отъехал на полверсты; оборачивается. Сзади шибко горит большой амбар, и предсмертно ржут привязанные к нему лошади. Подполковник морщится. Ему жалко лошадей. Людей ему тоже жалко, но лошадей — сильнее. Потому что лошади не убивали царя и царицу, мальчика и девочек, камердинеров и проводников.
Он тоже никого не убивал, он лишь следил за порядком. Никого не убивал — ровно до этого момента, когда всесильная судьба сделала его как бы мстителем. Смешно и глупо так думать, — думает подполковник. Никакая не судьба, а устное конфиденциальное поручение. Он дает лошади шенкелей, и через четыре часа въезжает в расположение своей части.
Еще через два дня, уже в Казани, он падает наружу, на тротуар с четвертого этажа в гостинице, и в придачу разбивая голову и ломая шею. Допрошенная проститутка Маргарита Чулкова сказала сыщикам, что он был весел и щедр, а застрелился, когда она принимала ванну. “Вы слышали какие-нибудь звуки, шаги, голоса?” “Нет! Нет! Нет! Из крана громко текла вода!” — помертвев от страха, отвечала она — потому что на самом деле, конечно, слышала…
Вот и все насчет красивых слов из умных книг великих русских писателей. Вот как оно на самом деле получается, мой дорогой Дофин.
Он помолчал. Потом спросил:
— Значит, ты читал секретный отчет?
— Какой секретный отчет, о чем ты говоришь? Не было никакого секретного отчета. Что они, дураки, — оставлять секретные отчеты?
— А откуда ты знаешь?
— От проститутки Маргариты Чулковой, — сказал я. — Она потом покаялась, встала на путь истины и исповедовалась у меня, когда я служил в Москве. Это было сильно позже, в тридцать каком-то, точно не помню. Она приехала из Казани, устроилась сестрой милосердия в приюте для неизлечимо больных. Проститутки часто идут работать в больницы, я замечал. Она исповедовалась мне, вот и рассказала. Все рассказала, что он ей рассказывал. А потом, когда она была в ванной, она явственно слышала, как два человека вошли в номер, тут же раздался выстрел, и эти люди выбежали вон.
— Правда? — Дофин опять по-детски раскрыл рот.
— Конечно, нет! — засмеялся я и не удержался, погладил его по щеке. — Разве я мог бы выдать тайну исповеди? Я, монах, я, епископ? Я все это придумал. Вообразил, как это могло быть. Но, думаю, все было так или почти так. В принципе так, ты понимаешь? Иначе как объяснить бесследность? Любимую нашу российскую бесследность.
Да, конечно, им нужна была кровь и подлость. В наше время это как помазание на власть. Чтобы править долго-долго…
— Долго-долго? А зачем?
— Тут какой-то порочный круг, — сказал я. — Они отвыкают от обычной жизни обычного человека. Тут дело не в роскоши и прислуге. Тут, наверное, главное — власть, право приказывать. Это как опиум или водка. Или как большие деньги. Хороший русский писатель сказал: деньги, как и водка, делают человека чудаком. Добавлю от себя — власть тоже. Власть даже сильнее, чем деньги и водка. Я в молодости очень мало пил. У меня никогда не было денег. Но, когда меня поставили епископом, а потом подняли до митрополита, я почувствовал власть. Это величайший соблазн. Чувство, что я могу покарать священника, а могу простить, а то могу и наградить, — страшное чувство, страшная игрушка; постом и молитвой, постом и молитвой, постом и молитвой изгонять беса власти, — я перекрестился три раза.
— Получается? — иронически спросил Дофин.
— Я стараюсь, — я засмеялся, чтобы не обидеться. Перевел дыхание. — Да и житейский комфорт тоже, — продолжал я. — К роскоши и прислуге тоже привыкаешь. Ну, а потом, уже совсем потом, через годы такой жизни, они просто боятся отвечать за свои преступления. Потому что никому не удается удержать власть без преступлений, к сожалению. Чем дольше у власти, тем больше преступлений, тем страшнее расплата, и все новые преступления нужны, чтоб отодвинуть расплату. Порочный круг, я же говорю. А преступления меж тем видны, о них говорит народ, простые мужики в пивных, дамы в гостиных, умники в кабинетах, студенты в читальнях… И никто не забывает о самом первом преступлении. Оно обрастает подробностями, фантазиями, легендами…
Вот я сейчас тебе рассказал, как убивали царя и его семью. Это выдумка, но я в нее поверил и ты поверил. Но это выдумал не я, и не сию минуту. Это выдумал весь русский народ. И если кто-нибудь сейчас расскажет, доказательства приведет, что царь и его семейство, вместе со слугами, на самом деле были похищены английской разведкой…
— И вагонные проводники тоже? — спросил Дофин. Ишь, он и проводников запомнил, память-то какая.
— А проводники, — почему-то с мстительным удовольствием сказал я, — а проводники-то и были агентами английской разведки. И сейчас царь живет где-нибудь в зеленой Англии, в небольшом скромном замке. Носит имя мистер Джексон, и жена его миссис Джексон, и дети с ними, и слугам тоже дали нужные фамилии. Так вот, Дофин: если бы кто принес целый сундук доказательств, и распечатал бы это в журналах, и показывал бы документальные картины в кино?.. Да что там: если бы сам царь лично явился в Россию и сказал: “Я жив, меня вывезли в Англию, но вот я перед вами, Романов Николай Александрович”, — что бы ему сказали?
— Что? — не понял Дофин.
— Ему бы сказали: “Врешь, самозванец! Нашего царя убили в восемнадцатом году!”. Ну, что смотришь, Дофин? Тебе скоро шестьдесят, дитя мое, а ты все еще… да, именно, дитя. Сущий ребенок. У вас в Австрии все такие дети? Выдумка, которая прижилась в народе, — она становится вместо правды. Народ складывает свою легенду о власти, и эта легенда не терпит отступлений. Потому что народное мнение о власти — это гора, которую не сдвинешь с места. Но гора — это не сплошной гранит. В горе есть пещеры, щели, подземные ручейки — там идет невидимая глазу жизнь. Что-то размывается, осыпается, оседает — и в один прекрасный день начинается землетрясение.
В истоке всякой власти — жестокое и подлое преступление. И народ это прекрасно знает. Сначала это цемент власти, а потом едкая щелочь. То, что раньше скрепляло, разрушает. Рано или поздно власть начинает расползаться.
Но даже не в первородном преступлении дело. Народ его прощает, потому что народ сам довольно жесток и подл. И не в скрытности и лживости властей предержащих — они всегда таковы, иначе как получится предержать?
Все проще: наступило пресыщение. Власть одного человека не может быть вечной. Тем более что народ видел перемену власти. Видел и царя Николая, и Милюкова, и Набокова. Народ задумывается: а не многовато ли этого последнего? Не долговато ли он? Даже не задумывается умом, а вот такое ощущение в нем появляется. Ну, мол, сколько можно-то?
И вот тут правительство только войной и может спастись. А враги у России известные. Евреи и немцы. Ну, еще коммунисты. Но они, опять же, либо евреи, либо немцы.
8. МАДАГАСКАР
— Я помолчу про немцев, — сказал Дофин. — Я сам немец, и вот как у России с немцами вышло, — мне показалось, что самая чуточка национального злорадства мелькнула у него во взоре, хотя он опустил глаза, но под ресницами вдруг вспыхнуло что-то этакое. — Бог с ними, с немцами, с нами, то есть… — Он поднял глаза и сказал: — Джузеппе! Я в сороковом году был на Мадагаскаре. Был. Лично. Сам. Евреев там нет. Что ты мне на это скажешь?
— Ты? На Мадагаскаре? — я и в самом деле сначала не понял. — А зачем? И что там делать евреям?
— Мы туда поехали со Шпеером. Поплыли через Суэц. Весной сорокового. Построить театр, стадион и дом губернатора. По заказу местных властей. То есть французских колониальных властей, я имею в виду. Мы тогда вдруг стали сильно дружить с Францией, ты же знаешь. Вечный враг стал лучшим другом.
— Знаю, — сказал я.
— Там нет никаких евреев. Вообще. Ни одного.
— А почему евреи должны жить на Мадагаскаре? — повторил я; просто даже хотелось развести руками.
— Ты же мне столько раз говорил: туда надо выселить евреев.
— Господи! — тут уж я действительно развел руками. — Это же старая политическая шутка! Немецкая, кстати! “Что делать с евреями? Пусть бы они уехали. Куда? Да хоть бы на Мадагаскар!”
— Да я знаю, — вздохнул он. — Но когда у нас в газетах написали, что по переписи у вас стало на три миллиона евреев меньше, я подумал… Кстати, у нас многие газеты писали, и по радио говорили, про имперский русский антисемитизм, и что вы высылаете евреев — одних в Сибирь, других в Африку. На Мадагаскар. Это было перед войной. Эта перепись была в тридцать девятом, да?
— Не помню, — сказал я. — Неважно. Но ведь ты…
Он не дал мне договорить. Он продолжал:
— Я представлял себе, как огромные пассажирские пароходы плывут сначала через Босфор, по левому борту остается Земля обетованная, потом через Суэц, по Красному морю, которое расступилось перед народом Моисея и потопило войско фараона, а потом мимо Эфиопии к Мадагаскару. А когда я не нашел на Мадагаскаре ни одного еврея, я спрашивал, и все удивлялись, вот прямо как ты сейчас: “Откуда здесь евреи?” — тогда я представил себе, что эти пароходы шли на дно, и огромная вереница пароходов, от Африканского Рога до севера Мадагаскара — лежит на дне. Там холод, мрак, рыбы проплывают мимо…
— Я сейчас разрыдаюсь! — я хлопнул ладонью по столу. — Но ведь теперь-то ты знаешь, что это ложь? Но теперь-то, теперь-то ты понял, что это немецкая коммунистическая клевета? Извини меня, бога ради… Теперь-то ты знаешь правду?
— Знаю, — сказал он и замолчал.
— Это было самое правильное решение, — сказал я.
Еврейская проблема была, в общем и целом, решена. В России равноправие и свобода. Это серьезная коллизия, на самом деле. Равноправие без свободы — это тюрьма. Это военный лагерь. Свобода без равноправия — это торжество грубой силы.
Мне кажется, Россия нашла довольно простое решение еврейского вопроса.
Кто хочет жить, как все — пусть и будет, как все.
Пусть меняет имя, отчество и фамилию. Пусть обрусевает.
В вероисповедание мы не вмешиваемся. Хотя большинство обрусевших евреев стали атеистами. Это понятно. Среди евреев много образованных людей. Может быть, даже слишком много.
Почему слишком? Потому что это раздражало русских, украинцев и мусульманские народы. Потому что к середине тридцатых годов — каждый второй профессор, директор завода, редактор газеты, известный врач, журналист, дирижер, режиссер — оказался евреем.
Конечно, они не нарочно… Или, наоборот, нарочно! Вечно угнетенный народ, умный народ, живучий народ — которому русская революция и русская демократия дала свободу. Вот эти обрусевшие евреи — это и есть те самые якобы исчезнувшие три миллиона евреев. Они никуда не исчезли. Их никто не уничтожал. Они просто перестали быть евреями и стали русскими.
А кто не хочет становиться русским — в Сибири много места. Нет, боже упаси, не о каторге речь. В Сибири, на берегах Амура, организовано поселение — как бы малая еврейская республика. Сверхновый Израиль, если угодно. Вот там живут евреи, которые пожелали сохранить свое еврейство, не переезжая при этом в Палестину. Видите, какое уважение к человеческим правам, какая свобода совести.
— Я понимаю, — Дофин смотрел на меня без выражения.
— Да, — сказал я. — И мы еще в чем-то виноваты. И нас еще заставляют каяться.
— Джузеппе, — он меня перебил, нарочито зевнув. — Ты как будто лекцию читаешь о политике правительства в еврейском вопросе. Прости, как у нас лекторы из Центрального комитета коммунистической партии Германии.
— Я хочу, чтобы ты меня понял.
— Я понял, — сказал он. — Но вообще это ужасно, когда умный человек начинает оправдывать свое правительство.
— Но я же не о правительстве! Я о серьезных вещах. Евреи — народ трагической судьбы. Нельзя, чтобы трагедия евреев не стала трагедией всего мира. Надо было решать вопрос.
— Значит, ассимиляция и депортация — это вклад в решение еврейского вопроса? Международный суд решил иначе… Но ладно! Допустим. Все-таки лучше, чем погромы. Хорошо. А сто пятьдесят тысяч…
— Сто пятьдесят шесть тысяч, — поправил я. — Восемьсот шесть.
Эту цифру в России и в Европе знал каждый. Сто пятьдесят шесть тысяч восемьсот шесть евреев было убито в западных краях России в последний год войны. Когда русские отступили, а немцы еще не пришли. Теперь в тех местах почти в каждом городе стоял каменный обелиск с цифрами 156 806. А внизу — цифра поменьше: сколько евреев погибло именно здесь. Международная комиссия проследила, чтоб цифры совпали.
— Вот! — сказал Дофин.
— Но это не мы, — сказал я. — Это местное население. Они всегда были антисемитами. С семнадцатого века. И ты это знаешь.
— Знаю, — сказал он. — Но все равно это были ваши граждане.
— Вот я и говорю, — сказал я, кивая и пытаясь улыбнуться. — Трагедия евреев чуть было не стала нашей с тобой личной драмой. Я не хочу с тобой ссориться. Тем более из-за этого. Тем более что я с тобой согласен, и с приговором Международного суда согласен, со всем я давно уже согласен…
— Да, — вдруг встряхнулся Дофин.
Он любил перечить, я это прекрасно помню. Бывало, мы с ним слегка спорили, и я в конце концов говорил “да”. “Да, я был неправ. Да, ты меня убедил”. Иногда я чуточку лукавил, потому что мне надоедало спорить. А иногда ему действительно удавалось меня убедить. Но стоило мне сказать “да”, как он тут же говорил “нет!”. Тут же менял свою точку зрения. Или заявлял, что я его неправильно понял, и поэтому мое “да” не имеет никакой цены.
Вот и сейчас он вдруг сказал:
— Но в чем-то ты прав, наверное. Так получилось, что еврейский вопрос сросся с вопросом революционным. Помнишь, сколько евреев было в кружке Клопфера?
— Начиная с Леона, — сказал я.
— Да, — сказал он.
— Думать надо не о евреях вообще, а об отдельных людях, — сказал я. — Помнишь, как Леон сказал: в основе всех мировых трагедий лежит трагедия человека. Не человека вообще, а данного конкретного человека.
— Помню, — сказал Дофин
— Это было в тот день, когда вы с ним познакомились, — сказал я.
Мы помолчали.
— Ты любил его? — спросил я.
Дофин вдруг засмеялся. Потом сказал:
— Ты, наверное, думаешь, что я сейчас вытащу из кармана фотографию Леона и оболью его лицо слезами? У меня нет его фотографии. Я забыл Леона. Мне он безразличен. Я не политик и тем более не педераст, как ты… он выдержал издевательскую паузу и добавил: — думаешь. Я не педераст, как ты, конечно же, до сих пор думаешь!
— Я так не думаю, господь с тобой.
— Думаешь, думаешь. Хотя мне без разницы. Думай обо мне что хочешь.
— Я так не думаю, — я прикоснулся к рукаву его пиджака.
Он отодвинул руку и вздохнул:
— Хотя Леон мне нравился. Он волновал меня. Он волновал меня политически, представь себе. А не так, как ты тогда думал. Зря ты это сделал. У меня, дорогой мой престарелый друг Джузеппе, были замечательные женщины. Потом. Тогда, в январе тринадцатого, у меня никого не было. Ну и что? Мне было двадцать два года, всего-то! У меня до того были женщины, конечно! Я потерял невинность, когда уж не помню сколько лет мне было. Но меньше восемнадцати. А в двадцать два — как раз когда мы с тобой встретились — небольшой перерыв. Буквально на несколько месяцев. А потом снова были. Всякие-разные. От и до. От горничных в номерах — они не были проститутками, клянусь тебе, я ни разу в жизни не нанимал проституток! Эти служанки отдавались мне просто так, по любви. Или ради шалости, но все равно не за деньги… Да, мой друг. От горничных в номерах до одной весьма известной актрисы. Меня даже дарила своей любовью — тебе первому признаюсь! — старушка Фанни цу Ревентлов. Графиня. Королева мюнхенской богемы. Только тсс! Никому! Всего два вечера, правда. Но воспоминаний хватит на всю жизнь! Это было в июне четырнадцатого, до войны оставалось чуть-чуть. Впрочем, почему старушка? Ну да, мне было двадцать пять, а ей — сорок три. Но как это было прекрасно!
Он усмехнулся, у него даже глаза заблестели.
Потом вдруг вздохнул.
— Правда, я их не любил. Никого. Ни старушку Фанни, ни актрису, ни всяких девчонок.
Он засмеялся, а потом полез во внутренний карман и достал записную книжку.
— У меня нет фотографии Леона, — сказал он. — А портретик есть.
Он вытащил из книжки квадратик твердой бумаги, завернутый в прозрачную чертежную кальку. Развернул. Это был рисунок тушью. Скорее даже шарж. Кудлатая голова, пенсне на кривом еврейском носу, презрительно сощуренные глаза, вздернутый подбородок.
Он положил этот крохотный рисунок на салфетку и уставился на него, подперев щеки кулаками. Потом повернул его ко мне.
— Сам рисовал? — спросил я.
Он кивнул.
— Зря ты это сделал, святой отец, — вздохнул он. — Леон мог приехать в Россию и устроить революцию. Только вообрази — Леон во главе России! Просто голова кружится. Другая страна, другая жизнь, другое все. Может, и нам с тобою что-нибудь бы перепало. Ты был его соратником. Он бы назначил тебя министром. А меня — ректором Архитектурной академии. Все-таки старый товарищ. Среди русских ведь принято помогать старым товарищам?
— Увы, не очень, — сказал я.
— Жаль, жаль, — сказал Дофин. — Ты прямо помечтать не даешь.
— Леон бы вряд ли помог. Это среди евреев принято помогать своим, — сказал я. — За это их все так любят и обожают. А мы с тобой не евреи. А Леон был хоть и еврей, но революционер. Все эти еврейские штучки его не интересовали.
— Тьфу на тебя! — сказал Дофин. Он в самом деле был слишком чувствителен к еврейской теме.
— Извини, — сказал я. — Сорвалось.
— Ладно, ладно, — сказал Дофин. — Если бы Леон был жив, все было бы по-другому. И войны бы не было.
— Ну, неужели? — я пожал плечами и попробовал усмехнуться. — Странные у тебя мечты. Мечты о прошлом. Глупо. Извини, но глупо.
Мне было неприятно слушать его фантазии.
Мне не понравились слова “зря ты это сделал”.
Зачем он так?
Ведь я Леона не убивал и Рамона не нанимал, не подговаривал. Я даже не подталкивал события. Самое большее, за что я мог себя упрекнуть, — что я не вмешался в ход событий. Не остановил Рамона. Но как я его мог остановить? Ну, допустим, я обратился в полицию. Послушали бы меня? Приняли бы мой донос к сведению? Бросились бы ловить Рамона? Нет, конечно! Что мне было делать?
Привязать его к кровати ремнями и простынями? Заткнуть ему рот и запереть дверь? Да и как это сделать, у меня не было для этого физических сил, у меня с юности постоянно ноет правая рука, я с трудом поднимаю чайник кипятку, мне больно застегивать пуговицы на рубахе. Но допустим, я силач и смельчак. Привязать к кровати ремнями — и что дальше? Чтоб Рамон умер от голода и жажды, в моче и дерьме? Я вдруг представил себе эту отвратительную картину, и у меня забилось сердце. За что его убивать? За что подвергать таким мучениям? За то, что он педераст и ревнует Леона к австрийскому мальчику-художнику? Причем попусту ревнует, потому что Леон и австрийский мальчик-художник вовсе не по этой части. Что они все, с ума посходили?! Или дать ему денег, чтоб он уехал к чертям, далеко, в Аргентину? Но у меня не было столько денег. У меня тогда почти совсем не было денег…
У меня вообще ничего не было, кроме Дофина, с которым у меня ничего не было.
В чем же я виноват?
— Дофин, — сказал я. — Ты сказал “зря ты это сделал”. О чем ты? Что я сделал?
— Знаешь, друг мой Джузеппе, — сказал он. — Дело об убийстве русского эмигранта Леона Троцкого еще не закрыто. Может быть, ты хочешь дать показания?
— Зови полицию, — я откинулся на стуле.
— Я пошутил, — сказал Дофин. — Я тебя не выдам, не бойся.
— Меня не надо не выдавать. Я ни в чем не виноват. Да, а почему не закрыто дело?
— Неизвестно, кто убийца. Убитый есть, орудие убийства тоже есть — кулинарный топорик. А убийцы нет.
— Убийца — Рамон Фернандес, ты что!
— Да. Все так считают. Все давали такие показания. Но вот еще бы Рамона спросить, для полноты картины. Если бы его поймали. Или хотя бы, — тут Дофин подвинул кофейную чашку к самому краю столика и зачем-то стал пальцем, медленно, миллиметр за миллиметром, сдвигать ее кнаружи. Будто ища последнюю точку равновесия. — Или хотя бы…
— Упадет сейчас, — сказал я. — И ты заляпаешь брюки.
— Или хотя бы нашли его труп, — сказал Дофин. — Убил Леона и повесился. Или утопился. Или убежал, скрылся, а через тридцать лет объявился в Аргентине.
— Рамон Фернандес! — засмеялся я. — С такой типичной испанской физиономией и вдобавок с таким именем очень удобно исчезать. Дофин! Это же все равно что рыжий Ганс Мюллер! Может быть, он уже сто раз объявился, а ты не заметил. В той же Аргентине. Рамон Фернандес открыл лавочку. Рамон Фернандес стал кандидатом богословия. Рамон Фернандес арестован за попытку ограбления банка. Рамон Фернандес женился на Марии Санчес. Рамон Фернандес скончался, наконец-то. Оплаканный вдовой, детьми и внуками.
— Ты читаешь аргентинские газеты? — сощурился Дофин.
— Я? С чего ты взял?
— Откуда у тебя все эти сведения? Ты читаешь газеты и ищешь Рамона?
Господи, подумал я, какой ужасный приступ наивности.
Почти как тот случай со швейцарской газетой, в которую был завернут кулинарный топорик. Бедный простодушный Дофин, читатель рассказов о Шерлоке Холмсе, решил, что это знак, что это улика, что это указывает на убийцу. Хотя “Журналь де Женев” прекрасно можно было купить в Вене. А другие наивные люди вспомнили, что “женевским жителем” называли Ленина.
— Нет, что ты, что ты! — сказал я. — Это я просто так придумал. На ходу. Импровизация, понимаешь? Шутка своего рода. Я пошутил, я хотел доказать тебе, на пальцах объяснить, что искать Рамона Фернандеса — пустое дело. На свете тысячи, а может быть, если считать Южную Америку, десятки тысяч Рамонов Фернандесов, и половина из них — похожи на нашего Рамона. Черноволосые красавцы. Уверен, что у половины из этой половины — порочные половые наклонности. А у половины из вот этой половины — какое-то темное пятно в биографии. Клянусь.
Дофин вздохнул.
— Джузеппе, — сказал он. — Из тебя вышел бы неплохой политик. Ты ловко умеешь уводить разговор в сторону. Даже я заслушался. Но ты не министр, а я не депутат парламента. Зачем ты виляешь и шутишь? Зачем говоришь о порочных красивых испанцах? Джузеппе, у меня вопрос простой и ясный — где Рамон?
Я молчал.
— И вообще, был ли Рамон?
Я молчал.
Рамон, конечно, был. Но Дофин переспросил меня еще и еще раз.
— Значит, ты что-то знаешь и лжешь, — сказал он. — Как это ужасно. Скрывать такие вещи. Мне неприятно с тобой говорить… — он запнулся и тут же поправился: — говорить об этом, об этом происшествии, так сказать. Тридцать семь лет прошло. Я все время помнил тебя как хорошего человека. Я не хочу, чтобы оказалось наоборот. Скажи мне правду. Может быть, Рамона вообще не было?
— Рамон был, — сказал я. — Что ты такое говоришь, бог с тобою! Как это так — Рамона не было? Был, еще как! Ты что?
— Докажи, — почему-то вяло сказал Дофин.
— Позволь, позволь! Разве ты сам его не помнишь?
— Нет, — так же вяло ответил он. — Если честно, то нет. Не помню.
— Как это нет? — у меня кровь застучала в висках. — Он же много раз был в кружке Клопфера. Сидел в углу, на диване. В углу дивана. Рядом с этажеркой. Помнишь?
— Это ты мне говорил, что он сидел на диване, около этажерки.
— Что я говорил?
— Ты мне говорил, что там был некий Рамон Фернандес. Что он сидел в углу и слушал. И что он, как тебе казалось, с большой симпатией на меня смотрел. Якобы я ему чем-то понравился. Что-то я там остроумно сказал, и ему понравилось. Он сказал “Браво, браво!” и захлопал в ладоши. Якобы сказал и захлопал.
— Почему якобы?
— Хорошо, не якобы. Я тебе верю, что он на самом деле захлопал в ладоши. Но я этого не помню, вот беда. Хоть убей, не помню, как он хлопал в ладоши и говорил “Браво!”. Зато я помню, как ты это мне рассказывал. Несколько раз. Уже после того, как кружок кончался. Мы уже были на улице, шли домой. И ты говорил: “Там еще был такой испанец, Рамон Фернандес, ты его заметил? Ты ему понравился! Когда ты выступал, он хлопал в ладоши и говорил “Браво!””. Вот эти твои слова я прекрасно помню.
— Но ты же мне кивал, ты говорил “Да, да”! Говорил? Кивал?
— Кивал, — усмехнулся Дофин. — А чего бы мне не кивать? Народу много, в комнате полутемно, я тебе доверяю. Вот и кивал, и говорил “Да, да”. Может, даже пытался его себе вообразить. Как будто бы вспомнить. Рамон Фернандес. Испанец. Значит, небольшого роста, смуглый, чернявый… немножко курчавый. С порочным взглядом исподлобья. Большие черные, как маслины, глаза.
— Значит, ты его помнишь?! — чуть не крикнул я.
— Нет! — Дофин хлопнул ладонью по столу. — Я же говорю: пытался его вообразить. С твоих слов, Джузеппе, с твоих слов! И вот сейчас помню того человека, которого тогда пытался вообразить. И описываю его банальными словечками, как в бульварных романах! “Порочный взгляд исподлобья, черные, как маслины, глаза” — если бы я был детективом и услышал такое — сразу бы отмел такого свидетеля. Потому что он врет! Потому что изъясняется фразами из пошлых романов.
— Значит, ты врешь? — я решил слегка сбить его с толку? — А зачем?
— А? — вздрогнул он, а потом засмеялся: — Нет, дорогой мой старик, это ты врешь… Грех тебе. Впрочем, мы все врем. На каждом шагу.
Честно говоря, я сам на секунду засомневался. Давно дело было.
Нет, нет, нет. Это уж совсем какая-то мистика.
Все было в точности, как я рассказываю.
9. Опять тридцать седьмой
Ангел-хранитель еще раз простер надо мною свои крыла.
В тридцать седьмом году я стал иеромонахом, и меня перевели в Москву, в кремлевский Чудов монастырь. Когда-то он был едва ли не главнейший монастырь России. Древнейший и виднейший. Но к тридцатым годам совсем обеднел и побледнел. Правительство сильно прижало церковь; при царе у церкви не было самостоятельности, но было значение; при кадетах самостоятельности не прибавилось, а значение совсем исчезло. Поместный собор так и не созвали, патриарха не выбрали, в конце концов переучредили Святейший Синод и назначили обер-прокурора — милейший человек, Степун Федор Августович, профессор философии. Вообще правительство Набокова очень широко вовлекало в государственные дела ученых, а особенно литераторов.
Но это уже скучные подробности.
Москва тоже обеднела и пожухла. В ней оставалось жителей спасибо полмиллиона — в четверть против довоенного. Я первую великую войну имею в виду. Почему-то все потянулись в Петроград и в Ростов. Говорили, что там легче платить налоги и вообще, “сейчас там вся жизнь”. Север и Юг богатели и густели народом, серединная Россия безлюдела. Братии в монастыре было мало. Монахи рассказывали, как в старые годы на Пасху в Успенском соборе служил митрополит московский, и огромная толпа собиралась в Кремле; и сейчас он служил на Пасху, но никакой особенной толпы не было. Братья огорчались, и я вместе с ними. Вообще в Москве верующего народу сильно убавилось. Отчасти по причине общего неверия и некоторого научного цинизма, который распространился вместе с обязательным средним образованием. Отчасти же просто потому, что Москва сильно оскудела людьми — вчетверо, я же сказал.
Священников, однако, не хватало.
Поэтому я служил еще и в маленькой церковке в Кунцеве. Там было подворье одного рязанского женского монастыря — бывшее, собственно, подворье, потому что сам монастырь лет десять как закрылся, но храм во имя преподобного Серафима Саровского остался. Я ездил туда два раза в неделю.
Я садился на трамвай — остановка, слава богу, была совсем рядом с Чудовым монастырем, у фасада Кремлевского дворца, который уж два десятка лет был закрыт на ремонт, совсем облупился и потерял всю красоту. Тем более что по всей длине здания был сделан широкий деревянный козырек на высоких столбах, целая галерея: штукатурка обваливалась и могла прибить прохожих. Трамвай подъезжал совсем пустой — почти все пассажиры сходили у Спасских ворот. Я садился слева, у окна, платил до конечной, трамвай звенел, катился вниз, выезжал из Боровицких ворот, и, если это был третий номер, то шел вверх по Знаменке и прямо на Арбат, а если четвертый — поворачивал сразу направо, доезжал до Сапожковской площади, там налево и по Воздвиженке опять-таки до Арбата. По Бородинскому мосту — и к Дорогомиловской заставе. Там было трамвайное кольцо, и оттуда ходил автобус номер два, до Сетуни. Я ехал до остановки “Монастырская улица”. Была такая улица в селе Кунцеве. Там, собственно, и был храм.
В автобусе я тоже старался сесть слева, у окна. Через год меня стали узнавать; бывало, что уступали место.
Не доезжая до храма, но уже вблизи от него, по левой руке, если ехать из Москвы — то есть как раз из окна, у которого я сидел, — я видел большой кусок чистого и густого леса. Мне сказали, как он называется: Матвеевский лес. Я думал и мечтал, что вот если бы православная русская церковь была не в таком загоне, была бы она сильна и богата — взять бы да и поставить посреди этого леса монастырь.
Чтоб он не был виден с Можайского шоссе, чтоб он был спрятан в лесу, чтоб к нему вела укромная тропинка, и только бы через полверсты видны были ворота. Матвеевский монастырь во имя святого Иосифа, обручника Богородицы. Или во имя Иосифа Аримафейского. Любого из моих покровителей. И чтоб я был в том монастыре настоятелем. Жил бы в красивой удобной келье. Можно сказать, в просторных покоях. Дышал бы зеленой свежестью лета, снежным воздухом зимы. А также смолисто-земляным духом весны и прелой прохладой осени. Простите меня, грешного. Ишь, настоятелем большого монастыря стать захотел. Любоначалие обуяло. А также просторные покои пожелал. Это уже любостяжание. Но как ни кинь, — с тоскою думал я тогда, — все равно не будет Иосифова монастыря в Матвеевском. Но исповедоваться в сих греховных помыслах я тоже не стал.
Вот, вам рассказал.
Вам двоим, милый мой Дофин, и вы, уважаемый господин репортер. Вот и все.
Нет, не все.
Ангел.
В тридцать восьмом году, кажется, летом — да, был июнь, сухой и теплый — трамвай, который привез меня к Дорогомиловской заставе, прибыл минут на десять раньше всегдашнего. Как-то он резвее бежал и не стоял на светофорах.
Я занял очередь к автобусу, дождался, когда кто-то встанет за мною. Это была пожилая тетка, судя по одежде и по рукам — работница. Было воскресенье, и она, наверное, ехала к родным, куда-нибудь в Сетунь. У нее была кошелка, в кошелке — промокающие жиром бумажные свертки, баночка красной икры и сине-желтая коробка мармелада. Да, конечно, гостинцы везет: красную и белую рыбку, ветчину и сладкое. Я сказал: “Я отойду на полминутки”. “Пожалуйста, батюшка, пожалуйста”. Я подошел к киоску, спросил “Известия” — давно их не читал. И вообще давно не читал газет, и мне это даже нравилось. Но вот тут бес меня попутал — подумал я в первую минуту, когда развернул газету, но потом понял — вернее, потом оказалось, — что это был Ангел. Но в ту минуту я еще ничего не знал, положил на кипу газет пятиалтынный и даже зачем-то спросил киоскера: “Ну, что пишут новенького?” — “Ничего, батюшка, эх, совсем ничего нового!” — и дал мне сдачи гривенник. Недорого стоили газеты в те времена!
Ничего так ничего. Я снова встал в свою очередь.
Подошел автобус, я стоял пятым или шестым — почему я так хорошо запомнил этот день? хотя не помню числа, помню только, что это было воскресенье в июне. Я залез в вагон, мое любимое место — у окна на втором сиденье, с левой стороны — было свободно, я уселся, поставил на колени свой саквояж, рядом со мной села та самая тетка, что стояла за мною в очереди. Скоро автобус тронулся, кондуктор подошел, билет до Монастырской стоил сорок копеек, а тетка попросила “до конца”, за семьдесят. То есть она в самом деле ехала в Сетунь, я правильно догадался.
Я развернул газету. Именно развернул, раскрыл посредине: я специально отучил себя от партийной привычки читать газету с первой полосы, сплошь, колонка за колонкой. Итак, я развернул газету, и первое, что я увидел внизу справа, — большая статья под названием “Родина русских”. И подпись — Максим Литвинов. Без должности, что особенно интересно. Хотя я знал, и все знали, что он — товарищ министра иностранных дел. Ах, да! К середине тридцатых уже не было “товарищей министра”, их переименовали в первых заместителей. Итак, первый заместитель министра иностранных дел господин Литвинов этак приватно, без чинов и званий, решил поделиться своими глубоко национальными соображениями. “Нуте-с, нуте-с, — подумал я. — Сейчас грузин постарается оценить мысли еврея о русском народе”. И я принялся читать.
Статья была написана ясным и сухим языком, короткими фразами. Видно было, что автор хочет донести свою мысль до читателя и ради этого жертвует красотами стиля и учеными словечками. Мысль же была простая.
“Что отличает русских от многих других народов? — писал Макс Литвинов. — А вот что. Русский человек, хоть веками жил между Днепром и Волгой, свободно чувствует себя в Европе. Он себя чувствует в Европе, как дома. Доказать это очень просто. Многие великие русские писатели и художники жили и работали в Европе. Гоголь, Тургенев, Герцен, Александр Иванов. Там, в Европе, были написаны книги и созданы картины, которые принесли России мировую славу. Нечего и говорить о простых, скромных русских, честных работниках. В последние годы, и особенно в ужасную пятилетку после революции, многие уезжали в Европу на заработки. Наверное, каждый знает хотя бы одного такого человека. Эти люди быстро добивались успеха и процветания. Грузчики становились бригадирами, официанты — метрдотелями. Рабочие становились мастерами, инженеры — директорами заводов, лаборанты — доцентами. Почему? Конечно, самое главное — русский человек трудолюбив и честен, умен и образован. Но не только! Разве китайцы ленивее или глупее русских? Конечно, нет! Китайцы — трудолюбивый и упорный народ. Среди китайцев немало образованных людей. Почему же им не везет в Европе, а у русских все получается? Ответ простой. Потому что русские в Европе — у себя дома. А дома, как говорится, и стены помогают. Русские — исконная европейская нация. Ученые доказали, что историческая родина русских — между Эльбой и Рейном. Возврат народов на свою историческую родину — неизбежен. Например, евреи всего мира потянулись в Палестину, в святой для них город Иерусалим; армян неудержимо влекут предгорья Арарата, — Макс Литвинов вдруг впал в протяжно-поэтический тон. — Суждено ли русским вернуться на свою древнюю европейскую родину? Сегодня этого не знает никто. Но история, особенно в двадцатом веке, движется быстро”.
Такие дела. Наверное, я вздохнул слишком громко.
— Чего пишут-то? — спросила меня тетка-соседка.
Я покосился на нее; ей было под пятьдесят, она была в приличном сатиновом платье и в белой кофточке поверх. На толстой шее у нее были бусы из искусственного розового жемчуга. Руки лежали поверх кошелки, широкие темные руки заводской работницы, с толстыми ногтями. Ногти были густо — видно, только что — намазаны розовым перламутровым лаком, в тон ожерелья. Медно-золотое обручальное кольцо. Простое курносое лицо, высокие скулы, морщины вокруг глаз, седые волосы из-под платочка. Довольна жизнью. Вот, в воскресенье едет к сыну и невестке, внуков проведать. Гостинцы везет. Огурчики-закусочки. Стопку опрокинет. Простые пожилые русские тетки очень здорово умеют опрокинуть стопку. Одну-другую. И даже третью. Это я по старым временам помнил, по пятым-десятым годам. Думаю, и сейчас не разучились. Опрокинет стопку, закусит. Может, вдруг запоет. Или прослезится.
Кондуктор объявил Монастырскую улицу.
— Война будет, вот что пишут, — тихо сказал я. — Дайте, сестрица, выйти. Мне на следующей сходить.
— Господи твоя воля, — она перекрестилась. — Правда, что ли?
— Дайте выйти, — повторил я. Она встала со скамейки и выпустила меня, глядя испуганно. Я стоял в проходе подле двери.
— Вот сейчас Монастырская, сходите, батюшка? — спросил кондуктор.
— Схожу, схожу.
Кондуктор нажал кнопку. В кабине шофера зазвенел электрический колокольчик. Автобус притормозил и подъехал к оклеенной афишами будочке со скамейкой, урной и доской расписания.
Я повернулся к тетке, перекрестил ее. В старое время она, конечно, поцеловала бы руку монаху, который ее благословляет, но сейчас кругом был цинизм и просвещение, и среди простого народа тоже. Всеобщее среднее образование, я же говорил. Нет, конечно, уважение к церкви и священству оставалось — но прежнего безоглядного почтения уже не было. Так что она мне просто поклонилась. А верней сказать — очень вежливо кивнула, усаживаясь, пододвигаясь к окну, на бывшее мое место.
Автобус остановился. Кондуктор потянул рычаг. Дверь открылась. Я сошел на сухую утоптанную землю. Автобус взревел мотором и уехал. Я задержал дыхание, чтобы не чувствовать бензиновый дым. Отшагнул в сторону от шоссе и с наслаждением стал вдыхать чудный загородный воздух.
Вот такое замечательное июньское воскресенье.
Я, конечно, мог бы узнать, какой это был день — по статье Литвинова. Зайти в библиотеку и перелистать подшивку “Известий” за тридцать восьмой год. Я даже хотел это сделать. Но как-то все не получалось.
— Но где же ангел? — спросил Дофин.
— Погоди, — сказал я. — Сейчас.
Ангел явился мне, когда я прилег подремать после службы.
Мне приснилась черно-золотая парчовая завеса, она закрывала все пространство передо мною, с боков же была пустота. Вдруг чьи-то руки, изнутри, с той стороны — раздвинули завесу, она разошлась, и я увидел Ангела моего Хранителя, того, что в двадцать втором году наливал мне питье из хрустального сосуда. Он поманил меня к себе, и я пошел, и увидел двух старцев в сияющих ризах. Они благословили меня, и я поцеловал руку одному и другому. У одного рука была теплая, даже горячая, у другого же хладная. Я подивился этому, но тут же понял, что первый был святой Иосиф, обрученный супруг Богородицы, и его руки хранили тепло младенца Христа; второй же был святой Иосиф Аримафейский, и его руки помнили хлад мертвого тела распятого Спасителя. Я смутился этому видению и опустил голову, а когда поднял — оба святых исчезли в золотом тумане, и Ангел сказал мне: “Удались, удались от мира”.
Я проснулся и подумал — куда же мне еще удаляться, я ведь и так монах. Или уйти в строгий затвор? Или попроситься в какой-нибудь дальний монастырь? Но на обратном пути, когда я ехал на автобусе номер два мимо Матвеевского леса, я вспомнил свои мечтания. Мне показалось, что Ангел шепнул мне в ухо: “Ты желал стать игуменом монастыря в этом лесу? Построй себе скит, и живи там уединенно”. Уединенный скит в пяти верстах от Дорогомиловской заставы? Мне даже самому сделалось смешно. Но только на минуту.
Назавтра же я рассказал наместнику Чудова монастыря об этом дивном видении; он, однако, отправил меня к епископу. Благословение я получил, и довольно быстро. Епископ наш был известный знаток русской церковной древности. Оказывается, то ли в том самом лесу, то ли поблизости когда-то давно уже был монастырек, деревянный — ныне от него остались лишь следы, остатки старых бревен. Епископ — то есть он же московский митрополит, это, я надеюсь, вы поняли, хотя это вам незачем… — епископ благословил меня на затворническое житие. Однако сказал, что средства я должен раздобыть сам, и вообще все сделать сам. Что строительство скита будет важной частью моего нового послушания. Но это как раз было нетрудно. Среди моих духовных детей были и богатые люди, в основном старики, старинные московские купцы, осколки старой, крепкой Москвы — они и дали мне помощь. Материалом и работниками. Всего через полгода посреди Матвеевского леса уже стоял Иосифов скит, в коем я, с благословения самого митрополита, и затворился. Со мной был мой давний келейник, отец Игнатий, моложе меня лет на десять. Смешно сказать, он тоже был из социал-демократов, из большевиков-ленинцев — кажется, я его даже встречал когда-то, еще до тринадцатого года, кажется, он даже работал в “Правде”, у меня работал, Господи! — но мы с ним по молчаливому уговору этого не касались. “Кажется, мы с вами знакомы, отец Иосиф”, — сказал он мне, когда мы встретились в Лавре, где он спасался — в буквальном смысле спасался, — потому что слово спасаться в церковном смысле означает нечто иное, чем в светском; монах спасается от грехов, от искушений, от соблазнов мира — но он просто искал спасения, жизнь свою спасал, потому что после семнадцатого года еще оставались маленькие группы “не сдавшихся”, как они себя называли — и вот к одной такой боевой группке и принадлежал этот молодой человек. Да, он буквальным образом спасся, уцелел, став послушником Лавры — потому что за ним что-то числилось, какая-то акция то ли в восемнадцатом, то ли в двадцатом. В двадцатом он пришел в Лавру, но монашеский постриг принял весьма нескоро — как раз когда я стал иеромонахом, а это случилось в двадцать восьмом. Тогда и он принял малую схиму. Старался держаться ко мне поближе; попросился остаться моим келейником, уже ставши монахом, так сказать, полноправным… Потом я взял его с собою в Москву.
Да. Вот он и сказал мне, еще в двадцатом году: “Кажется, мы с вами знакомы, отец Иосиф”. Я ответил: “Чадо мое Вячеслав, — ибо так его звали в миру, до пострига. — Чадо мое Вячеслав, не будем вновь листать перевернутые страницы нашей жизни”. Может быть, слишком литературно — но внятно. “Никогда не будем?” — с некоторой дерзостью спросил он. “Никогда”, — сказал я. Он поклонился, поцеловал мне руку, я перекрестил его, и делу конец. Правда, в уме я до сих пор называю его Вячеславом. Грех, грех.
Еще больший грех — говорить о себе в превосходных степенях, и однако уже через год я приобрел некую славу у окрестных жителей. Иосифов скит в Матвеевском стал местом молитвы, жертвы и исповеди. Приходили бедняки, которым я давал небольшие деньги, полученные от богатых — да нет, скорее не от богатых, а просто от чуть более имущих: в любом случае речь шла о двадцати, тридцати, самое большее — о пятидесяти рублях. Приходили за снятием небольших повседневных грехов, вроде семейной лжи, или нарушения поста, или сквернословия, или богохульных помыслов: странное дело, оказалось, что в Москве не так уж мало истинно и глубоко верующих людей. Наверное, они просто сами не знали о своей вере, но стоило невдалеке поселиться иноку, ведущему праведное молитвенное житье, — как их вера получила некоторый толчок. Я стал неким кристаллом, брошенным в стакан с крепким раствором соли. Звучит несколько самохвально, но так уж получается короче, простите меня, дорогие мои друзья.
Приходили за поучением. Но я никого ничему не учил. Кто я, чтобы поучать? Я лишь просил: “Говори мне, сын мой (или дочь моя), о своем грехе, о своем затруднении, о своей беде, говори все, что чувствует твое сердце, а потом будем вместе молиться, и понимание сойдет на тебя словно бы само — это Бог пошлет тебе верную мысль, как поступить”. Многие так приходили по нескольку раз, иные по десять, двадцать раз, и рассказывали мне все самое стыдное и самое трудное, и мы вместе молились, и им становилось легче. Во всяком случае, через два года ко мне уже стояла очередь, и отец Вячеслав, то есть во иночестве Игнатий — но ничего не могу с собою поделать! Пусть уж он хотя бы здесь, в этом разговоре, останется для меня Вячеславом — он даже захотел поставить в нашем скиту телефон, но я рассмеялся и не велел. Тогда он попросил разрешения записывать по почте. Я сначала тоже был против, но потом все же согласился. Вячеслав сказал: “Вы же, отче, носите машинно-тканную рясу и едите ложкой, штампованной на заводе, — отчего же тогда пренебрегать современной почтовой связью?” Прав, прав, не надо пренебрегать. Но, хотя это забирало немало времени, главным для меня была молитва.
Я искал ответа на вопрос, вспоминая облик своего Ангела — ангел ли то был? Он всякий раз являлся мне во сне, но, как пишет святой Иоанн Лествичник, “бесы часто приходят к нам во сне под видом ангелов”. Но разница, пишет он далее, в том, что бесовский сон ведет к прельщению, ангельский же — к страданию. После бесовского сна поднимаешься обрадованный, а после ангельского — исполненный страха и сетования. Но ведь и в самом деле, после первого сна я едва не умер от брюшного тифа, а после второго — стал трудиться как строитель скита и как отшельник строгой жизни…
Так что, наверное, Ангел, явившийся мне, был истинным. Но я знал также, что достаточно ослабить усердие молитвы и строгость поста — как бесы, одетые в золоченые ризы, обступят меня, и ослепшее сердце не сможет отличить их от ангелов. Поэтому с вдохновением душевным я предавался молитве и через недолгое время научился узревать как бы воочию свет ангельских очей и ощущать горячим лбом ветер от ангельских крыл.
— То есть ты на полном серьезе впадал в экстаз? — спросил Дофин.
— Если угодно, — ответил я; меня обидел его вопрос.
Потому что я сказал правду. Я на самом деле чувствовал нечто такое. Но само слово “экстаз” — нехорошее. Лучше сказать — молитвенный восторг.
Однажды, затворившись в келье, молясь и ожидая, когда на меня снизойдет восторг, я сквозь говоримые в уме слова молитвы услышал, что кто-то стремится войти ко мне, а его не пускают; я слышал чьи-то настойчивые голоса и строгие краткие ответы Вячеслава. Потом голоса стихли, но прежнего чувства уже не было. Я поднялся с колен, посидел на лавке и вышел. Вячеслав подал мне конверт.
Оказывается, затевалась страннейшая вещь.
Правительство вдруг вспомнило о церкви. Вдруг, ни с того ни с сего, была назначена молитва во славу русского воинства. В воскресенье, пятнадцатого июня, на Соборной площади Московского Кремля.
Было третье число, оставалось две недели.
Странно. Кажется, это случилось ровно через три года после того дня, когда я, в автобусе едучи, прочитал статью Макса Литвинова о родине русских и понял, что будет война, и Ангел мой указал мне путь спасения от греха.
За эти годы много что случилось.
Не только я построил Иосифов скит, и стал этот скит известен среди московского православного народа. Это малая малость.
В наружном мире тоже много чего стряслось. Осенью тридцать девятого года Франция и Британия согласилась вернуть России часть ее бывших, “имперских” территорий. А именно Украину, почти всю Польшу и маленькие Эстонию, Латвию и Литву. Даладье и Чемберлен боялись Тельмана, но еще сильнее боялись Набокова. Потому что они, кажется, всерьез воспринимали постоянное бормотание старика Милюкова — он все время бормотал из-за спины Набокова — его бормотание о Константинополе и проливах. Они всерьез опасались, что Россия рванется на Балканы и в Турцию, и даже на Передний Восток. Их очень заботил южный фланг. Поэтому Даладье и Чемберлен выкрутили руки Тельману, чтоб он не вмешивался в медленное и мирное возвратное движение России на Запад. Именно возвращение. Не захват новых территорий, Боже упаси. А как бы возвращение к прежнему состоянию.
Набоков сказал: “Это не оккупация. Это возвращение временно утерянного. Мы просто обернулись назад и подобрали то, что обронили”.
Набоков сказал также: “Странные люди Чемберлен и Даладье; слишком милый человек Тельман. Куда нам столько Польши с ее пестрым народом?”.
— Он имел в виду евреев? — спросил Дофин.
— Да, — сказал я. — Разумеется.
Говорили даже, что он на самом деле сказал так: “Страшные люди Даладье и Чемберлен — сказал Набоков. — Они отдали мне Польшу. Всю! Я не просил столько. Но они отдали все. В границах черт знает какого екатерининского года. Вместе с ужасающим количеством евреев. Подлые люди Даладье и Чемберлен”.
Все были в восторге. Империя восстанавливается. Даже по-латыни писали некоторые умники, капитальными литерами на фронтонах нарисованных дворцов: Imperium Rossicum Restitutum. Третий Рим, сами понимаете.
Был ли я патриотом? Определенно, нет. Во времена своего большевизма я твердо знал, что у пролетариев нет отечества. Свое всероссийское самодержавно-православное отечество я хотел раскачать и свалить. Ну, а после? Тоже нет. Даже еще меньше. Во времена своего монашеского призвания я еще тверже знал, что на земле я гость и странник, а войду ли в Царствие Небесное — Бог мне скажет в назначенный день. Тем более что моя настоящая, любимая и родная родина — Грузия — с восемнадцатого года уже была отдельным, самостоятельным — небогатым, увы, и неспокойным — но совсем независимым государством. Я знал по газетам, что в правительстве Грузии почти все — мои бывшие друзья по старым временам. И бывшие враги тоже. В Грузии мне делать было нечего.
Так что патриотом я не был и молиться за русское оружие не желал.
И вообще не желал молиться за оружие.
Но ей же Богу, я не ожидал в себе такой твердости; будто моя партийная молодость проснулась во мне. Я сказал Вячеславу, что участия в столь антихристианском деле принимать не буду, а ежели кто не понимает, что это дело антихристианское, то Бог им всем судья, но меня там не будет.
Однако надо было отвечать на письмо наместника; утром следующего дня я на автобусе номер два доехал до Дорогомиловской заставы, на четвертом трамвае добрался до Чудова и пал в ноги отцу игумену: избавьте!
— Захворайте, — подумавши, сказал отец игумен.
Но второй раз спасительно захворать я не надеялся — первый раз, если вы не забыли, случился, когда я не поехал беседовать с боевиком Ефимом Голобородовым, который стрелял в Милюкова, а попал в Набокова. Тогда Ангел-хранитель временно вверг меня в тяжкий, но не смертельный недуг. Еще раз рассчитывать на явление Ангела не приходилось. Я написал письмо обер-прокурору.
Наверное, я написал там много лишнего. Сбивчиво, иносказаниями и обиняками, но я все же написал, что моему монашескому обету предшествовала жизнь грешная и даже страшная. Написал, что уже много лет я пытаюсь смыть с себя ужасные грехи молодых лет. Поэтому я посвятил себя служению Богу, именно Богу, но не людям, не миру, не Кесарю. Написал, что отныне и навсегда моя родина — вера, мои законы — Евангелие, мой меч — молитва. Что я готов претерпеть любые кары от священноначалия, и от мирской власти также, но решение мое твердо, и Бог да пребудет со мною.
Письмо в Петроград повез Вячеслав.
Вернувшись через день, он рассказал мне, как было дело.
Он рассказал, что Синод расположен все там же, на Сенатской площади, но в здании он занимает пол-этажа, если не менее того. Какие-то другие департаменты кругом, в их числе и Комитет религий. Одна радость, рассказал Вячеслав, что нашему обер-прокурору только две лестницы пройти, чтоб попасть в оный комитет, где он ex officio состоит первым заместителем председателя.
Сначала предполагалось, что Вячеслав лишь передаст пакет в канцелярию обер-прокурора и даже не спросит, когда ожидать ответа, потому что мое письмо, собственно говоря, ответа не требовало: это была не просьба, а уведомление.
Однако секретарь, узнавши, от кого письмо, очень разволновался, предложил Вячеславу присесть и выпить чаю и сказал, что господин обер-прокурор будет с минуты на минуту. Попросил непременно обождать.
Действительно, через пять минут вошел обер-прокурор, профессор Федор Августович Степун. Красивый, с бритым нерусским лицом — какое-то шведское лицо, по словам Вячеслава, у него было. Скуластое по-варяжски; и пышные седеющие надвое расчесанные волосы. Узнав от секретаря, кто сей монах, тут же пригласил Вячеслава в свой кабинет. Прочитал письмо, похмыкал и сказал, что я его просто без ножа режу. Дело в том — Господи, твоя воля, а я и не знал (подозревал, но уверен не был, и удостоверяться не хотел) — в том-то и было дело, что я, оказывается, стал знаменитым и высокочтимым монахом-затворником. Вот такие дела. Всего за два с небольшим года. И, как сказал Вячеславу милейший Федор Августович, обо мне слыхали и в Петрограде — мало того что слыхали — ко мне из Петрограда ездили! А я, раб Божий, и не знал. И не просто обычные богомольцы — но и сам наш высокоуважаемый Владимир Дмитриевич однажды инкогнито меня посетил, принял благословение и оставил сто рублей для бедных. Хотел оставить тысячу, но я, дескать, тысячу не взял.
Убей Бог, не помню. Чтоб сам Набоков ко мне приезжал — нет, не помню.
Хотя, если он вошел в полумраке, склонив голову и надев очки… Может быть. Тем более что я вообще плохо помнил, как он выглядит, несколько газетных снимков. Не знаю. Впрочем, какие у меня основания не верить? Он сказал, я поверил, замечательно.
Итак, продолжал свой рассказ Вячеслав, господин обер-прокурор сказал, что Владимир Дмитриевич очень, просто очень огорчится. Когда они с ним обсуждали предстоящее молебствие, Владимир Дмитриевич сказал: “Ах, как хорошо было бы, если бы посреди всех сияющих золотом риз высшего духовенства сияла бы скромной чернотою ряса знаменитого молитвенника старца Иосифа из Матвеевского скита”…
Экий, однако, ценитель изящного, наш уважаемый Владимир Дмитриевич! Недаром его сын стал известным писателем, мастером стиля. Видно воспитание! — это я не удержался и сказал Вячеславу.
Вячеслав улыбнулся и сказал, что читывал, читывал.
Но это мы говорили уже потом, когда он возвратился в Москву.
А тогда, продолжал Вячеслав, господин обер-прокурор снял трубку с белого телефона без диска — у него на столе стояли три телефона, два черных с дисками и один белый, где вместо диска был двуглавый российский орел, республиканский — без короны и имперских клейнодов. Орел, держащий в лапах древко знамени, трехцветная лента которого окружала все изображение. Шла по краю этой круглой нашлепки, которая была вместо телефонного диска. Посерьезнев, Федор Августович держал молчащую трубку, чуть отставив ее от своего крупного красивого уха; прошло не менее полуминуты, потом в трубке щелкнуло, и гадкий деревянный голос сказал: “Подождите!”. Федор Августович — и Вячеслав с ним вместе — ждали. Прошло еще минуты две. Наконец тот же голос сказал: “Соединяю” — и тут же другой голос, красивый и обаятельный: “Да, мой дорогой!”. Федор Августович сказал, что старец Иосиф из Матвеевского скита, вы помните? “Да, да, да, мой дорогой!” Так вот, старец Иосиф прислал некую записку… И он ее прочитал в телефон. В трубке молчали. Федор Августович кашлянул и сказал: “Можно принять к нему меры церковной дисциплины…”. В трубке снова было молчание, потом красивый и обаятельный голос произнес устало: “Не трогайте этого блаженного”. В трубке щелкнуло, гадкий деревянный голос сказал: “Разъединяю”.
Добрейший Федор Августович сказал: “Ну вот, видите, обошлось. Езжайте с богом, кланяйтесь отцу Иосифу”.
Записку мою, однако, подшил к делу.
Поэтому меня в сорок пятом году вытащили из Иосифова Матвеевского скита, произвели в епископы, а потом сделали митрополитом Екатеринодарским и Кавказским. Потому что оказалось, я — “один из немногих авторитетных клириков, кто не запятнал себя сотрудничеством с империалистами”. Кстати, патриарха выбирать не стали, оставили Синод и обер-прокурора.
Мы помолчали.
— Ты очень хитрый, — вдруг сказал Дофин.
— Нет, — сказал я. — Что ты! Это судьба. То есть Ангел.
10. Война
“Он очень хитрый, хоть и святой отец”, — подумал я, и мне показалось, что нехорошо скрывать такую мысль в откровенном разговоре, и я сказал вслух:
— Ты очень хитрый.
— Нет, — сказал он. — Что ты! Это судьба. То есть Ангел.
— Кстати, — сказал я. — Про статью Литвинова. “Родина русских”, газета “Известия”, июнь тридцать восьмого. Она возмутила всех. В Германии все все поняли. Но договор о дружбе смешал карты. И особенно пакт о Польше и Прибалтике. Кажется, наш Тельман на время поверил…
— Ваш Тельман, вот! — тут же перебил меня Джузеппе.
— Наш, наш, — я покивал головой. — А чей же? Никуда от этого не денешься, увы… Да. Так вот, даже наш Тельман на какое-то время поверил, что Россия не собирается воевать. Почти все в это верили. От обывателя до военной разведки. Краткий смешной миг — имперская буржуазная Россия вдруг стала лучшим другом коммунистической Германии.
Но Тельман, как к нему ни относись, человек весьма неглупый. Решительный человек. Ему хватило ума и воли переломить свою политику. Особенно после речи Набокова перед кадетами. Помнишь?
— Не помню, — сказал Джузеппе. — Я не кадет, как видишь. В обоих смыслах слова. Я не курсант военного училища, и я не член Ка-Де-партии.
— Если тебе неприятен этот разговор, давай прекратим, — сказал я. — Мы слишком давно не виделись.
— Отчего же, — сказал он. — Разговор как разговор.
— Эта речь не публиковалась. Ни у вас, ни у нас. Секретная речь. Смешно. Как речь может быть секретной, если она произнесена перед двумя тысячами кадетов и сотней генералов? Изложение этой речи лежало на столе у Тельмана тем же вечером. А через два дня он уже встречался в Женеве с Черчиллем и представителем Рузвельта, забыл фамилию. И заодно с послами Аргентины и Мексики. Он решил создать Большой Атлантический Союз.
— Дофин, — спросил Джузеппе. — Ты патриот?
— Ни капельки, — сказал я. — Хотя, конечно, это сложный вопрос. Я немец. Хотя по паспорту я австриец. Но я считаю, что нет никаких австрийцев, есть единый немецкий народ. Я патриот своего народа. Своей культуры. Своей земли. Но мой патриотизм никак не относится к товарищу Тельману и другим товарищам.
Я слегка понизил голос, потому что в кафе никого, кроме нас, не было, а официант все время ходил из угла в угол — то стол протрет, то скатерть встряхнет и заново расстелет.
— Что ж ты тогда в таком восторге от Тельмана? — спросил Джузеппе.
— Я? В восторге? — удивился я.
Хотя да, он прав, я как-то слишком увлекся. Должно быть, любая власть обаятельна, даже когда ее ненавидишь; наверное, когда ненавидишь, она еще обаятельнее.
— Считай, что я рассказываю исторический анекдот, — сказал я. — Но самый главный анекдот начался потом. Рузвельт, видишь ли, очень прислушивался к мнению американского конгресса; демократия, страшное дело. Американский конгресс, как ты помнишь, не признавал аннексии Польши, Литвы, Латвии и Эстонии. То есть не признавал Пражских соглашений, по которым эти страны отходили к России. Или, как тогда выражались, были возвращены России. Было принято говорить так. Разве не помнишь?
— Не помню, — сказал Джузеппе.
— Но это действительно так! — сказал я.
— Верю, верю, — сказал он.
— Послушай, — и я в первый, наверное, раз за весь разговор — а может, вообще в первый раз за все время — положил ладонь на его руку и погладил его пальцы. — Послушай, Джузеппе, я вижу, что тебе это неприятно слушать. Хватит, а? Ну, что за разговор двух ветеранов, честное слово, как в политической передаче по радио для юных историков войны…
— Говори, — сказал он. — Говори, пожалуйста. Тем более что я на самом деле ничего этого не знаю. Почти ничего. Все это летело мимо меня. Почти не задевая. Я молился Богу, выслушивал исповедующихся и немного занимался монастырскими и епархиальными делами… Рассказывай, мне интересно.
— Хорошо, — сказал я, не убирая руку. — Итак. Конечно, Тельман заявил, что договор с Россией будет соблюдаться. Но! Американцы, я же говорю. Рузвельт все время зудел о независимости Польши и малых балтийских стран. Которые уже два года как отданы России. Понятно?
— Не очень, — сказал Джузеппе.
— А вот то-то и оно, — сказал я. — Допустим, Набоков в самом деле готовился к войне. Но Тельман его спровоцировал, я это готов признать.
— Зачем? — спросил он.
— Зачем спровоцировал? Трудно сказать.
— Да нет, — сказал он. — Зачем ты готов это признать? Ты, наверное, хотел мне приятное сделать?
— Нет, — сказал я. — Я просто считаю так. Да, войну начали русские, это факт. Но спровоцировали ее немцы. А может быть, русские на самом деле не собирались воевать. Скорее всего, они просто давили. Пугали. Ведь отдали же им Польшу и балтийские страны? Может, они хотели еще надавить, еще припугнуть, и получить Болгарию. Ну, и старую русскую мечту исполнить, сон Милюкова. Проливы, проливы! Хотя бы северный берег Босфора! Святую Софию!.. Вот так примерно мне кажется. А Тельман в ответ на это стал собирать военный союз. А тут американцы с Прибалтикой…
Он закашлялся.
— А ты как считаешь? — спросил я.
— Мне все равно, — сказал он.
— Ну, извини, — сказал я и перестал поглаживать его узловатые старческие пальцы. Потом отодвинул руку на полсантиметра.
Он поймал мою ладонь, положил свою руку сверху.
— Рассказывай, рассказывай. Я ведь на самом деле почти ничего не знаю. Ничего, кроме официальной версии… Как-то пропустил все, — он улыбнулся кривой и даже отчасти жалобной улыбкой. — А вернее, отворачивался. Мне было стыдно, и я в ту сторону вообще не смотрел. Старался не смотреть. Ну, что там дальше было?
— Что было? То, что всегда бывает. Мы недооценили власть; мы — то есть интеллигенция. Фрондеры, диссентеры и критики. Которые не смогли эмигрировать или уйти в подполье. Конечно, ты их презираешь. То есть нас. Ты ведь бывший революционер, подпольщик, эмигрант, даже террорист, верно?
— Я? Террорист?
— Ну, теперь-то можно вслух честно сказать?
— Ну, ладно, ладно, — слабо усмехнулся он. — Пожалуйста. Бывший террорист. Но как я могу их, то есть вас, презирать, если я сам… убежал. Убежал? Нет. Я не убежал. Это Ангел указал мне другой путь, истинный путь. Я никого не осуждаю и не презираю. Осуждать ближнего — великий грех. Но и просто, по-мирскому говоря — как можно осуждать человека за то, что он не революционер? Не герой, не храбрец?
— Да, — сказал я. — Конечно. Тем более что к сороковому году вся оппозиция уже была в лагерях. Социал-демократы, просто демократы, центристы и национал-социалисты.
— Кто-кто? — засмеялся Джузеппе.
— Была и такая партия, — сказал я. — Что тут смешного?
— Да нет, ничего. Я просто вспомнил, как в первый день, когда я привел тебя в кружок Клопфера, ты спросил…
— Да, да, да! — чуть не закричал я. — Конечно, помню! Я спросил: “Будет ли социализм национальным? немецким, русским и так далее?”
— Да, конечно! — сказал он. — Прекрасно помню.
— Вот! И ты мне очень четко объяснил, что никакого “национального социализма” нет и быть не может. Но, однако, нашлись люди, которые разделяли мои заблуждения. Наверное, это витало в воздухе. В общем, была и такая маленькая партия. Немецкая национально-социалистическая. Но они, конечно, были никакие не социалисты. Германская раса, арийская кровь, наследники Зигфрида… Я сам отчасти язычник, я же тебе говорил, но это вообще за гранью разумного. Священная почва, народные корни, да здравствуют блондины, женщины должны рожать по семь детей… Их основатель, некий Розенберг — кстати, из русских! В смысле, из русских немцев, из прибалтийских. Он написал книгу, уже не помню, как называется. Кажется, “Миф и современность”. Или “Мифология нашего времени”. Ну, неважно. Я пытался читать! Прочел страниц двадцать и захлопнул. И поставил на полку; это в магазине было, еще в Мюнхене, до Тельмана. Какой-то малопонятный бред. Как это могли вообще издать? Кто это будет читать? Ужасно написано. Очень путано, но при этом страшно самоуверенно. Типичный самовлюбленный остзеец. Ну и антисемит, конечно. Кругом одни евреи и масоны, плетут козни. Идиотизм. Но вообще-то партия безобидная, маленькая и глупая. Их всех пересажали.
— Ты ведь ненавидишь антисемитов? — спросил он. — Вот и радуйся.
— Джузеппе, не так все просто. Да, я терпеть не могу антисемитов и расистов, и этих параноиков, у которых везде заговор. Но я за свободу слова…
— Для антисемитов? — спросил он даже с некоторой желчью и ехидством, с явным желанием поймать меня на чем-то. — Ты ведь такой защитник евреев! Ты ведь сам, ты ведь говорил, ты на какую-то дольку еврей. Ты обвиняешь русских в том, что они плохо поступили с евреями…
— Не просто “плохо поступили”, — твердо сказал я, — а совершили реальные преступления против реальных евреев. Подтверждено судом. Ничего личного, как говорят англосаксы, — я немножко улыбнулся и снова положил свою ладонь на его руку.
Он тоже чуточку улыбнулся мне в ответ:
— Все-таки у тебя каша в голове. Или ты считаешь, что бывают плохие антисемиты-русские и хорошие антисемиты-немцы?
— Нет. Антисемитизм всегда отвратителен.
— Так радуйся, что этого Розенкранца посадили в лагерь!
— Розенберга.
— Ладно, какая разница… Написал бы Тельману благодарственное письмо! От имени австрийских архитекторов. Там среди вас много настоящих евреев? Не полукровок, не четвертинок, не онемеченных, а вот чтобы без дураков?
— Некоторый процент, — сказал я. — Кстати, они и не слыхивали о таком Розенберге и его теориях. До Вены это как-то не докатилось. Но не в том дело. Не все так просто, — повторил я. — Пока антисемиты не устраивают погромов, вообще пока они реально не вредят евреям, то есть пока они не нарушают уголовный закон — они имеют право высказывать свое мнение. Как и все остальные. Как и я! Я, так сказать, анти-антисемит, имею полное право с ними спорить и даже называть их идиотами и негодяями.
— А если от слов они перейдут к делу? — спросил он. — К погромам?
— Тогда звать полицию. Арестовывать и судить.
— Это англосаксонская зараза, — сказал Джузеппе. — Нам теперь вбивают в голову то же самое. Но нам деваться некуда, мы проиграли, а добрые победители нам помогают. Учат нас, дураков, уму-разуму. Правам и свободам.
— Неважно, чья зараза, — сказал я. — Важно, что это правильно.
— Хорошо, — сказал Джузеппе. — Допустим. А если вот в ту самую минуту, пока будет ехать полиция, они успеют убить двух-трех человек? Что тогда? Ты не пожалеешь, что эту партию вовремя не запретили?
— Я пожалею этих людей. И постараюсь помочь полиции, чтоб задержали преступников.
— Убитым не нужна твоя посмертная жалость! И чтоб ты помогал ловить убийц, им тоже не нужно. Уже не нужно, понятно? Если их убили, им уже ничего не нужно. Им нужно было — нужно было, когда они живы были, — чтоб их не убивали. Им нужно остаться в живых, только и всего. А не рассуждения о демократической процедуре! — мне показалось, что он разволновался.
— Значит, если человек просто антисемит, его за одно это надо сажать в тюрьму? А если человек, наоборот, еврейский националист и высказывает какие-то обратные мысли — дескать, вся беда евреям от немцев? Значит, его тоже надо сажать в тюрьму? Значит, всех надо сажать в тюрьму? И это говоришь ты, монах, священник! — я тоже возмутился и посмотрел ему в глаза. — И ты это говоришь!
— Я не знаю, — вдруг уронил голову Джузеппе. — Я не хочу сажать людей в тюрьму. Но я не хочу, чтоб люди убивали или хотели убить друг друга. Я не знаю, как сделать, чтоб люди друг друга не ненавидели. Я повторяю слова Спасителя: “Любите друг друга”. С амвона, в тихих беседах, в письмах своим духовным чадам. Но я не знаю, как сделать, чтобы они любили друг друга. Я не хочу силой добиваться добра, это ложь. Но я не хочу спокойно смотреть, как растет зло, и ждать, когда оно совершится, а потом звонить в полицию. Это такая же ложь. Я не знаю, что делать.
— И я не знаю, — сказал я. — Я знаю только одно. Сначала сажают национал-социалистов, и все в восторге: “Они же расисты, антисемиты!”. Потом христианских пацифистов, и никто особенно не спорит: “Родину надо защищать!”. А в конце концов арестуют нас с тобой. Просто так. За то, что мы с тобой здесь сидим и обсуждаем разные опасные темы.
— Меня не арестуют, — сказал он. — У меня дипломатический паспорт.
— Значит, меня, — сказал я.
Мы замолчали.
Интересно, что все это время, пока мы спорили, я держал его за руку, и он мою руку чуть пожимал. Мне это стало странно. Я отнял руку и спрятал ее за спину.
— Дофин, — вдруг сказал он. — Вот ты сказал про этого Розенберга: “непонятный бред”. А разве бывает понятный бред?
— Сколько угодно, — сказал я. — Все, о чем мы так горячо мечтали в кружке Клопфера. Социализм и коммунизм! Пролетарская революция.
Да, очень складный, четкий бред. Возбуждающий широкие народные массы.
А потом пришел товарищ Тельман и начал сажать. Политическую оппозицию. Сначала непримиримую, потом умеренную, потом любую. Буржуев. Сначала больших, потом средних, а потом и самых маленьких — которых он, вроде бы, официально разрешил. Но все равно сажал. А также священников, буржуазных профессоров, генералов, аристократов, писателей-модернистов и философов-идеалистов. Тупо и последовательно. Сначала самых ярких и заметных. Потом просто на что-то годных. А потом наивных сознательных рабочих, которые читали Маркса с карандашиком и делали пометки и выписки.
Но мы все-таки ошибались.
Мы думали, что там наверху сидят полные идиоты. Малограмотные пролетарии-выдвиженцы и зашоренные старые коммунисты во главе с тупым и злобным тираном. Но нет. Тельман оказался гораздо умнее, чем все думали. Когда началась война, когда русские начали как следует давить, когда показалось, что это вообще будет молниеносный бросок на Берлин, и все…
Страшно признаться, грустно признаться, но некоторые надеялись на быстрое поражение. Если совсем честно — многие надеялись.
Ну, ладно. В конечном-то итоге союз Тельмана с англосаксами и французами пошел нам всем на пользу. При прочих равных, так сказать…Тельман сильно помягчал. Многих выпустил после победы. Распустил ГеЛагЛ, “Geheimlagerleitung”, тайную администрацию лагерей. Начальство ГеЛагЛа, в духе новой европейской гуманности, не расстрелял, а просто посадил под домашний арест, с учетом возраста и болезней. А сами лагеря повелел уничтожить. Демонстративно срыть! В присутствии доблестных англосаксонских союзников. Вот тогда-то и выяснилось, что никто ничего не знал. Английские газетчики задавали вопросы. А граждане изумлялись — как? за этим забором? буквально в получасе езды на велосипеде от нашего уютного городка? была ужасная тюрьма, где мучили невинных, оклеветанных людей? Но мы ничего, нет, буквально ничего не знали, даже не подозревали, даже в голову не могли взять такое…
Народ, мой милый Джузеппе, — это страшное дерьмо. Даже не дерьмо, а еще хуже — нечто ничтожное… Без запаха, вкуса и цвета. Дерьмо хоть воняет. Гадко, но крепко. А это — так… — и я помахал рукой, изображая веер и ветер.
— А ты надеялся? — вдруг спросил Джузеппе. — Что мы вас победим?
— Не скажу, — ответил я. — Потому что не знаю. Иногда да, надеялся, пусть что угодно, любая война, поражение, оккупация, только не это. А иногда наоборот. Один раз чуть не записался в народное ополчение. Пошел записываться, да! Но меня не взяли. Во-первых, болезнь легких, я же попал под газы в ту войну. А во-вторых, уже так особенной нужды не было. Американцы и англичане высадились у вас на Севере… Мурманск и Архангельск, да?
— Значит, ты тоже хитрый. В смысле, у тебя тоже был Ангел. Свой небесный хранитель. Ангел Адольф.
— А что, был такой ангел? — я почему-то вдруг испугался.
— Даже два, — сказал Джузеппе. — Святой Адольф Саксонский и святой Адольф Кордовский.
— С ума сойти, — сказал я. — Первый раз слышу. Как хорошо быть язычником. Не было у меня никакого ангела, клянусь. Плевать я хотел на этих святых Адольфов. На обоих. Прости. Прости, святой отец…
— Пожалуйста, ради Бога. Они в Восточной Церкви не почитаются. Так что плюй на здоровье. Хотя лучше не надо. Потому что Ангелы — им все равно, веришь ты в них или нет. Они все видят. Ты был крещен?
— Да.
— Тем более, — он посмотрел в окно, на улицу: там как раз блеснуло солнце, отразившись в балконной двери дома напротив. — Тем более, — повторил он. — Ангелы все видят и руководят тобой. Они научили тебя, как уцелеть. Ты ничем не рисковал, а профит получил изрядный: патриот-с! Хотя и богема. Тем приятнее товарищу Тельману, — он усмехнулся.
— Я не знал, что англичане высадятся в Мурманске! — сказал я.
Почему Джузеппе вдруг стал такой злой?
Наверное, он вспомнил, как вдруг стал “влиятельным клириком, который не запятнал себя сотрудничеством с имперской властью”? Значит, он что-то чувствовал? Ага, он же прочитал статью Литвинова и догадался, что будет война и что Россия не устоит одна против всего мира, и понял, что ему лично будет выгодней всего? Марксист! Проницательный историк будущего! И не прогадал. А я ничего не чувствовал, я просто, сдуру, неизвестно почему, мне потом стыдно было…
— Ты не знал, конечно, — сказал Джузеппе. — Тебя вел твой Ангел… И меня тоже. Я тоже ничего не знал. Ни в тринадцатом году, когда убежал от троцкистов прямиком в храм Божий… Ни в семнадцатом, когда поборол соблазн окликнуть Макса Литвинова на улице, ни в тридцать восьмом, когда затворился окончательно… Многие погибли, еще больше народу пропало. То есть опустились, канули в безвестность, в нищету, в эмиграцию, черт-те куда. Но многие остались жить, и так ничего, более или менее неплохо. Обыкновенно. Что по нашим меркам просто прекрасно. И уверяю тебя, Дофин, не все, кто выжил, — подлецы, хитрецы или как-то по-особенному им повезло.
— Зачем же ты сказал, что я тоже хитрый? Тоже — как кто?
— Я просто тебе ответил, — засмеялся он. — Ты ведь первый назвал меня хитрым. Я пошутил. Мы же с тобой старинные близкие друзья, да?
— Да! — сказал я и снова сжал его руку.
— А друзья даже в самом трудном разговоре находят место для шутки! Правда?
— Правда, Джузеппе. Правда, мой дорогой, мой любимый друг.
Мне вдруг стало легко. Так бывает в три часа дня после вчерашней попойки — утром и в первой половине дня ломает и крутит, но вдруг во время обеда, когда съешь тарелку горячего супа — вдруг пот прошибает, и все — похмелье снимает как рукой, ты бодр, легок, чист и беспричинно радостен. Мне вдруг захотелось привстать и поцеловать его в щеку. Ну ладно, что за глупости.
Да, так на чем я остановился.
Мы думали, что Тельман злобен и туп, и только. Но нет! Когда русские начали как следует давить, он очнулся и словно бы даже переменился.
В сорок втором году он бросил клич: “Германия превыше всего!”.
Он вдруг сказал, он объявил, он просто-таки прокричал на внеочередном партийном съезде: “У нас в Германии живут разные люди, коммунисты, социалисты, националисты”, — ого! он признал, что у нас есть разные политические силы! “У нас есть простые рабочие и высокородные аристократы”, — просто два раза ого! — “нас многое разделяет” — три раза ого! — “Но есть нечто высшее, что нас всех объединяет, и это наша родина, наша вечная Германия! Германия, только Германия превыше всего, превыше классов, сословий и политических партий! Мы сражаемся за Германию! За землю отцов!”
Вот так. И это в стране, где само слово “родина” с тридцать третьего года было фактически под запретом. Восточная Пруссия готова была сдаться — и сдалась — русским, когда Набоков заявил о восстановлении чести немецкой аристократии. Эк, однако, ловко сказано — не восстановление прав (как он мог восстановить права?) — а именно чести.
Но Тельман вернул из тюрем фон Клейста и фон Фока. Которые с тридцать третьего года были просто Клейст и Фок, но получили назад свое “фон” и приняли командование ослабевшими армиями. Генерал фон Штауфенберг, ожидавший казни за попытку покушения на Тельмана, был прощен, возведен в фельдмаршалы и поставлен во главе новой ударной армии. Он-то, собственно, и возглавил контрнаступление — оказался талантлив, но страшно жесток, его боялись и не любили — но надо было что-то делать.
— Тельман любил эффекты! — вдруг сказал Джузеппе.
— Любил, — сказал я. — Просто обожал. “Лейтенанты Михаэль Фишер и Армин фон Кларенсдорф цу Глюкштайн — простой рабочий-еврей-коммунист и отпрыск старинной аристократической фамилии — водрузили красный флаг с серпом и молотом над Таврическим дворцом”. Никаких боев уже не было. Капитуляция подписана две недели назад. Армию разоружали. Это была символическая акция. В день первого мая. В главный коммунистический праздник.
— Зачем ему это было надо?
— Я же сказал: “ты прав, он любит эффекты”… Но это ведь недолго было, теперь там опять ваш родной флаг. Забудь. Живи и радуйся.
— Ты хоть помнишь, сколько мне лет? — возмутился Джузеппе.
— Подумаешь, семьдесят… Монахи живут долго.
— Не знаю, — сказал он. — Мне кажется, я умру года через три.
— А я уже умер, — сказал я. — Пять лет назад, в сорок пятом. Когда Германия победила. Нет, я не желал Германии поражения. Но… но я думал, что все будет по-другому. Как? Почем я знаю, как. Я не политик. Я просто архитектор. Победа укрепила режим Тельмана. Шутка ли: на нас напали, такая огромная страна — а мы выстояли. Победили имперского дракона. Поэтому немецкий коммунизм стал вечным. У меня остановилось все внутри. Я почти перестал работать.
— Я тоже не политик. Мне тоже жаль…
— Тебе-то чего жалеть? Новая власть, новая жизнь, новая карьера. Был монах, стал митрополит. Живи и радуйся! — повторил я.
— Да, да, конечно, — сказал он. — Но, понимаешь ты, в имперской России что-то было. Что-то такое, русское, особенное. Надо было это сохранить. А сейчас она превращается в безвкусную демократию.
— Нам бы ваши заботы! — засмеялся я. — Безвкусно ему!
11. Ева
Перед войной у меня затеялась глупая переписка с одной женщиной. Я видел ее всего два раза, в Мюнхене, в тридцать восьмом. И оба раза в квартирном бюро, где она была мелкой чиновницей. Глупая история — я стал с ней пошло заигрывать, я даже думал отвести ее к себе на квартиру и переспать с ней — тем более что у меня целых полгода не было женщины, я полгода просидел в тюрьме — впрочем, мне иногда казалось, что я за эти полгода прочно расхотел женщин — мне было почти пятьдесят, когда меня арестовали. И она была почти согласна, хотя немножко кокетничала.
На прощанье она сказала: “Напишите мне письмо до востребования!”.
“Ага, сейчас только розовую бумагу куплю! И конвертик с цветочками!” — подумал я и тут же про нее забыл.
Это было в начале марта тридцать восьмого года.
Я очутился около Венского почтамта в середине мая.
Честное слово, друг мой Джузеппе, у меня и в мыслях не было идти проверять, есть ли мне письмо до востребования. Кажется, я вообще забыл про разговор в квартирном бюро и про эту смешную дамочку с глазами-звездочками. Но я замедлил шаг и остановился перед входом в почтамт. У дверей были большие латунные ручки. Вдруг я вспомнил — или мне показалось? — что в квартирном бюро в Мюнхене были такие же ручки. Ну или примерно такие. Латунные, начищенные до блеска.
Мимо, по тротуару позади меня прошла женщина, искривленно отразившись в зеркальной латуни — как будто коротконогая грудастая безголовая кукла. Ужасно! Я даже оглянулся, посмотрел ей вслед. Конечно, это была обычная женщина. Что я, кривых отражений не видел? В кривых полированных поверхностях? Самая обычная. Но чем-то похожая на ту. Своей обычностью, конечно.
Вот только в этот миг я ее вспомнил и тут же вспомнил про письмо до востребования. Вспомнил, что я ей ничего не написал, разумеется.
И не собирался.
И уж конечно, я был на сто процентов уверен, что она первая не станет мне писать.
Поэтому я зашел вовнутрь, нашел нужную стойку, достал членский билет Союза архитекторов, показал его почтовой барышне и спросил, не пишет ли мне кто.
Барышня порылась в длинном ящике и достала три конверта.
В центре зала были столы под низкими латунными абажурами.
Я присел на дерматиновую скамейку.
Проверил штемпели, вскрыл письма в хронологической очередности.
Первое:
“Я несколько раз ходила на почтамт, но от вас не было даже открыточки. Я, конечно, не надеялась, что вы мне напишете 8 марта, в день трудящихся женщин, хотя на всякий случай сбегала на почтамт и проверила. Потому что мы виделись и разговаривали еще 5 марта. Это очень быстро, слишком быстро. Поэтому Вы правильно сделали, что не написали на 8 марта. Если бы Вы мне написали на 8 марта, я бы очень разволновалась. Я бы подумала: он написал мне письмо через три дня после расставания. Наверное, слово “расставание” здесь не подходит. После свидания? Нет, “свидание” тоже не годится. Не знаю, как сказать. Я так редко пишу письма. Вообще я редко пишу что-нибудь, кроме формуляров на службе. Они такие одинаковые! Имя-фамилия дата рождения номер удостоверения личности и время, когда ключи получил и ключи сдал. Еще адрес квартиры, конечно.
У меня плохой почерк. Тем более что я пишу на почтамте, там надо макать перо в чернильницу. А у меня даже нет собственной авторучки. Вам, наверное, смешно. Вы, наверное, думаете, что я совсем необразованная. Но я закончила среднюю школу, я хорошо училась. Я любила романы и стихи. Я даже читала поэта Гуго фон Гофмансталя, мне подруга давала его книжечку. У него совсем непонятные стихи. Про то, что одним положено “напрягать весла”, а другим — “сидеть на царских тронах”. Но его красиво зовут. Как будто бы он фельдмаршал!
Спасибо за внимание, сердечно Ваша Е.Б.”
Вот что-то такое. Как говорится, цитирую по памяти, но близко к тексту.
Второе письмо можно было уместить на открытке, но это был листок бумаги, вложенный в конверт:
“Но я думала, на день Первого мая Вы мне все-таки пришлете поздравление. А Вы молчите. И вдруг я подумала, что вдруг с Вами что-то произошло? Ответьте, пожалуйста. Но я все же Вас поздравляю с праздником весны и всемирной рабочей солидарности трудящихся людей. Мы с Вами оба трудящиеся, правда? Е.Б.”
Третье. Его я вообще наизусть запомнил:
“Если Вы не ответите, я буду точно уверена, что Вас арестовали опять. Или что Вы тяжело заболели. Или вообще умерли.
Боже мой!
Как это печально, грустно и прискорбно.
Но я пока еще надеюсь, что Вы на свободе, живы и здоровы.
Всегда Ваша Е.Б.”
Я недолго думал. Я купил открытку и написал на ней:
“Дорогая Ева!
Простите, что не ответил на Ваши письма.
Рад поздравить Вас с днем Первого мая.
Я тоже читал стихи Гуго фон Гофмансталя. Да, Вы правы, у него много строк туманных, непонятных и грустных. Но есть простые и веселые. Вот, например:
Все печали, все сомненья,
Муки, ненависть, любовь
Сердце вынести сумеет
Раз за разом, вновь и вновь.
Желаю Вам всего наилучшего.
Искренне Ваш, А.Г.”
Потом я купил конверт с маркой, положил в него открытку (на ней была девушка-работница в красной кофточке и с букетиком ландышей), заклеил, надписал: “Мюнхен, центральный почтамт, до востребования, Еве Браун” — и опустил в большой деревянный ящик с широкой щелью, которая была окантована такой же начищенной латунью. Такой же — как дверные ручки, абажуры и колонки с прорезями, в которых держались стеклянные перегородки с полукруглыми окошками — граница, отделяющая посетителей от почтовых служащих.
Латунь с небрежными узорами в стиле модерн.
Мне не нравится этот стиль. Жеманный, буржуазный и недорогой. Сквозь него светит общедоступность. Изысканность массовым тиражом. Но и жесткий функционализм не увлекает меня. И коммунистический циклопизм Трооста и Шпеера — тоже не люблю. Архитектура должна быть эклектичной. Что может быть скучнее дома, построенного в очень строгом стиле? Рококо так же утомительно, как “Баухауз”. Счастливы китайцы — у них не было архитектуры.
Поэтому я так люблю строить виллы, внимательно прислушиваясь к желанию заказчика. Стараюсь вписать его пожелания в собственные представления о красоте и пользе. А также в общие понятия века. Так постепенно рождается “венский дачный стиль”, который нашел свое высшее воплощение в вилле “Шеферхунд” — в большом деревянном доме, который своими линиями неуловимо напоминает немецкую овчарку. Джузеппе, я покажу тебе снимок. Я за нее получил две медали. Я чуть было не стал родоначальником “звериной манеры” — то есть, выражаясь по-умному, зооморфного стиля в архитектуре. Но как-то не сложилось. Дальше стало неинтересно. Хотя у меня была мысль сделать виллу “Дельфин” (хо-хо, Джузеппе! я себя все время в уме называю Дофином) — но заказчика не было.
Итак, я бросил письмо, и оно гулко шлепнулось на дно ящика — очевидно, письма вынимали совсем недавно. Мне вдруг стало досадно, что мое письмо “обработают” не сию минуту, а через три часа. На ящике было написано — “письма вынимаются и обрабатываются в 6, 9, 12, 15, 18, 21, 24 часа”. На ночь делается перерыв. Мне стало смешно, что я хочу скорее, скорее, скорее отправить ей письмо.
Была пятница, вечер, самое начало седьмого.
В следующий четверг я пришел в почтамт в середине дня (я как раз встречался в кафе с одним своим заказчиком), снова протянул в окошечко свое удостоверение. Я был почти уверен, что ничего нет. Однако барышня мне тут же подала конверт.
Я спросил ее: “Простите, а когда письмо было получено?”. Она посмотрела на штемпель и сказала: “Позавчера”, и снова толкнула конверт ко мне, в стеклянную арку. “В котором часу?” — спросил я, словно опасаясь к нему прикоснуться. Барышня взяла письмо, сощурилась и вгляделась в штемпель. “В пятнадцать часов”, — сказала она.
Я взял конверт и отошел к столу. Конверт был довольно толстый.
Я стал отсчитывать дни назад. Значит, если письмо пришло во вторник днем, то, значит — поскольку письмо из Мюнхена в Вену идет два дня, — она его отправила в воскресенье. Тоже днем. Значит, она в воскресенье ходила на почтамт. Значит, она ходила на почтамт чуть ли не каждый день? Несчастная женщина. Мне ее снова стало жалко, у меня в сердце зашевелилось что-то растроганное и горестное. Как будто я сижу один в полутемной комнате и вспоминаю маму, какая у нее была тяжелая, безрадостная жизнь, и как она мучилась, умирая. Джузеппе, я тебе рассказывал про маму. Я всегда чуть не плакал, вспоминая о ней. И вот сейчас у меня на душе было точно так же. Болело ниже горла, и было тесно дышать.
Однако я присел на скамейку у стола, перевел дыхание, растер ладонью грудь, посидел немного и открыл конверт. Там было что-то, завернутое в белую бумагу. Развернул. Это была самодельная открытка. Желтая картонка, и на ней наклеены две фигурки, силуэты из цветных бумажек. Женщина на тонких ножках в платье в точечку, и мужчина в темном костюме. У мужчины была косая челка и квадратные усики. То есть это был я. А женщина, стало быть, она. Посредине был переписан стишок — тот, который я ей послал в давешнем письме:
Все печали, все сомненья,
Муки, ненависть, любовь
Сердце вынести сумеет
Раз за разом, вновь и вновь.
Мне стало нехорошо. Зачем я ей ответил? На ее бредовые письма?
Она даже не кокетка, даже не распутница, не нимфоманка… Она просто идиотка. Интеллектуально сниженная, сексуально расторможенная. Наверное, старшей мадам Браун — помнишь, Джузеппе, там их было две однофамилицы — старшей Браун с ней нелегко приходится. Наверное, за ней нужно присматривать: вдруг начнет раздеваться перед посетителями. Боже! Как прекрасно коммунистическое государство! При Гинденбурге такая Ева давно сидела бы в психиатрическом приюте для бедных. Наверное, у товарища Тельмана есть специальная социальная программа для умственно неполноценных сограждан. И ведь у нее есть муж и двое детей, куда катится германская нация…
И еще, глядя на эти картонные силуэтики, я вдруг вспомнил картонные фигурки, которые вырезал Рамон Фернандес. Этих королей, рыцарей и прекрасных дам, солдат и торговок, все эти толпы кукольного народа, стоявшие у него в комнате на столе, на полках и на полу по всем углам, пахнущие краской и клеем. И самого Рамона, его расчесанные кудри и красные пятна на щеках. Мне иногда казалось, что он румянится и подводит глаза. Или у него были такие черные-пречерные ресницы?
И еще, еще, еще я вспомнил, что никогда не был дома у Рамона Фернандеса, что я помню об этих куклах, о его ненатуральном румянце, о черных кудрях и подведенных глазах — что обо всем этом я помню только по рассказам Джузеппе!
Который сейчас сидит передо мной, в шелковой рясе митрополита, с золотой цепью на шее, — сидит передо мной за столиком, в полумраке кафе “Версаль”.
В общем, я много чего вспомнил, глядя на эту открытку, но прежде всего я понял, что на самом деле я сам себя развлекаю такими почти-что-вслух-размышлениями. Вернее, отвлекаю сам себя от решения.
Хотя какое тут может быть решение, кроме одного? Выбросить эту ерунду в ящик для мусора — вот он, в углу зала — и идти дальше по своим делам.
На столе лежал лист бумаги. Наверное, у кого-то он оказался лишним.
Я взял ручку, обмакнул перо в чернильницу и написал:
“Дорогая Ева, большое спасибо Вам за ответ.
Какая милая открытка!
Желаю Вам всего наилучшего. Искренне Ваш, А.Г.”
Я зачеркнул слова “дорогая” и “большое”. Потом вообще всю эту строку.
Потом вынул из портфеля блокнот. Вырвал из него листок. Достал авторучку. Конечно, она не должна по чернилам подумать, что я писал ответ на почтамте. Что мне так уж страшно не терпелось прочесть и тут же ответить.
Я написал на листке:
“Забавный сувенир, спасибо.
А.Г.”
Я нарочно так написал, чтоб получилось прохладно и, может быть, отчасти обидно. Бедная дурочка старалась, а ей в ответ: забавно. Да еще без обращения, без наилучших пожеланий.
Через четыре дня я снова был на почтамте.
Я предполагал, что письмо будет примерно такое. Глупое:
“Ах, дорогой господин Гитлер, как я рада, что Вам понравилась моя открыточка! Я так старалась!.. Правда, хорошенькое платье у девушки? Вы догадались, что это Вы и я?”
Или горькое. Фаталистическое:
“Конечно, я сделала глупость. Сама не знаю, зачем. Вдруг неудержимо захотелось. Глупости, уважаемый господин Гитлер, бывают разные. Может быть, даже хорошо, что я живу не в Вене, а в Мюнхене. Прощайте”.
Или неожиданно умное. Ироничное:
“Вам на самом деле понравилось? Сразу видно человека с тонким вкусом. Ах, да! Вы же архитектор, дорогой господин Гитлер. Помнится, Вы обещали научить меня изящным искусствам, все объяснить мне про архитектуру…”
Но было ни то, ни другое, ни третье.
Ни глупость, ни горечь, ни ум. Просто длинное письмо, в котором Ева доверчиво и скучно описывала, как она провела день. Как она стояла в очереди за рыбными консервами, потому что в этот день обещали давать на талоны русского лосося, импортного, из России, в таких небольших банках. Наверное, и в Вене такие есть, не может быть, чтобы не было! Очень вкусно и практично: если сварить много риса, то можно сделать такой рисово-рыбный салат, этот красный лосось хорошо разминается и легко перемешивается с рисом. У нее были два неиспользованных талона на консервы, и ей удалось уговорить продавщицу их принять, так что она взяла шесть банок…
Я забыл тебе рассказать, Джузеппе.
В Германии при Тельмане — да и у нас в Австрии с тридцать восьмого года — были постоянные сложности с продуктами и с самыми простыми товарами. Не то чтобы народ голодал или ходил в лохмотьях — нет, конечно. Но все время чего-то не хватало. То рыбы, то мяса, то копченой колбасы, то горохового концентрата, то сахарной пудры, то яичного порошка. То настоящих кожаных ботинок (резиновая обувь и всякие эрзацы — этого было навалом), то плащей, то шерстяных или шелковых чулок. Хлеб и молоко, правду сказать, были всегда. Но надо было рано вставать и идти в магазин. Потому что к середине дня могло закончиться. Поэтому продавали не более килограмма хлеба и литровой бутылки молока в одни руки. “Килолитр” — была такая грустная шутка. Матери часто стояли с детьми. Или старики — чьи-то бабушка и дедушка — стояли парой. Чтобы взять два кило и два литра. Два килолитра.
При Тельмане вместо “покупать” стали говорить “брать”. Смешное слово, да. Но это отражает ситуацию. Если бы человек сказал “я купил хлеб” — на него бы покосились. Купить можно было деликатесные продукты, они продавались в отдельных магазинах.
Три слова: достать, купить и взять. То, что можно раздобыть только на черном рынке, или по знакомству, у людей, приехавших из-за границы, — “достать”. В деликатесных или модных магазинах — “купить”.
Все остальное — “взять”.
Потому что это были дешевые продукты. Социальные продукты, так их называли. Собственно, почти все продукты — кроме импортных, кроме русских крабов и икры, кроме греческого коньяка и итальянского сыра — были социальными. Дурацкая ситуация, на самом деле. С одной стороны, люди злятся, что еды не хватает, что за мясом, рыбой, хлебом и молоком нужно вставать в очередь. С другой стороны, люди довольны, что все стоит дешево. Каждый год 13 марта, в день, когда Тельмана избрали президентом, правительство выпускало декрет о снижении цен. Снижали их совсем чуточку, и всегда на какую-то ерунду — на маргарин второго сорта и на школьные пеналы. Люди понимали, что цены снижаются на залежалые и ненужные товары или на дрянь какую-то, и никакой прибыли с этого никому не будет. Да! Они все это понимали, но при этом были свято уверены, что Тельман снижает цены.
Вот так мы жили, дорогой мой Джузеппе. Вот к чему на деле привели все эти прекрасные беседы в кружке Клопфера. Все эти марксистские штудии и социалистические прожекты.
— Ты никогда не раскаивался, что ушел? — вдруг спросил Джузеппе.
— Куда?
— Не куда, а откуда. Из политики. Ты ведь нравился Леону. Леон ведь на самом деле говорил: “Этот парень нам еще покажет”. Я это слышал. И мне тоже так казалось. Что ты еще всем покажешь.
— Я? — я не хотел об этом даже говорить. — Что ты несешь, старый монах? Конечно же, нет. Миллион раз — нет! Смерть Леона — это было для меня чересчур.
— Ты испугался? — спросил он.
— Да! — сказал я, более чтобы прекратить разговор, чем правду сказал.
— Искренность украшает, — хмыкнул Джузеппе.
— Именно, — сказал я. — А ты, твое преосвященство, не жалеешь, что удрал? Без Леона и без этого женевского теоретика Ленина у тебя были все шансы… Был бы един в двух лицах, великий боец и великий мыслитель революции. Жалко, небось? Локти кусаешь, раскаиваешься?
— Иди к черту, — сказал Джузеппе. — В смысле — Бог с тобою.
— Хорошо, — сказал я. — Ладно.
Да, милый мой Джузеппе, она взяла шесть банок лосося по талонам.
Потому что карточную систему Тельман вводить не хотел, ведь в Германии было полное изобилие, дальнейшее удовлетворение растущих запросов трудящихся. Вместо карточек были талоны. Они выпускались каждые три месяца, и на разное. И в разных городах по-разному. Поэтому нельзя было сказать, что в Германии мясо или рыба по талонам. В Лейпциге по талонам треска, зато мясо — в свободной продаже; а в Дрездене наоборот. Правда, то, что “в свободной продаже”, на самом деле сыскать трудно, но! Но, Джузеппе. Еще одна хитрость коммунистов. Именно — трудно сыскать, а не вовсе нет.
Да. Ева взяла шесть банок лосося по талонам. Рис у нее был. Масло оливковое тоже. Она сочинила — она так мне и написала — сочинила — превосходный рыбно-рисовый салат. Прелестного оранжевого цвета. И думала, что ах как жаль, что не может угостить этим салатом меня. У нее была одна по-настоящему старинная салатница, но пришлось продать. Лет десять назад продала, до сих пор жалко. Но на хлеб не хватало, в прямом смысле слова — на хлеб. При Гинденбурге жили хуже, гораздо хуже, чем сейчас. Проклятые двадцатые! Люди были просто в отчаянии от той жизни, поэтому проголосовали за товарища Тельмана. И не прогадали. Он спас страну.
Бедняжка, она точно побаивалась, что письмо распечатают. Поэтому правдивые слова о том, что люди голосовали за Тельмана от отчаяния, она окружила наивным гарниром лояльности. Назвала Тельмана “товарищем” и “спасителем” и прибавила почти официальный штамп “проклятые двадцатые”.
Я совершенно не понимал, что мне делать, как отвечать.
По всем правилам эпистолярных приличий ответное письмо должно быть такого же размера. Ну, примерно. Ну, хоть сопоставимой длины. Нельзя же на три страницы мелким почерком отвечать тремя строчками!
Поэтому я написал:
“Дорогая Ева, я очень рад получить от Вас такое обстоятельное послание. Мне было очень интересно читать. Я как будто бы заглянул в Вашу жизнь. Простите меня, пожалуйста, за столь краткий ответ — я сейчас очень занят, работаю (рисую, черчу, считаю) буквально с утра до поздней ночи. Поэтому сейчас я не могу написать нормальное подробное письмо. Искренне Ваш, Адольф Гитлер”.
Ответ пришел на третий день.
Она написала мне всю правду. Боже, сколько было предисловий, обиняков и экивоков, оговорок и длинных, на полстроки, многоточий и письменных возгласов “Ой, зачем же это я пишу”.
Вся правда состояла вот в чем. Она обманула меня тогда, в Мюнхене, в квартирном бюро, когда сказала, что у нее муж и двое детей. У нее нет ни мужа, ни детей. Она до сих пор не замужем. Живет с мамой. Мама вдова — папа недавно умер. Еще у нее есть страшая сестра Эльза. Это у нее муж и двое детей. Очень на нее похожа. Почти как близнец. Но не совсем.
“…зато очень серьезная. Папа ее гладил по головке и говорил “Эльза у нас умница”. А я была попроще. Я все время убегала во двор играть в мячик. Я любила гимнастику. Попрыгать с мячиком, повисеть на шведской стенке, покрутиться колесом. Я умела! Я и сейчас могу колесом. Сестра считала, что я глупее ее.
Может быть, может быть. Я не мерила линеечкой, кто умнее. А в школе мы с ней обе проходили умственный тест, нас папа водил к специалисту, к детскому психометристу. И мы с ней набрали одинаково баллов, один в один!
А потом мне сестра сказала, что психометрист специально так сделал, чтобы я не обиделась. Что он незаметно передал папе бумажку, где настоящие цифры. И по этим цифрам я выхожу гораздо глупее. Я потом спросила папу, какие у меня баллы на самом деле. Прямо при Эльзе спросила. Сказала, что вот Эльза мне сказала, как дела на самом деле обстоят. Что я на самом деле глупая. А он сказал: “Чепуха! Эльза все врет!” — и очень строго на нее посмотрел. Погрозил ей пальцем. И даже подзатыльник ей дал. Он так строго на Эльзу посмотрел, он так зло погрозил ей пальцем, он так сильно хлопнул ее по затылку, что я сразу поняла, что она сказала правду.
Ну, и что теперь делать прикажете? Вешаться? Я попробовала. Но веревка была бумажная и оборвалась. Хотя я ее сложила втрое.
А еще я любила стихи читать. Вслух. Встану у окна и читаю — прямо на улицу, мы жили в первом этаже. Наизусть редко. Чаще по книжке. Я книжку клала между цветочных горшков и заглядывала. Прохожие оборачиваются. Я маленькая была и симпатичная, мне было лет двенадцать или даже меньше. Один школьник восьмого класса подарил мне букетик цветов. На подоконник положил и убежал. А мама сказала, что это неприлично, когда тебе дарят цветы незнакомые молодые люди. И выбросила букетик. Даже еще хуже — заставила меня, чтоб я сама его выкинула в мусорный ящик. Я не хотела. Она меня побила по рукам. Я так плакала! Потом, когда мама ушла, я сбегала во двор, нашла в ящике этот букет, отломила один цветок и спрятала.
А мама потом нашла и меня опять сильно побила. Потому что я его в трусы спрятала, чтоб никто не увидел. А перед сном мама заметила, вытащила и сильно меня отшлепала. Я так плакала!
И потом она все рассказала папе, вечером. Я пошла в уборную и услышала, как мама с папой в столовой разговаривают. “В трусы засунула, онанистка!” — сказала мама. “Не преувеличивай! — сказал папа. — Она просто дурочка”.
Я знала, что такое “онанист”. Мне Эльза рассказывала. Но я знала, что это делают только мальчики. Поэтому я решила, что это мама просто так сказала. Обидное слово, и все”.
— Это она тебе все сама писала? — спросил Джузеппе и засмеялся. — Про цветок и далее?
— Да, — сказал я. — Она была такая, совсем без тормозов. Без приличий. Но очень добрая и искренняя. Очень.
“Так что я с детства дурочка. А сестра умная. Ну и пусть, раз они так все решили, пусть оно так и будет.
А сейчас сестра моя, умница Эльза, работает портнихой в большом кооперативном ателье, и предел всех ее мечтаний — открыть свое частное дело. Но в наше время всякие частные лавочки — это не совсем прилично. И очень невыгодно к тому же. Очень высокий налог! Можно, конечно, обманывать налогового инспектора — то есть, конечно, нельзя, но многие обманывают. Можно сделать вид, что ты за пошив берешь меньше, чем на самом деле. Почти все частные портнихи так и поступают. Но это сколько доверия надо иметь к своему клиенту! Вот у нашей соседки была такая неприятность, она как раз частная портниха, и она делала, как все делают: выписывала чек на маленькую сумму, а остальное в карман. Но потом поссорилась со своей клиенткой, и та на нее донесла. Доказать ничего не смогли, но лицензию отобрали: придрались к электросчетчику. Пломба там оказалась какая-то не такая. А это не она сама пломбу вешала, это электрик! Вызвали электрика, а он уже не работал на этом участке. Нет его, и все, и ничего не докажешь. Она сама стала разыскивать этого электрика, пошла в районный электроучасток, потом в городскую электрослужбу. Оказалось, его посадили. За что? А кто их знает. Сказали, что за дело. Просто так ведь не посадят. Так что лучше не связываться, лучше работать в государственном учреждении. Или в кооперативе”.
Там было еще много всего. На пятой странице у меня в глазах буквы стали одна на одну наезжать, и моментами я как-то переставал понимать, о чем она пишет. Но я дочитал до конца, про погоду и стук машин за окном. В общем, “всегда Ваша, Ева Б.”
Я опять написал какую-то витиеватую отговорку — что-де огромная масса срочных профессиональных дел не позволяет мне сесть и спокойно, неторопливо ответить ей, ответно описать черты своей жизни хотя бы на одну десятую долю так же подробно и обстоятельно, как она сделала в своем замечательном, искреннем, дышащем правдой, отмеченном незаурядной наблюдательностью, объемной памятью о событиях детства и отрочества и острым умом письме. Я надеялся, что разбирать эту фразу она будет примерно столько же времени, сколько у меня ушло на чтение ее пяти страниц мелким почерком. То есть она как бы тоже получит в некотором смысле длинное послание. Я усмехнулся, запечатывая конверт. Хотя усмешка эта была притворством. Я уже ждал ее ответа.
Ответ пришел, как всегда, на пятый день.
Из ее нового письма я с изумлением узнал, что ей на самом деле двадцать шесть лет. Всего двадцать шесть лет ей было в тридцать восьмом, когда мы встретились, когда она начала мне писать письма — а я-то подумал, увидев ее в мюнхенском квартирном бюро, что это молодящаяся сорокалетняя дамочка. Почему? Наверное, потому, что она всю жизнь изображала взрослую. С двенадцати лет, когда ее в родном доме объявили дурочкой, она изо всех сил старалась выглядеть умнее. Серьезнее, взрослее, старше. Чуть-чуть печальное выражение бровей, натянутая кожа на лбу. Не знаю. Но факт остается фактом — я никогда в жизни так не ошибался с возрастом женщины. А если и ошибался, то в другую, в желанную для женщины сторону: та, что на самом деле старше, иногда казалась мне моложе. Это так естественно! Но тут, как видно, сама жизнь припорошила серой пылью бедную Еву. Вместо пудры и помады… Продуктовые талоны, очереди и вечный страх. Беспомощная попытка понять — сажают у нас просто так? Или просто так у нас не сажают? От этих мыслей можно быстро состариться, особенно если думать об этом часто. А редко об этом думать не получается — потому что все время кого-то рядом сажают. То электрика, то соседа, то двоюродного брата. Берут. Заметают. “Изымают”, выражаясь официально. Бедная Ева.
У нас в Австрии с этим было чуточку легче.
Хоть один народ, но все-таки две страны, и это неплохо.
Бедная Ева. Всего двадцать шесть, а так странно, так старо выглядит.
Или целых двадцать шесть — а все еще ни мужа, ни детей.
Все равно бедная.
Она написала, что всегда хотела стать артисткой. Наверное, неслучайно вставала у окна лицом на улицу и читала стихи. Потом, когда окончила школу, никак не могла устроиться на работу. Училась неважно, если честно. Средне училась. Особенно по математике, физике и химии. Папа устроил ее работать в фотографическую студию. Однажды пришел и сказал, что договорился с хозяином. Студия “Эльвира”, было такое заведение недалеко, четверть часа пешком. Довольно известная фирма.
“…папа сказал это маме, прямо в прихожей, а я была в кухне и все слышала. Папа сказал: “Я договорился с Генрихом Гофманом, она пойдет работать в “Эльвиру””. Мама сказала: “Она там все переколотит, переломает, фотокамеры очень дорого стоят, мы потом не расплатимся с этим Гофманом, она же ничего не соображает”. Папа сказал: “Какие, к черту, фотокамеры! Кто ей даст дотронуться до фотокамеры? Она будет работать ножками”. Я вышла из кухни и сказала: “Значит, я буду работать рассыльной? Бегать с пакетами?” Мне стало очень обидно, я чуть не заплакала. Я вообще очень легко плакала, и сейчас тоже, не обращайте внимания. Вот я вспомнила эту историю и опять чуть не заплакала. Я сказала: “Бегать с пакетами по всему городу?”. Но папа вдруг улыбнулся, подошел ко мне, обнял, погладил по голове, и сказал: “Что ты, Ева! Ты у нас такая красивая! Господин Гофман будет тебя фотографировать. Ты будешь ему позировать — то с цветами, то с зонтиком, то с собачкой!” “Для открыток?” — я даже не поверила такому счастью. “Да!” — сказал папа. “Ура! Ура! Ура!”
Но оказалось совсем не ура. Сначала, конечно, пришлось побегать с пакетами по городу. Отнести туда, принести оттуда… Но ничего. Потому что впереди были съемки для открыток. А потом, когда господин Гофман начал меня фотографировать, оказалось, что это очень трудно. Господин Гофман говорил, что я не так стою, не так улыбаюсь, не так ногу держу. “Странное дело, — говорил господин Гофман, — такая хорошенькая в жизни, а получается неважно. Неплохо, неплохо, но не так, как думалось поначалу. Казалось, что будет просто чудесно. Но что-то не то. Ты очень мила, но в движении!”.
Потом сказал, что мне надо раздеться совсем догола, он выйдет из комнаты, а я закроюсь зонтиком, чтобы ничего не видно, но при этом видно, что я голая. И он меня так сфотографирует. Он сказал, что это будет очень привлекательно. Я сказала: “А вы честно не будете подсматривать?”. Он сказал: “Ева! Я тебе в отцы гожусь, мне сорок шесть лет! У меня дети — твои ровесники. Мы с тобой на работе, это не флирт, а работа, запомни, ра-бо-та!”. Тогда я сделала, как он сказал. Он вышел, потом вошел. Он стоял далеко, глядел через фотоаппарат и только говорил мне, как двигать зонтик. Чтобы с одной стороны было голое плечо, а с другой — голое бедро. То есть чтобы видно было, что на мне нет ни лифчика, ни трусиков. Потом вышел из ателье и из-за двери сказал: “Теперь одевайся”. Открытка получилась очень красивая, но мама очень сердилась, а папа — нет, хотя я думала, что будет наоборот. И еще мы много таких открыток сделали.
И еще я должна рассказать один секрет, я вам очень доверяю, сама не знаю почему. Я когда вас первый раз увидела в Мюнхене в квартирном бюро, я сразу подумала: “Вот этому человеку можно доверять!”. Вот какой секрет: мне нравилось сниматься голой у господина Гофмана. Мне так это нравилось, что я сама придумывала новые сюжеты для открыток. Одна получилась вот какая: я увидела в магазине фототипию с какой-то известной картины знаменитого художника, там голая женщина стоит в лесу. Я сказала господину Гофману: “Давайте сделаем фотографию с этой картиной. Я стою голая и держу в руках картину, на которой голая женщина!” “Ого! — сказал господин Гофман. — Прекрасно, прекрасно! Очень талантливо! Отличная идея. Сама придумала? А то, понимаешь ли, папа твой говорил…” — “Что мой папа говорил?” — спросила я. “Ну, твой папа говорил, — господин Гофман слегка замялся, — что ты слишком робкая, не веришь в собственные силы”. Но я-то знала, в чем дело. Папа, наверное, говорил ему, что я очень глупая.
Ну и пусть, ну и пусть. Я больше на это не обижалась. И теперь не обижаюсь: дура-то я дура, зато господин Гофман очень красиво меня фотографирует. Одну фотографию — с фарфоровым блюдом — даже поместили на обложку художественного журнала. Это был журнал про фарфор. Господин Гофман хотел написать мою фамилию, но я сказала, что не надо. Все-таки я была голая.
Но мне очень, очень нравилось у него сниматься вот так. Иногда он даже не уходил из комнаты, когда я раздевалась, а просто отворачивался. Но ни разу не подсматривал. Я, когда раздевалась, и потом, когда одевалась, смотрела в его спину, не отводя глаз ни на секундочку. Но он не поворачивался. И он очень ко мне вежливо относился: смотрел на меня только через фотоаппарат, и сам ставил осветительные лампы и экраны, пока я была одетая. И не допускал в комнату никаких ассистентов.
Потом к нам в ателье “Эльвира” пришли люди с киностудии. Мужчина и девушка, чуть постарше меня. Долго со мной разговаривали. Потом мы с девушкой ушли в другую комнату, закрылись на ключ, и она велела мне раздеться и посмотрела на меня голую. Девушка сказала, что все очень хорошо.
На следующий день они прислали мне сценарий. То есть кусочек из сценария, где мне надо было сыграть маленькую роль. Господин Гофман сказал, что такая роль называется “эпизод”. Но надо с чего-то начинать. Все артисты начинали с эпизодов.
В общем, этот эпизод был такой: какая-то дамочка выбегает из парадного подъезда. Там в сценарии было написано, что она поссорилась со своим любовником и убежала от него. Зима, поэтому она в шубке. Она бежит по улице, видит телефонную будку, заходит в нее и звонит другому любовнику. Шубка распахивается, и все видят, что она совершенно голая.
То есть она выскочила из дома голая, только накинув шубку.
То есть все видят, что я совершенно голая.
Я очень доверяла господину Гофману. Я знала, что он хочет мне добра. Но все-таки я ему сказала, что не буду сниматься в этой роли.
“Никто тебя голой и не увидит”, — сказал господин Гофман. Он объяснил, что все будет точно так же, как в наших открытках. Меня так поставят в телефонную будку, что перекладины в стеклянных стенках как раз закроют мне грудь, ну и внизу тоже. То есть будет видно, что я голая. При этом неприличное будет закрыто.
Замечательно! Но я спросила: “А кинооператор? А осветители? Я этого все равно не хочу, чтоб столько народу видело меня голой”. Господин Гофман сказал: “Ева! Это не флирт, а работа!” Я сказала: “Я все равно не хочу и не буду!” Тогда он обнял меня и поцеловал. Я не знаю, нравился он мне или нет. Но он был мужчина, а женщина должна покориться воле мужчины. Тем более что я столько раз при нем раздевалась, хотя он отворачивался. И столько раз стояла перед ним голая, хотя закрывалась зонтиком или фарфоровым блюдом. Поэтому я не стеснялась, когда он меня стал раздевать. Если бы я стеснялась, я бы подняла крик, а тут сидела на кресле, как ненастоящая, только руки поднимала. Мне было немножко страшно. Но я бы солгала вам, мой далекий и почти незнакомый друг, если бы сказала, что мне это все не понравилось, что я была в ужасе, что меня тошнило от отвращения. Моя умная сестра Эльза мне про все это вот так рассказывала, и я ей верила. Поэтому сначала немножко боялась. Но мне понравилось. Видите, как я честна перед вами. Я вам совершенно доверяю.
Поэтому я в конце концов согласилась сниматься в этом фильме и ездила на съемки на три дня в Гамбург, мы ездили вместе с господином Гофманом. Но потом из фильма вырезали как раз этот кусок, режиссер сказал, что этот эпизод оказался лишний, так что все оказалось зря. Еще через месяц господин Гофман сказал, что работать у него я могу и дальше, если захочу, но только чтоб я думать забыла про все эти глупости. Я уже забыла, сейчас я забыла, клянусь вам, мой дорогой далекий собеседник, но тогда я все очень хорошо помнила, и мне показалось, что все в жизни совсем зря. Я пошла домой, нашла в шкафу старый папин военный револьвер — я знала, что он там лежит, мне Эльза говорила — если ее бросит Микки, она застрелится из папиного револьвера, который в платяном шкафу на самом дне, под картонками со старыми детскими вещами, мама их не выбрасывала на всякий случай. Ха-ха-ха! А зачем стреляться, дорогая сестричка, если все это — такая ужасная гадость? Вытащила револьвер, почистила его и смазала оливковым маслом, я его сутки держала в мисочке с маслом у себя под кроватью, чтобы вертелся барабан и поднимался курок, и застрелилась. Но у меня не получилось. Я выстрелила мимо. Не смейтесь, пожалуйста. Револьвер был тяжелый, и рукоятка у него была скользкая от оливкового масла. Я ее вытерла, конечно, но масло все равно вытекало из всех щелей. У меня дрожали руки. Когда я нажимала на гашетку, к сожалению, револьвер выскользнул у меня из руки, и пуля пролетела мимо, только чуть-чуть обожгла шею. Пуля улетела в окно. Интересно, где она шлепнулась на мостовую? Потом на этом месте вздулся пузырь. Потом мама это заметила. Я во всем призналась маме и папе, потому что мне было уже все равно. Они меня отправили в больницу, я там принимала успокоительную микстуру и совсем успокоилась, а когда вернулась, то года два работала продавщицей в универсальном магазине, обувной отдел, а потом на выборах победили коммунисты, товарищ Тельман совершил мягкую и бескровную демократическую революцию, и у господина Гофмана отобрали студию “Эльвира”. А самого господина Гофмана забрали. За то, что он антисемит и был членом тайной террористической партии “Немецкие волки”. Я об этом не знала, клянусь вам! Он был такой мягкий и веселый, какие волки? Поразительно. А насчет антисемита — тоже неправда, потому что у нас работали две девушки-еврейки, и все было нормально.
Я пошла в отделение полиции безопасности, я хотела выручить господина Гофмана, хотя он со мной так нехорошо поступил, но его тоже можно понять: он как раз овдовел и собрался второй раз жениться на взрослой серьезной женщине. Не мог же он продолжать романчик с девчонкой! Это мне объяснил врач, когда я лежала в больнице, врач тогда со мной проводил успокоительные беседы, два раза в неделю. Поэтому я на него совсем не злилась. Ну, только немножко. И это было тогда, тогда, восемь лет назад! А сейчас я про него совсем забыла. Но тогда я подумала — ведь и хорошего тоже было много, ведь правда? Поэтому я пошла его выручать. Смело пришла в полицию безопасности. Меня принял какой-то офицер, он очень долго со мной разговаривал. Задавал какие-то мелкие вопросы. Я очень боялась, что он станет спрашивать о разных таких вещах, то есть о наших интимных отношениях”.
Это огромное, подробное и путаное письмо вдруг прервалось буквально на полуслове. Почему? Непонятно. Мне было досадно — представь себе, я уже погрузился в это чтение, в ее жалкую жизнь, в ее маленькие глупенькие чувства — мне казалось, что я читаю роман писателя-модерниста, поток сознания, я же говорю… и вдруг — стоп. Точка. Вернее, даже точки не было.
Мне просто было как читателю интересно — что там дальше? Влюбится в офицера полиции безопасности? Но при этом я немного тревожился. Письмо обрывалось так резко, как будто кто-то ее застиг за писанием и буквально вырвал у нее ручку. Вдруг с ней что-то случилось? Меня охватило беспокойство. Мне хотелось точно убедиться, что она жива-здорова. Но господи, какие глупости! Я растер себе грудь кулаком, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов. Огляделся — никто на меня не смотрел.
Ибо дело происходило, мой дорогой Джузеппе, опять-таки на венском почтамте. Я всякий раз не мог донести письмо до дому. Распечатывал и читал тут же, сидя на дерматиновой скамейке за столом с толстым стеклом, под которым располагались образцы телеграфных бланков и всякие почтовые правила — и все это под латунным абажуром в стиле недорогого фабричного модерна. Я сидел, глядел на оборванную строку и думал, что же там, в Мюнхене, могло с ней произойти. Раз она так оборвала письмо.
— Действительно, глупости! — засмеялся Джузеппе. — Она же его отправила!
— Что? — спросил я.
— Она же отправила письмо! И сама, я полагаю, надписала конверт, — сказал Джузеппе. — Сам посуди: если бы кто-то вырвал перо у нее из рук — как бы она смогла заклеить конверт и надписать адрес? И бросить письмо в ящик?
Ну да, конечно, я это прекрасно понимал. Я понял это буквально во вторую секунду. Но в первую секунду я встревожился. Что с ней? Где она? Смешно. Какие мы все отзывчивые, однако.
Этот резкий обрыв письма позволял мне ответить кратко. Вот так:
“Дорогая Ева, вы так внезапно прервали свой рассказ! Что случилось? С нетерпением жду окончания письма. Искренне Ваш, А.Г.”
Следующее письмо было гораздо короче. Она, во-первых, просила прощения за то, что даже не поставила подпись. Потому что она очень устала. И еще потому, что вдруг увидела, сколько листочков исписала, и пришла в ужас. Разве можно писать такие неприлично длинные письма! Но раз уж написала, то пусть так и остается. Но больше ни слова.
“Если Вы настаиваете, вот печальное продолжение моего письма. Офицер полиции безопасности не задавал мне никаких нескромных вопросов. Хотя мне почему-то казалось, что он и так все знает. Не знаю, почему. Такое у меня было впечатление: он все время на меня хитренько поглядывал, все время оглядывал мою фигуру. Хотя я пришла в очень скромном закрытом платье. Я объясняла ему, какой господин Гофман был порядочный человек. Никого не обижал, ни евреев, ни поляков — у нас работал один старый поляк — и никаких “немецких волков” у нас в студии не водилось — я даже позволила себе засмеяться. То есть я как будто даже пошутила. Он тоже улыбнулся и сказал: “Спасибо за все, что вы рассказали. Надеюсь, что все будет хорошо”. Потом он дал мне чистые листы бумаги и попросил, чтоб я внизу расписалась. “Зачем?” — спросила я. “Я потом заполню протокол, — сказал он. — Коротко запишу, что вы сказали”. “А это не запрещено законом, подписывать чистые листы?”. “Что вы! — сказал он. — Мы так всегда делаем, так гораздо удобнее!” Он был такой приятный, искренний. После победы Тельмана появилось много искренних, бодрых молодых людей. На государственной службе, я имею в виду. У них были очень милые лица. Простые, открытые лица, потому что они были в основном из рабочих или из сознательных бедных крестьян.
Я подписала эти листы. Он пожал мне руку. А потом я узнала, что господина Гофмана расстреляли. Его жена по секрету рассказала моей маме. Его новая жена. Моя, так сказать, счастливая соперница. Шучу, конечно. Когда мама это нам шепнула, я захотела пойти и выразить госпоже Гофман свое соболезнование. Но мама сказала “Дура!”. Не закричала, а тихо сказала усталым голосом. Я не могла поверить, что они там что-то такое написали на листе, где моя подпись. Как будто я даю показания, что господин Гофман что-то такое делал с этими страшными “немецкими волками”. Не знаю. Но мне все равно казалось, что это я виновата. Тем более что господин Гофман такой талантливый человек, у него ведь не только открытки с девочками, он снимал портреты разных известных людей, профессоров и генералов, очень красиво и солидно. И все-таки он был мой первый мужчина, хотя и бросил меня. Но первый мужчина всегда бросает. Ну, или потом всегда куда-то исчезает. Мне все подруги так рассказывали. Никто, буквально ни одна не вышла замуж с первого, извините, раза. Ничего, что я вам все это пишу? Я вам доверяю совершенно, а все это было давно, и давно прошло, и уже забыто. Когда я узнала, что господина Гофмана расстреляли, я заплакала, и плакала очень долго, а потом приняла много успокоительных таблеток и заснула. А мама с папой опять отвезли меня в больницу. При Тельмане все больницы в Германии стали бесплатные. Так что в этом смысле было гораздо легче. А потом мне в больнице дали бумагу в министерство, в министерстве — бумагу в социальную службу, и в общем потом меня взяли на работу в Мюнхенское квартирное бюро. Где мы с вами и встретились, мой любимый далекий друг”.
Ну, и еще какая-то ерунда. Несколько слов о погоде, кажется. У нас пасмурно, а у вас? Но зато у нас тепло. И подпись: всегда ваша Е.Б.
Нет, конечно, я не почувствовал ревности. Даже смешно. Но мне не понравились эти рассказы про господина Гофмана.
Тем более что я его странным образом знал. О нем знал, точнее говоря. Это был поначалу талантливый репортер. Снимал разные аварии, пожары и катастрофы. Скорее, не талантливый, а удачливый — однажды умудрился сфотографировать крушение цеппелина. Он снимал толпу ликующих идиотов на площади Одеон в августе четырнадцатого, когда объявили войну. Знаменитая фотография. Я там был. Я долго рассматривал этот снимок и нашел там себя. Уже сильно после — в середине двадцатых, наверное.
А потом он стал снимать солидные и красивые портреты.
Если бы я стал известным человеком, профессором или генералом, как выразилась Ева — наверное, он бы сфотографировал меня тоже. А так — я проходил мимо ателье “Эльвира” и ухмылялся. Презрительно сплевывал. Возможно, как раз когда я проходил мимо, господин Гофман в своем ателье стоял в углу съемочной комнаты, отвернувшись к стене, а семнадцатилетняя Ева Браун дрожащими руками стаскивала с себя чулочки и панталончики, во все глаза глядя в спину мужчины сорока шести лет с двумя детьми, у нее медленно и сладко билось сердце, и она ужасно боялась, что он вдруг обернется.
Удивительно, как тесен мир. Или это круг нашего общения страшно широк, а мы об этом даже не подозреваем? И еще удивительнее, что я был среди ликующих идиотов-патриотов на площади Одеон второго августа четырнадцатого года. Хотя ликовал не очень-то — чувствовал, наверное, что из этого получится. Для Германии и для меня лично. Но не пойти не смог: странное, влекущее, повелительно зовущее чувство общности с народом. Даже если этот народ на четыре пятых — ликующие идиоты. Страх быть вне улья, вне стаи, вне массы, которая потеет, орет, втискивает тебя в общее мясное тело нации. Сколько лет понадобилось, чтобы излечиться от этого… Ева мне помогла избавиться от обольщения толпы. То есть ее письма мне помогли, потому что мы с нею так и не увиделись.
Но в тот момент мне ее письмо не понравилось.
Поэтому я ответил ей достаточно пространно, но сухо.
Я написал, что благодарю ее за столь подробный рассказ о жизни. Что рад был бы рассказать и о себе, но что жизнь моя очень скромна и бедна событиями.
Написал, что я родился в небогатой семье. Что отец мой с трудом выбился в люди, но никакой радости от этого не приобрел. Что матушка моя очень страдала от бедности и домашних трудов, а потом от тяжкой болезни. Что жизнь — штука серая и жесткая, как дешевое солдатское сукно, и ах, как жаль, что именно в нежные годы юности она повернулась ко мне своею колючей и пропотевшей изнанкой. Что вот теперь моя жизнь наладилась, у меня есть любимая работа, которая дает мне достаточно средств, и я могу быть весел — но я грустен. Грустен я потому, что не сейчас мне это все нужно, в мои почти пятьдесят (да, Джузеппе, в тридцать восьмом мне было без году полсотни!) — а тогда было нужно! Тогда, когда я был молод, голоден и обидчив, и тяжело переживал свою бедность и свои неудачи.
Но я написал ей, что хорошие люди были и в моей жизни. Что некий заезжий русский философ, с которым я случайно встретился в кафе “Версаль” ранней весной тринадцатого года — когда вам, милая Ева, только-только годик исполнился — познакомил меня с неким социалистом Клопфером. А этот Клопфер дал мне рекомендательное письмо ректору Мюнхенской архитектурной школы. И, наверное, этого Клопфера так уважал и ценил упомянутый ректор, что принял меня в свое заведение почти что, можно сказать, вне конкурса. Написал, что я учился архитектуре, с перерывом на войну, пять лет, в двадцать втором году окончил полный курс, а про войну, ранение и как я попал в газовую атаку — вспоминать не хочу. А теперь строю виллы по частным заказам.
Что я — еще раз — сердечно благодарен ей за то душевное доверие, которое оказала она мне своими письмами, но…
“Но, дорогая Ева, вы все понимаете сами. Я старше Вас на двадцать три года. Не будем шалить чувствами. Прощайте. Всегда ваш, А.Г.”
Два месяца я не ходил на почтамт. Если спросить, что я эти два месяца делал, могу ответить точно — “я не ходил на почтамт”. Вся моя жизнь была посвящена тому, чтобы не пойти на почтамт. Говорят, то же самое переживают курильщики, которые вдруг решили бросить курить. Все их время, все силы, все мысли — все сосредоточено на том, чтобы не курить. Это так, Джузеппе? Скажи. Ты ведь бросал курить, когда стал монахом?
— Так, — сказал он. — Говорят, не для всех так. Говорят, есть отдельные счастливцы, которые бросают легко. Вчера курил, сегодня — нет, и не хочется.
— А ты мучился? — спросил я.
— Ужасно, — он засмеялся. — Это было мое самое сильное испытание перед пострижением, правду говорю. Тем более что я курил трубку. Трубка — это не сигарета: чиркнул, закурил, затянулся, выбросил. Трубка — это особый вкус, особое ощущение в руке и на зубах. У меня были четыре трубки.
— Да? — сказал я. — Я даже не заметил, что их было четыре. Хотя нет, кажется, что они были разные. То ли большая и маленькая, то ли прямая и кривая… Зато что я запомнил, так это жуткий дым.
— Ты же говорил, что такой чудесный медовый запах! — возмутился Джузеппе. — Ты лицемерил, дружочек! Ты хотел мне угодить.
— Может быть, — сказал я. — Ты позвал меня к себе, оставил ночевать, накормил. Надо было сказать тебе что-то приятное. Ну, или потерпеть. А может быть, мне на самом деле сначала показалось душисто и ароматно. А потом заболела голова. Тяжелый сладкий дым. Хорошо, что ты бросил курить.
— Что ж не сказал сразу? — Джузеппе, казалось, разобиделся всерьез.
— Простите, ваше преосвященство, — сказал я. — Больше не буду, ибо лицемерие есть грех.
— Я очень, очень мучился. Мне снилось, что я набиваю трубку, раскуриваю трубку, вычищаю трубку. Держу трубку в руке, сжимаю в ладони ее теплое деревянное тельце. Я просыпался, и потом было трудно заснуть.
Джузеппе задумался, туманно глядя сквозь меня.
— Понятно, — сказал я.
Да, конечно, понятно. Две вещи совпали в жизни бедного Джузеппе. Он прятался от полиции — и одновременно переживал моральный перелом: возвращение в лоно Церкви после длинного перерыва на социализм и терроризм. Но, несмотря на это, он все равно мучился, бросая курить.
А я мучился, проходя мимо почтамта. Изо всех сил сдерживался, чтоб не взяться за сияющую латунную ручку, не войти в зал и не подбежать к окошечку “до востребования”.
Но, как курильщик, которому надоела отчаянная борьба с собой, который проиграл в этой борьбе, который убедил себя, что бросит курить как-нибудь в следующий раз — в один прекрасный день — через два месяца после того, как я в письме распрощался с Евой — я все же пришел на почтамт.
Письма не было.
Почему-то я был уверен, что она мне напишет сразу же. Ну, или пообижается недельку или две. Но я точно знал, что письмо меня ждет. А еще мне иногда хотелось, чтоб ее письмо вернулось к ней назад: не век же его хранят в отделе “до востребования” — наверное, через какое-то время возвращают. Была у меня такая мстительная мысль — что в один прекрасный день она приходит на мюнхенский почтамт, спрашивает, нет ли ей письма — а почтовая барышня кидает ей конверт. Она хватает его — и, о Боже! Это ее письмо со штемпелем “не востребовано”!
Наверное, я хотел отомстить ей за господина Гофмана, за то, что она раздевалась при нем, фантазируя, что вот, вот, вот сейчас он обернется и набросится на нее; и за то, что она ему отдалась, в конце концов. И ей было приятно. И она едва не застрелилась, когда он ее бросил. И чуть не отравилась, когда его расстреляли. Экая чувствительная барышня. Но отомстить я ей хотел, конечно же, не за это. Я, конечно, сумасшедший фантазер, но уж не настолько! Отомстить за то, что она обо всем этом так подробно мне рассказывала. Как бы дразня и унижая меня. А может, наоборот? Может, она так старалась меня завлечь? Или пуще того — такая у нее была эротика? Половая жизнь по переписке. Еще пока не додумались. Ничего, скоро додумаются. Тьфу. В общем, мне все это было противно вспоминать.
Некоторое время — противно. А потом я снова перечитывал ее письма. “Ну вот, — говорил я сам себе, — ты уже ей отомстил. Ты отказался с нею общаться. Может, она сейчас сидит и плачет. А может, уже покончила с собой. У нее получилось. Наконец. На третий раз”. Вернее, на четвертый. Потому что она не только стрелялась и травилась, она еще вешалась на бумажной веревке. Когда сестра сказала ей, что она полная дура, согласно психометрическим тестам.
Я представил себе этот утлый серый шпагатик, которым перевязывали бумажные пакеты. Наверное, ее экономная мама сворачивала эти веревочки в круглые моточки и держала в старой жестянке из-под печенья вместе с пробками от бутылок и наждачной бумагой для чистки ножей. Так моя мама делала. Я представил себе, как двенадцатилетняя Ева тайком — конечно, тайком, ведь мама всегда тут, за плечом, над головой, всегда окрик, шлепок или просьба-приказ медовым голосом — как Ева тайком вытаскивает эти мотки шпагата, разматывает их, связывает и свивает в одну, достаточно длинную и прочную, как ей кажется, веревку…
И мне становилось ее жалко, настолько жалко, что хотелось прямо сейчас поехать в Мюнхен. Приехать с утра пораньше, ночным поездом, снять номер в гостинице, побриться и принять душ, вытащить из чемодана свежую рубашку, одеться, брызнуться одеколоном, почистить ботинки у чистильщика в холле, заломить мягкую шляпу. Ту новую шляпу, за которую меня возненавидел сосед, и донес на меня, и меня посадили на полгода, и потом я пришел в квартирное бюро и познакомился с ней — то есть ту самую шляпу, из-за которой я, в конечном-то итоге, познакомился с Евой. И опять прийти к ней в квартирное бюро: здравствуйте, товарищ Браун!
Прийти, и что? Да ничего. Просто улыбнуться, пожать руку. Сказать что-то ободряющее. Нет, погоди, — говорил я сам себе. А потом что? Когда она улыбнется, встанет со стула и шагнет навстречу? И вот тут у меня в мозгу что-то выключалось. Я терял способность фантазировать, представлять себе. Я совершенно не представлял себе наш разговор. Конечно, я мог ей наврать, что приехал в Мюнхен по делу, встретиться с заказчиком или на открытие архитектурной выставки. Ну и что? Все равно ясно, что я приехал к ней. О чем говорить? Тут уж надо не “о чем”, тут уж надо “что-то” говорить, раз уж примчался за четыреста километров. Но мне совершенно нечего было ей сказать и совершенно не хотелось вести ее в кафе, а оттуда в гостиницу.
Кстати, с гостиницей могла быть заминка. В Германии теперь, то есть после тридцать третьего года, после тельмановских законов о безопасности — после того, дорогой Джузеппе, как “Немецкие волки” устроили пожар в Рейхстаге…
— Припоминаю, — сказал он. — Темное дело.
— Неважно, — сказал я. — Хотя конечно. Это был повод, все так считали. Раньше никто не слышал про таких “волков”. Их застрелили при задержании. Какие-то никому не известные Рем и Штрассер. Ну да, ну разумеется, они пытались отстреливаться, ранили трех полицейских, в результате Рем получил пулю в шею, а Штрассер выпал из окна, пытаясь скрыться. Все газеты долбили: “Рем и Штрассер, Рем и Штрасер”, и по радио “ремиштрассер, рмштрсср”… Как Пат и Паташон! Ужас. Повод, чтобы сразу резко закрутить гайки. Но я не о том, Джузеппе. Я о том, что вся эта жутко высокая политика отозвалась на жизни простых немецких бонвиванов. На любителях небольших дневных приключений: отпроситься на пару часов со службы и убежать в дешевую гостиницу. Вдруг все изменилось.
Теперь в гостинице надо было регистрироваться. Почему? “Безопасность!” Какое внушительное слово! Особенно если его произносит портье, строго вращая глазами. О, с каким удовольствием портье смотрит на твое удостоверение. С каким наслаждением вписывает твое имя и номер удостоверения в журнал.
Фото! С каким упоением он сличал твое лицо с фотографией, а иногда вежливо просил снять шляпу или откинуть волосы со лба…
Гениальность Тельмана в том и состояла. Он дал власть всякой швали. И вся эта шваль его поддержала и поддерживает.
Да. При кайзере никто не смел проверять документы у офицера или вообще у прилично одетого господина. Прилично одетый господин всюду проходил без спросу. При Гинденбурге проверить документы мог военный патруль или полиция. А при Тельмане любой гостиничный швейцар, любой дворник, любой привратник любой конторы — в Германии сразу расплодились привратники! Миллион привратников! — любой привратник мог спросить удостоверение личности у кого угодно. Законы о безопасности! А приличный господин, который раньше чувствовал себя хозяином — потому что у него был хороший костюм, дорогая сигара, деньги в бумажнике — он сам по себе стал подозрителен в государстве рабочего класса. Даже слова “приличный господин” стали насмешкой, ругательством. “Ишь ты, какой приличный господин!” Приличный господин стал заискивать перед швейцаром и метрдотелем. Джузеппе, я демократ и социалист. Я сочувствую бедным. Я сам из бедных. Но я ненавижу, когда шваль за мной следит и шваль мною командует.
Так вот, гостиница. Раньше я нанимал номер, говоря свою фамилию и платя за день вперед. Раньше я водил к себе в номер женщину, просто взяв ее под руку — вел мимо портье, и ни одна шваль не смела задать мне вопрос.
Но это раньше так было. А вот теперь будьте любезны, зарегистрируйтесь. А если к вам приходит гость, мужчина или женщина — пусть получит у портье гостевую карточку. Заполнит маленькую анкету. Имя-фамилия, дата и место рождения, номер удостоверения. Слава богу, у нас в Австрии этого нет. Это только в Германии. Но я до тридцать восьмого прожил в Мюнхене и нахлебался.
Но не в этом дело, дорогой мой Джузеппе. Не в том дело, что бедняжке Еве пришлось бы заполнять анкету под мерзопакостным взглядом портье. Мне просто не хотелось вести ее к себе. Я никогда не мог пойти с женщиной, если я прежде не фантазировал о ней. Как это по-вашему? Если сначала не прелюбодействовал с ней в сердце своем. В моих мечтах не было места для Евы, и даже нарочно, даже холодным рассудком, рассудочным, так сказать, воображением — я не мог представить себе, что я ее обнимаю-целую-раздеваю и все прочее. Хотя разве можно такое представлять себе нарочно, холодным рассудком? То-то и оно.
Поэтому я успокаивался дня на два-три. Потом снова начинал о ней думать, и снова приходил на почтамт. Наконец я понял, что все, ждать смысла нет, и выбросить из головы тоже невозможно. Я решил ехать к ней. Ну, скажем так — решил поехать узнать, как она там. Я совершенно серьезно собрал маленький чемодан. Однако по дороге все-таки зашел на почтамт. Письмо ждало меня. Уже второй день, судя по штемпелю.
Я поставил чемодан около стола, сел на скамейку, вскрыл конверт и начал читать.
“Я не хотела вам больше писать, мой дорогой далекий теперь уже бывший друг, потому что вы правы, конечно — не надо шалить чувствами, тем более что у нас такая большая разница в возрасте, в образовании и общественном положении. Я готова принять наше расставание без лишних слов.
Но вчера мне приснился сон про нас с вами.
Мне приснилась война. Я не помню ту войну, только по рассказам мамы и папы. Хотя могла бы запомнить хоть что-то, мне уже шесть лет было, когда война закончилась. Но вот не помню, а выдумывать не буду. А вчера мне приснилось, как будто идет ужасная война. Я в грязном обгоревшем доме, стою около окна, смотрю на улицу. Из этого окна я когда-то читала стихи прохожим — помните, я вам писала про это? Но это мне не снилось, это я вам просто объясняю, что это за окно. Окно нашей гостиной. А сейчас — то есть во сне — все ужасно. Я смотрю из окна. Мостовая разбита, дома на другой стороне разрушены, из выбитых окон идет дым, кругом мусор. Мне хочется плакать, потому что я совсем одна, я не знаю, где мама и папа, где сестра Эльза. Вдруг вижу: по улице бегут какие-то люди в военной форме, они подбегают к окну, протягивают руки и прямо из окна вытаскивают меня наружу. У меня нет сил сопротивляться, закричать, даже спросить, куда они меня тащат. Они сажают меня в большой автомобиль. Слышу, как они переговариваются. Они говорят про меня “она — его любовница”. И я сразу понимаю, о чем идет речь. Я — ваша любовница. Уже давно. И вот сейчас мы едем к вам. В какую-то крепость. А вы — фельдмаршал, даже еще выше — вы главнокомандующий. Идет ужасная война, враги наступают. Мы едем, а на улицах стреляют, бегут солдаты, рвутся бомбы. Вот меня вытаскивают из машины, ведут по подземным ходам этой крепости. И вот я вижу вас. Вы весь изможденный, бледный, одеты в фельдмаршальский мундир с крестами и звездами. Мундир помят, весь в кирпичной пыли, как в крови. Просто больно смотреть! Но я очень рада, что вижу вас. Мы обнимаемся и целуемся. И тут в комнату вбегают вражеские солдаты. Они стреляют, я пытаюсь закрыть вас своим телом, и мы оба падаем мертвые.
И какой-то голос громко шепчет мне прямо в ухо: “Он вмешался, он вмешался, и поэтому погиб. И ты с ним погибла, потому что он вмешался”.
Я проснулась, было уже почти утро, я лежала и думала, что это значит. Из-за этого сна я все-таки решила написать вам письмо. И сказать: не вмешивайтесь, мой далекий друг. Не надо вмешиваться. Вы понимаете, о чем я. И не пишите мне больше, никогда, никогда! Иначе несчастье свалится на вас. Я так боюсь принести вам несчастье.
Прощайте, ваша Е.Б.”
Собственно, я уже давно не вмешивался.
12. Книга
— Джузеппе, — вдруг сказал он. — Джузеппе, ты чувствуешь настоящее?
Я не понял его и переспросил:
— Настоящее — что?
— Настоящее время, — сказал он. — Вот сейчас что-то происходит. Неважно что. Что угодно, ерунда какая-нибудь. Чашка кофе стоит на столе. Вот она, сейчас, в эту секунду, и ты на нее смотришь и чувствуешь: “В эту секунду чашка кофе стоит на столе, и я ее вижу”. Ты умеешь так?
— Как — так? — я никак не мог сообразить, о чем он говорит.
— Да очень просто! — он начал злиться. — Вот просто: ну, бог с ней, с чашкой. Вот ты на меня смотришь, и меня видишь, и чувствуешь это. Да?
— Да, конечно, — сказал я. — Я на тебя смотрю и тебя вижу.
— Это-то понятно, — сказал он. — Но ты это чувствуешь? Ощущаешь? Переживаешь?
— Разумеется, да. А как же? Конечно, — сказал я.
— Точно? — спросил он. — Ты в этом абсолютно уверен?
Я вгляделся в него.
Да, да, конечно, передо мной сидел он, он, который… он, из-за которого… и я чувствовал это так сильно, как я вообще, наверное, никогда и ничего на свете не чувствовал.
— Да, — сказал я. — Уверен абсолютно.
— Хорошо тебе, — сказал Дофин. — А у меня не получается. Я умею только вспоминать. Вот через какое-то время — лучше через год, но можно и сегодня вечером — я вспомню все в малейших подробностях, да не в подробностях дело, я вспомню все и почувствую все. И тебя, и чашку кофе. Именно почувствую, переживу. Но только в прошлом, понимаешь? Я могу сильно чувствовать только прошлое. А то, что сейчас — как-то быстро мелькает и убегает в память. Чтобы потом ожить. А чтобы сейчас, вот сейчас — нет, не получается. Джузеппе, у меня было много приятных моментов в жизни. Самых разных. Я получал Национальную премию из рук президента Австрии. Я обедал с членами английского королевского дома. Я спал с красивыми женщинами, которых я очень хотел и долго добивался. И я щипал себя за руку, я кусал себе губы и говорил себе, едва ли не вслух шептал: “Не смотри в одну точку! Не отводи глаза! Не думай о всякой ерунде! Сосредоточься и чувствуй, вот оно, вот сейчас происходит! Вот сейчас тебе вручают медаль, и весь зал, полный красиво одетых дам и господ, аплодирует тебе, как чудесно! Вот сейчас ты сидишь напротив принца Уэльского, вы пьете белое вино, ты его спрашиваешь про политику Британии на континенте, он что-то отвечает с типичным английским юмором, как занятно! — Дофин перевел дыхание. — Вот, наконец: ты обладаешь женщиной, которую ты добивался полгода, и вот она твоя. Вот ты с ней в постели! И я просто кричу себе в уме: ощущай, ощущай, вот она голая с тобой, под тобой, вот ее руки, груди, губы, бедра и все вообще, ты в ней, так почувствуй же это всеми дольками своей души!” Но нет. В голову и в душу лезут какие-то обрывки про другое. Про тот же обед с принцем Уэльским. Причем так ярко лезут эти обрывки, что реальная женщина, такая великолепная и такая желанная, как-то убегает в тень…
— Интересно, — я сочувственно вздохнул, хотя не очень понимал его.
— Действительно интересно, — ответил он. — А особенно интересно, что завтра с утра я начинаю вспоминать эту женщину так сильно и так полно, что совершенно пропускаю то, что делается здесь и сейчас…
— Но потом-то вспоминаешь?
— Если что-то замечательное — например, вот эта наша встреча — то да, конечно. А если какая-то чепуха — то нет. Забываю навсегда.
— Ты намекаешь, что вчера у тебя было любовное свидание? С очень красивой женщиной? Предметом давних воздыханий?
— Нет, — сказал он. — Я не о том. Мне кажется, я только сейчас начинаю понимать, что такое “жить сейчас”. Не вспоминать про вчера и не мечтать про завтра.
В тридцать седьмом году и раньше — с тридцать третьего года, пожалуй — я не хотел бороться. Ни вот столечко, — он даже пальцем показал. — Я отлично помню, как я лежал на тюремной койке и вспоминал телеса госпожи Браун, моей квартирной хозяйки в тринадцатом году. То есть на самом деле не вспоминал, а фантазировал, а еще вернее сказать — реконструировал, обнажал одетую госпожу Браун, снимал покровы, ой-ой-ой — тогда-тогда, в тринадцатом, мне было двадцать два, а тогда, в тридцать седьмом, уже почти сорок восемь, стыдно.
— Что стыдно? — я как-то потерял нить его речей.
— Стыдно валяться на койке и думать о голых бабах, как подросток-онанист. Даже в двадцать два это ужасно, а в сорок пять — просто слов нет. Стыдно.
— Бывает, — сказал я. — Особенно в одиночной камере.
— Мало ли что бывает! — почти обиделся он. — Все стыдное бывает. Имеет место. Ну и что? Это не оправдание. Да. Вот. Тогда я пытался напрячь мозг и думать о своей профессии… Но в голове у меня был серый полумрак, по бокам обсаженный какими-то толстолистыми цветочками. Я не знаю, что это было такое. Вроде пересохшего бассейна посреди полутемного зала, а по бокам горшки с цветами. Ерунда какая-то, да?
— Это у тебя было от тоски, — сказал я.
Дофин продолжал:
— Я уныло думал, что я не борец. Не храбрец и даже не рассказчик политических анекдотов. Я просто художник, архитектор. У меня своя работа, у них своя. И тогда я думал, что это правильно. Что я не обязан протестовать ни против чего. Потому что в моей жизни есть только “вчера” или “завтра”. Вчера — ладно, уже прошло. Завтра — ладно, завтра еще не наступило. А мне не надо вмешиваться. Вмешаешься — погибнешь, как писала мне несчастная Ева. Почему-то однофамилица моей старой квартирной хозяйки. Наверное, это знак. Скажи, ты же монах, ты должен знать — это какой-то знак?
— Не знаю, — сказал я. — Христианская вера запрещает гадания.
— Ладно, — вздохнул он. — Хорошо, пускай. Тем лучше.
Но потом, после войны, я понял, как стыдно было отказываться от борьбы. В сущности, все, что произошло, — произошло именно из-за того, что мы отказались бороться. Не смейся, но все это я понял, когда читал письма Евы. Вернее сказать, когда я их перечитывал после войны. Я был пустой человек, я был богемой средней руки, и вот я изменился. Из-за нее. Хотя мы ни разу не виделись, кроме тех двух коротких встреч в квартирном бюро в Мюнхене, в начале марта тридцать восьмого. В ней было столько тоски и отчаяния, в ней было столько растерзанного достоинства…
Особенно в ее письмах.
Я перечитывал ее письма много, много, много раз.
“Я вам так доверяю!” — писала она, а у меня сжималось сердце от тоски. Почему она мне доверяет? Почему женщина сразу начинает радостно и покорно доверять первому приветливому джентльмену, первому хлыщу, первому соблазнителю? Почему? Потому что женщина всегда покоряется мужчине. Почему? Как, то есть, почему? Он же мужчина! Она не понимает, что у нее есть человеческое достоинство. Не женская судьба, а свое собственное достоинство, прости, что повторяю.
Вот точно так же народ, не имеющий чувства собственного достоинства, доверяет всяким проходимцам. Немцы всегда доверяли мундиру. Или чину. Покорялись ему. Почему? “Он же офицер!” “Он же директор!” “Он же государственный министр!”
Вдруг все перевернулось во мне. Я понял, что надо бороться.
Но я понял нечто более важное: бороться надо не за свободные выборы и отмену цензуры. Это все придет потом. Сначала надо бороться за чувство собственного достоинства. За свою личность. Это борьба, которую каждый ведет в одиночку…
Для каждого это должно стать его собственной борьбой.
Поэтому я написал об этом книгу. Небольшую брошюру, точнее. Издал в сорок седьмом году. Тайно, без имени автора.
Я назвал ее “Моя борьба”.
Специально так назвал, чтобы каждый читатель почувствовал, что это его собственная борьба, каждодневная борьба за личную свободу и личное достоинство. На фронтах обыденной жизни, на пятачках повседневности… Книга про то, как уважать себя. Про то, как читать газеты и слушать радио, как отличать правду от вранья. А главное — про то, как давать ежедневный отпор всякой швали, которая считает, что облечена властью. Самоучитель свободы, если хочешь.
Конечно, ее тут же запретили. Хотя я знаю, что ее тайно переиздавали за границей и перебрасывали к нам. Я знаю, что за “Мою борьбу” сажают. И мне стыдно, что вот, я написал книгу, и за нее сажают людей. То есть из-за меня.
— Дашь мне почитать? — сказал я. Конечно, это было глупо. Но вот так как-то сорвалось.
— Какой ты смешной, — сказал Дофин. — Ты думаешь, я ее таскаю с собой в кармане? Никто, ни один человек не знает, кто ее автор. Вот теперь ты знаешь. Ты меня не выдашь?
— Какой ты смешной, — сказал я и погладил его руку.
— Еще кофе, пожалуйста! — сказал он официанту.
— Сию минуту, — откликнулся тот из-за стойки. — Два кофе?
— Два кофе, — сказал я. — Еще воды, если можно.
— Непременно! — улыбнулся официант. — Две воды?
— Одну воду. Мне не надо, — сказал Дофин.
У дверей кафе остановилась машина. Хлопнули дверцы. Открылась дверь, на секунду впустив кусок яркого солнечного дня в полумрак кафе “Версаль”. Вошли четверо.
— Монах, — сказал один другому. — Иностранец. Вот черт.
— Наплевать. Не трогай. Отсеки, — ответил тот.
Этот, который спрашивал, плотно стал рядом со мной, едва не втиснувшись между мною и столом, придавив меня своей тушей, а трое других бросились к Дофину.
Он вскочил, схватил стул и бросил его в окно. Стекло разбилось.
— Что ж ты, сволочь, делаешь?! — заорал официант.
— Полиция! — закричал Дофин. — Полиция!
Это было последнее слово, которое я от него услышал.
Ему накинули на голову черный мешок, согнули в три погибели и выволокли наружу. Хлопнула дверца автомобиля.
Тот, который отсекал меня, громко сказал:
— Scusi, padre! — он тоже принял меня за итальянца.
И выбежал вон. Снова хлопнула дверца.
— Ваш кофе, — сказал официант. — И вода.
Он поставил на стол две чашки и стакан. Потом подумал немного, хмыкнул и забрал вторую чашку.
— Вы позвонили в полицию? — спросил я.
— Телефон не работает, — он пошел к стойке, подвинул к себе телефон, поднял и показал мне молчащую трубку. — Ничего. Тут в каждом окне торчит пожилая тетушка. Поливает герань и высматривает прохожих и соседок. Она и позвонит.
— Кто?
— Тетушка.
— Какая? — я ничего не понимал.
— Любая, — сказал он. — Какая-нибудь. Она уже позвонила, готов держать пари. Полиция скоро будет. Вам принести счет?
— Я буду ждать полицию, — сказал я.
— Как угодно, — ответил он.
Вот, собственно, и все.
— Вот, собственно, и все, — сказал я репортеру. — Мне кажется, это были германские агенты. Я в этом просто уверен.
Я услышал тонкий и звонкий, но чуть приглушенный стук.
Ручка-самописка выпала из пальцев задремавшего репортера и упала на кафельный пол. Этот, как его, не Клопфер — или все-таки Клопфер? — заснул, пока я ему все рассказывал. Мне стало стыдно. За себя, что я так разболтался.
Он вздрогнул, проснулся, ловко нагнулся, подхватив ручку, и спросил:
— Значит, вы уверены, что это именно господин Гитлер написал книгу “Моя борьба”?
— Совершенно уверен, — сказал я. — Он ведь сам признался. Я же вам сказал.
— А, да, да! — сказал Клопфер, листая свой блокнот. — Вот, я тут записал, я все записал в деталях! Ну, не смотрите на меня с такой укоризной, святой отец. Простите меня. Тем более что я не заснул. Что вы! Ну, разве задремал на секундочку.
— Устали? — спросил я.
— Что вы! Нет, совсем другое! На меня нахлынуло. Я немного замечтался во время нашего разговора. У меня очень живое воображение, а вы так славно рассказываете! Такие подробности! Жаль, право, жаль, что мне придется писать всего лишь маленькую заметку. Кто я? Маленький репортер…
Он замолчал, как будто ждал, что я что-то ему скажу. Что-то одобрительно-поощрительное. Что-то вроде “у вас еще вся жизнь впереди”.
Но что мне было ему сказать?
— А когда-то я хотел быть большим-пребольшим… Но — увы. Хотя я очень старался. Но, может быть, все это правильно. Ведь не может каждый журналист стать главным редактором. Жизнь — это пирамида. Общество — это пирамида. Мне отец объяснял. Все верно. Но все равно тоскливо. Только не надо мне говорить про нищих духом, что они как-то там особенно хорошо живут. Ладно?
— Ладно, — сказал я. — Не буду.
— Впрочем, может быть, когда-нибудь, на склоне лет, я напишу книгу о своих встречах. Интересные люди попадались, — сказал он. — Вы, наверное, самый интересный, — он поклонился.
Я перекрестил его и спросил:
— Но вы Клопфер или нет?
— Вам это важно знать?
— Не очень, — сказал я. — Совсем не важно.
— Тогда пожалуйста. Да, я Клопфер. Но не совсем тот. Я племянник этого вашего Клопфера. А тот Клопфер очень хорошо устроился. У товарища Тельмана. То ли в министерстве культуры, то ли в отделе агитации Центрального Комитета.
— Но вы же сказали, что у вас в доме собирались социалисты, что у вашего отца был кружок, что он видел самого Маркса?
— У моего отца тоже был кружок. Вернее, это у дяди “тоже был” кружок. Мой отец раньше начал. Мой отец видел Маркса, а не мой дядя. В Вене было два кружка Клопфера. Гуго Клопфера и Манфреда Клопфера. Они слегка соревновались. В социалистической правоверности и во влиянии на умы. Но это так естественно!.. Конкуренция! Всеобщий закон капитализма. Дядя обыграл отца, да. Но я не считаю, что дядя победил. Он одержал верх в политике, то есть ловко устроился при Тельмане, там, — он махнул рукой в сторону Берлина. — Но это не победа. Это не победа в высоком смысле слова. Вы, святой отец, понимаете это лучше меня. Царство Бога и царство Кесаря. Царство идеалов социализма и то, что случилось в Германии. Карл Маркс никогда не призывал к тому, что наделал Тельман…
— А вы точно помните, к чему призывал Маркс? — спросил я.
— Отец говорил, что Маркс был гуманистом.
— Допустим, — сказал я. — Хотя, впрочем, мы все так считали. Это было давно. Маркс умер еще раньше. Настала реальность. Она всегда чуточку другая…
— Жаль, — сказал он, некрасиво почесав себе спину.
Да. Жаль. Мне стало жаль этого старого редакционного пса. Какое банальное, какое штампованное сравнение! Но что делать, если именно оно пришло мне в голову?
— Да, кстати, — спросил я. — Вот не забыть бы. Так все-таки, к кому я ходил? К кому мы все ходили в кружок? К Манфреду Клопферу или к брату его Гуго? Кстати, а как звали вашего отца? Гуго или Манфред?
— А вы хоть сами помните, — осклабился репортер, — как звали того Клопфера, к которому вы все ходили в кружок? А?
— Не помню, — сказал я. — Странное дело, не помню… Товарищ Клопфер, и все.
— Ну и ладно, — сказал он.
Мы вышли из кафе.
Господин Клопфер проводил меня до гостиницы.
Эпилог
Да, они вышли из кафе, и репортер проводил престарелого русского митрополита до гостиницы. Они беседовали о каких-то мелочах давней венской кружковой жизни, старик вспоминал и рассказывал, а репортер слушал внимательно, изредка задавая вопросы, а иногда останавливаясь и быстро записывая что-то в свой блокнот. Может, он и вправду собрался написать книгу.
— Кстати, — вдруг спросил он, странно ухмыляясь. — Так все-таки, кто убил Леона Троцкого?
— Рамон Фернандес, — сказал митрополит. — Я же вам рассказывал в подробностях. Вы, кажется, за мной внимательно записывали?
— Да, — сказал репортер.
— Это был молодой испанский социалист Рамон Фернандес, — медленно сказал митрополит, как будто повторяя уже сто раз сказанные слова. — Никто толком не знает, как он прибился к нашему кружку. Какой-то необычный парень. Он еще вырезал из картона куклы. Необычный в плохом смысле слова. Странный тип, короче говоря. Он приревновал молодого Гитлера к Леону. Совершенно безосновательно. Ни в Гитлере, ни в Троцком не было ни капли педерастии. Леон был прекрасный семьянин, любящий муж, а Гитлер — молодой ходок по девкам.
— Странная история, — сказал репортер.
— О, друг Гораций… — улыбнулся митрополит Иосиф. — Сколько всего на свете… Никому и не приснится.
Подошли к входу в гостиницу. Стали прощаться.
— Позволите мне воспользоваться удобствами вашего отеля? — сказал репортер. — По старой социалистической памяти.
— Пожалуйста, пожалуйста, — митрополит взял ключи от номера и спросил у портье, где здесь клозет.
Оказалось, что общий клозет — в дальнем конце коридора. Портье долго объяснял, как пройти, а потом вызвался проводить.
— Пустяки, — сказал митрополит. — Пойдемте ко мне в номер. Познакомлю вас с отцом Игнатием, моим помощником. Очень милый человек.
— Ваш спутник ушел полчаса назад, — сказал портье, отворяя лифт и пропуская туда старика митрополита и репортера.
— Что ж делать, — сказал митрополит. — Ничего, ничего. Хотя жаль. Милый человек и по-немецки говорит лучше меня.
— У вас отличный немецкий, — сказал репортер.
Они поднялись на четвертый этаж. Прошли в номер, в огромную комнату с двумя кроватями по обе стороны полукруглого окна. Старик раскрыл дверь в клозет, широким и чуть комичным жестом пригласил репортера зайти.
— Справляйте нужду, господин Клопфер, — сказал он. — Пипифаксы, вода, мыло, расчески и полотенца — все в вашем распоряжении. А я пойду в ресторан, тут ресторан как раз на нашем этаже, закажу нам чаю и чего-нибудь закусить. А вы, господин Клопфер, пока меня нет, садитесь за стол, разберите свои записи. Найдите то место, где я говорю о смерти Леона Троцкого. Об этом ужасном моменте, когда его жена вбежала в комнату с криком “Леона убили”. Если я ходил в кружок того Клопфера, который был вашим отцом, и если вы тогда были там — вы были мальчиком, не так ли? — вы должны были это запомнить! Все были в ужасе. Все страшно кричали! Наверное, во всех дальних комнатах было слышно. Сколько вам тогда было лет?
— Я не запомнил, — сказал Клопфер, снимая фотоаппарат с шеи и кладя его на стол, устремляясь к дверям клозета, на ходу расстегивая ширинку.
— Тогда тем более разберитесь в записях! — почему-то резко сказал митрополит ему в спину и вышел.
В ресторане не было никого — ни посетителей, ни официантов.
Митрополит Иосиф прошел через весь зал, вошел в кухню. Крикнул “Эй, эй!” Никто не отозвался. Он огляделся. На цинковом столе лежал кулинарный топорик. Митрополит подхватил его рукой, закутанной в край рясы, спрятал в складках своих одежд и вышел.
Дошел до номера, отворил дверь.
Репортер господин Клопфер сидел за столом и листал свой блокнот.
— Святой отец! — сказал он, не оборачиваясь. — Вот ведь какая штука. Вот я читаю, что записал за вами: “Мне кажется, что она неправильно описала комнату Леона. Лампа не там стояла. Лампа стояла не слева на столе, как она говорила, а справа…” И дальше: “Я как будто глазами увидел это. Хотя как я мог это увидеть? Не знаю. Почему мне показалось, что она описала неправильно, я тоже не знаю”. А я, кажется, догадываюсь, почему вам так показалось, святой отец…
Он повернулся на стуле, толстый, но верткий. А может быть, не толстый, а мускулистый. Толстые руки, но не жирные, а с мощными бицепсами. Грудь колесом. Под жилеткой не пузо, а брюшной пресс, как у японского борца. Митрополиту стало не по себе, но он никак это не выказал.
— Интересно, интересно, — сказал он. — Ну и почему?
— Ответ простой! — репортер господин Клопфер снова повернулся к столу. — До странности, до неприличия простой, о, мой святой отец! Жена убитого господина, пардон, товарища Троцкого, она увидела комнату из дверей, так? Лампа стоит слева, вот так — и он показал рукою на столе. — Она и должна стоять слева, чтоб свет слева падал, как положено, да?
— Допустим, — сказал митрополит.
— Не “допустим”, а так и есть, — сказал репортер. — Тем более что мадам Троцкая это подтвердила.
— Ее фамилия была Седова, — зачем-то сказал митрополит Иосиф. — Она носила девичью фамилию.
— Неважно, — сказал Клопфер. — Важно совсем другое. А кто-то другой видел эту комнату с противоположной стороны! Из окна! И с того места, откуда он глядел, ему, конечно же, показалось, что лампа стоит справа. Так оно и было — с его точки зрения. Остается только понять, кто же это был, — захохотал он. — Кто был этот загадочный ночной созерцатель? Пока скажем именно так — созерцатель. А далее остается понять, почему в вашем мозгу, о мой святой отец, вдруг возникла эта картина, вид комнаты со стороны окна! Почему? — он сильно разволновался.
— Минутку, — сказал митрополит Иосиф. — Погодите. Вы очень громко кричите. Вы увлеклись. Но покажите мне, где это написано. Насчет “лампа слева, лампа справа”.
— Да вот же! — Клопфер нагнулся над столом, перелистал блокнот, нашел нужную страничку. — Вот, вот! Смотрите: “Лампа стояла не слева на столе, как она говорила, а справа”.
— Где?
— Вот! — Клопфер тыкал пальцем в строку. — Да, и еще. В вашем рассказе была странная фраза. Вам казалось, что юный Гитлер “выполняет некий замысел”. То есть наводит присутствующих на мысль, что убийца Троцкого сидит где-то далеко. То ли в Женеве, то ли в Кракове. Будто бы сам он этого не знает, но — но “разыгрывает, как по нотам”. Что он разыгрывает? Какой замысел?
— Где? — повторил митрополит. — Неужели я такое сказал? Странно. Даже самому интересно стало. Где, в каком месте?
— Идите сюда, — позвал Клопфер, не отрываясь от своих записей. — Сейчас найду.
Митрополит Иосиф подошел к нему сзади.
Увидел круглую плешь Клопфера и его складчатый затылок.
На спинке стула висел его пиджак; был виден бумажник во внутреннем кармане. Подкладка была засалена; карман отвисал.
Потом вышел из номера, прикрыл за собой дверь.
Пошел по коридору. В руках у него был грязный кулинарный топорик. Он нес его в двух пальцах.
За первым же поворотом он наткнулся на официанта.
— Вот! Наконец-то! — сказал митрополит Иосиф. — Тебя-то мне и надо! Ни одного человека в ресторане и на кухне. Звоню, кричу, никого нет, безобразие.
— К вашим услугам, ваше преосвященство, — сказал официант.
Митрополит оглядел его. Это был паренек лет шестнадцати, явно южных кровей, с бархатистой смуглой кожей, большими черными глазами и курчавыми блестящими волосами.
— Как тебя зовут? — сказал митрополит, медленно и нарочито порочно скользя глазами по его худой стройной фигурке, по тонкой талии и тугим ляжкам, затянутым в узкие брюки с шелковым галуном. — Как зовут тебя, дитя мое?
— Рамон, — сказал мальчик и в ответ так же порочно на один миг заглянул в глаза старику, повел плечами, переступил с ноги на ногу. — Рамон Фернандес, ваше преосвященство.
— Какое приятное имя! — сказал митрополит, ни чуточки не удивившись. — Послушай, Рамон, — он приобнял его за плечо и заговорил тише. — В номере сорок два тебя дожидается некий господин.
— Меня? — мальчишка поднял брови и, казалось, взбрыкнул ногами.
— Не тебя персонально, а официанта. Ты что-то дурное подумал? Грех, грех!
— Нет, ваше преосвященство! — блудливо улыбнулся тот. — Ох, а что это у вас?
Он показал на топорик в руках у митрополита.
— Ах, да! — сказал митрополит. — Эта штука тут валялась на полу. Должно быть, ваш повар обронил. Баранину он рубил, что ли? Фу! Держи. — Мальчишка-официант взял топорик. — Отнесешь на кухню, вернешь повару. Но сначала пойди в номер сорок два и прими заказ у этого господина. Он, наверное, закажет чай с бутербродами. А может, попросит чего-то более основательного. Иди, Рамон Фернандес, иди.
Мальчишка двинулся по коридору.
— Стой! Погоди!
Мальчишка остановился.
Митрополит протянул ему несколько купюр.
— Господин сделает заказ — а платить буду я.
Мальчишка взглянул вопросительно и даже отчасти испуганно, потому что митрополит держал банкноты рукой, обернутой в полог своего одеяния.
— Мой священный сан не позволяет прикасаться к деньгам… — усмехнувшись, объяснил митрополит. — Так что приходится выкручиваться, дитя мое… Тут хватит.
— Тут даже слишком много! — официант взял деньги и сунул в карман левой рукой, потому что в правой у него был кулинарный топорик.
— Принесешь сдачу. И немножко оставишь себе. В меру. По чести. Ты ведь честный мальчик, а? Иди. Вон дверь. Там открыто. А я сейчас вернусь.
Удостоверившись, что официант с кулинарным топориком в руке скрылся за высокой двустворчатой дверью, он быстро пошел к лестнице.
Между третьим и вторым этажом он услышал сверху крик, смягченный расстоянием и заглушенный плюшевыми портьерами, но отчетливый и тонкий: “Полиция! Полиция!”
Между первым и вторым этажом уже ничего не было слышно.
Он прошел мимо портье, вышел и тут же сел в вагон трамвая.
Сойдя с трамвая, пересел на пригородный поезд.
С пригородного поезда — на фуникулер.
Он шагал по горной тропе, держа в правой руке ледоруб, карабкаясь все выше, к снежным вершинам, к солнцу, к Богу, не оглядываясь на этот город и вообще на землю.
Но на самом деле все это ему привиделось в течение секунды, когда он увидел на цинковом столе грязный от крови кулинарный топор.
— Эй, кто-нибудь! — крикнул он.
— К вашим услугам, — отозвалась немолодая официантка, выйдя из-за огромного посудного шкафа.
— Два чая и четыре бутерброда в сорок второй, — сказал митрополит Иосиф. — У меня гость. Два бутерброда с колбасой, два — с огурцами. С огурцами — это мне.
— Все понятно, все понятно, ваше преосвященство! — поклонилась она.
— Спасибо, госпожа… госпожа Мюллер? — сказал он.
— Браун, — поправила она. — Ева Браун.
У нее были крашеная челка и густо намазанные ресницы, загнутые кверху и книзу. Глазки-звездочки.
— Спасибо, госпожа Браун, — сказал митрополит.
Она повернулась идти прочь, и он спросил, глядя в ее треугольную спину — широковатые плечи, которые казались еще шире из-за рюшей крахмального фартука, и довольно тонкая талия над круглой и плоской задницей — спросил, не работала ли она в тридцать восьмом году в Мюнхене, в квартирном бюро, и не помнит ли она некоего господина Гитлера, архитектора из Вены. Она, не поворачиваясь, ответила, что да, помнит такого.
— Но в чем, собственно, дело?
— Он великий человек, знайте это, — сказал митрополит полушепотом. — Он написал книгу, за одно чтение которой людей арестовывают, и они исчезают в лагерях. Сегодня арестовали его. Он тоже исчезнет. Власть все сделает для того, чтобы его забыли. Боюсь, что им это удастся… Но мы… Но вы… Но вам…
— Мне все равно, — перебила она, так и не обернувшись. — Меня тошнит от всего этого.
Она исчезла за дверью.
Митрополит Иосиф понял, что ему надо отдохнуть, и вообще пора на покой. Что он вернется в Россию и сразу же попросит обер-прокурора Святейшего Синода об отставке.
Так что фраза “история попала в газеты” — это слишком сильно сказано. С формальной точки зрения верно, а по существу пшик, потому что никто более об этом не вспоминал. Архитектор Адольф Гитлер тоже пропал, как будто его и не было вовсе. Какой-то заговор молчания. Наверно, из-за книги “Моя борьба”, которую митрополит хотел прочитать, да так и не смог. Не достал.
Венский дачный стиль остался анонимным.
Вилла “Шеферхунд” сгорела.
Митрополит Иосиф тоже умер незаметно, хотя о его смерти было сообщено в “Русском церковном вестнике” и даже в правительственных “Известиях”. Но в России его смерть никого не заинтересовала, потому что как раз в этот день скончался великий композитор Прокофьев.
Это была большая утрата для русской, да и для всей мировой культуры. Соболезнования посылали не только музыканты, художники и писатели, но и главы государств: английская королева, американский президент, шах Ирана и многие, многие другие. Канцлер Тельман тоже прислал телеграмму. Несмотря на то, что Прокофьев был автором националистической, а на самом деле антинемецкой кантаты “Александр Невский”. Но канцлер Тельман был выше этого. Тем более что это все было давно, еще до войны, а теперь Россия уже сто раз покаялась за все агрессии и репрессии. Ничего. Что было, то прошло.
А митрополит Иосиф предсмертными часами вспоминал свою странную жизнь. Грузию, Сибирь, Польшу, Австрию, Россию. Подполье, эмиграцию, монастырь. Какой страшный век, какие громадные революции и войны! Какая бессмысленная жестокость, — думал он, — сказал бы “звериная жестокость”, но никакой зверь не бывает так яростен и подл. “Сынове человечестии, зубы их оружия и стрелы, и язык их меч остр”. Зачем убили царя и его семью? Зачем столько народу пересажал и поубивал Тельман? А русско-немецкая война! Только солдат погибло восемь миллионов человек, а мирных жителей — страшно себе представить. А судьба евреев? Три миллиона насильственно ассимилированных, полтора миллиона переселенных, и еще сто пятьдесят шесть тысяч восемьсот шесть, погибших в резню сорок четвертого года… Ужасный, кровавый, бесстыдный, циничный и злобный век.
А перед самой смертью вспомнил Дофина, он же забытый архитектор Гитлер.
И вдруг подумал, и даже сказал вслух:
— Но если бы мы тогда не отказались? Если бы он стал канцлером Германии, а я бы стал премьер-министром России? Ведь могло же так случиться. Вполне могло бы. Мы были молоды и сильны. Мы были добры. Мы были трезвы умом. Боже милосердный! От скольких страданий мы бы избавили свои народы.
— Что-что, владыка? — привстал молодой монах, брат милосердия, дремавший на стуле около постели.
— Свои народы, — повторил владыка Иосиф. — И все человечество.