Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2012
Об авторе
| Леонид Николаевич Рабичев (1923 г. р.) — график, живописец, дизайнер, поэт, эссеист. Постоянный автор “Знамени”.Леонид Рабичев
Тюремный дневник отца
Работая над окончанием своей шестнадцатой книги, я, наверно, в сотый раз за последние пятьдесят лет наткнулся в беспорядочных своих архивах на тюремный дневник отца — Рабичева Николая Вульфовича.
Знал я не от него, а от мамы, что он, занявшийся революционной работой с шестнадцатилетнего возраста и в апреле 1917 года вступивший в партию, участвовавший в революции в Саратове и потом два года сражавшийся на Гражданской войне, в 1919 году был приговорен к расстрелу. Одиннадцать месяцев он провел в тюрьме, каждый день ожидая конца, и в самые страшные дни записывал в толстой тетради свои мысли о жизни и смерти, о правде и лжи, о революции и контрреволюции, не понимая, почему и за что его, всю жизнь без оглядки отдавшего добру, приговорили к смерти.
Много раз пытался я начать читать то, что писал он, но (мелкий шрифт, пожелтевший от времени) с трудом прочитывал один абзац, однако смысл его оставался для меня не ясен и расшифровку, из-за недостатка времени, откладывал на другой раз.
В 2009 году другой раз наступил и, вооружившись лупой, потрясенный, я расшифровал все то прекрасное, с чего он, по существу, идеалист и либерал, начал и к каким выводам пришел.
Впервые узнал, каким замечательным человеком была моя бабушка и какой страшной смертью она умерла, какими прекрасными людьми были все его братья и сестры. Как много сделал он полезного для моей страны, и как я сам во всех своих убеждениях и поступках, никогда не думая об этом, оказался похож на него. Понял, что жизнь моей семьи — это один из фрагментов нашей истории, что, пока не поздно, я обязан написать обо всем, о чем смогу.
В тюремном дневнике (который он продолжал и по выходе на волю), письмах и воспоминаниях отца я кое-где исправлял грамматические ошибки, но старался оставить без изменений стиль — ведь это тоже одна из примет эпохи. И последнее: читателей тюремного дневника и последующих воспоминаний отца прошу обратить внимание: дело происходило всего лишь на второй—третий годы революции. Но как же все похоже на то, что происходило все последующее столетие и происходит сейчас!
Отец мой — Николай Вульфович Рабичев (1893—1952) — родился близ города Чернигова в украинском селе Лубянка. Его отец, а мой дед служил в лесном хозяйстве.
Бабушка моя, о которой впервые я узнал из тюремного дневника отца, была бесконечно умной, талантливой и счастливой матерью одиннадцати детей. Семья все дореволюционные годы дружила с проживавшей поблизости в селе Кабаны семьей Кагановичей.
Лазарь Моисеевич, так же, как и мой папа, родился в 1893 году и был другом его вплоть до 1925 года.
За старшего из братьев Кагановичей, Арона Моисеевича, еще до революции вышла замуж моя тетя Вера, а с Юлием Моисеевичем Кагановичем папа дружил до последних дней своей жизни.
Видимо, под давлением бабушки, дедушка на летние каникулы приглашал из Киева студентов, благодаря которым все дети получили гуманистическое, почти гимназическое образование. Достигая четырнадцати лет, мальчики уходили в окрестные города, продолжали свое учение сами в библиотеках, приобретали профессии и все, видимо, под влиянием своей бабушки, вступали в либеральные социал-демократические кружки.
В 14 лет папа стал счетоводом, в шестнадцать на заводе бухгалтером. Отдать жизнь за правду и добро, за то, чтобы люди всего мира жили достойной жизнью, — это было делом чести каждого из членов семьи. Все читали Пушкина, Некрасова, Толстого, Достоевского, Тургенева и Чехова. Все верили в светлое утопическое, коммунистическое будущее. Все любили друг друга.
Из письма отца
“Мои дорогие! Что вам писать?
Сообщаю, что я здоров.
О приезде в Саратов и результатах его вы, наверное, знаете от т. Шварцмана.
Завтра, в четверг, 4 сентября, мое дело будет разбираться в Революционном трибунале.
Предвидеть заранее приговор трудно.
Но думаю, что буду оправдан, так как никакой вины за собой не чувствую.
Скорее всего, отсюда я отправлюсь на фронт… Завтра на суде вопрос будет решен.
После суда напишу подробнее.
Всего наилучшего. Целую всех крепко, прошу передать домой, что я живу и буду жить, чтобы за меня не беспокоились. Ваш Коля”.
4 сентября 1919 года он был приговорен Ревтрибуналом к расстрелу.
ТЮРЕМНЫЙ ДНЕВНИК НИКОЛАЯ РАБИЧЕВА
Николай Рабичев. 3 сентября 1919 года, г. Саратов, Губернская тюрьма
Уже с вечера я лег спать в каком-то не то торжественном, не то нервно-возвышенном состоянии. Проспал всю ночь, но сон был неспокойный. Снились самые разнообразные сны, и мерещились разные видения. То я видел себя маленьким мальчиком, бродящим среди огромного красного луга, усыпанного пестрыми цветами. Я срывал эти цветы. Мне хотелось нарвать их побольше. Но каждый сорванный цветок превращался в моей руке в колючий шиповник, в обжигающую крапиву.
Я бросал это на землю, и оно превращалось в пепел.
Потом оказалось, что я стою среди зыбучей вязкой трясины. Я спешу выбраться из нее, а в стороне уже вижу тюремного надсмотрщика, который угрожает мне смертью, если я не вернусь сейчас же на свое место за железные решетки. Вдруг я вижу себя уже мчащимся на быстроходном автомобиле посреди гладкой поверхности необъятной степи. Кругом, насколько хватает глаз, я вижу необъятную ширь, на горизонте, покрытом какой-то дымкой, утопающей в лучах заходящего солнца, раздается треск. Автомобиль останавливается. Я выскакиваю из него и пускаюсь бегом. Легкий ветерок распускает мои волосы, распахивает одежду, а я все бегу. Мне хорошо.
Вдруг я очутился перед грандиозным замком.
Это тюрьма. Привратник распахивает ворота, чтобы меня впустили. Мы вглядываемся друг другу в лица и узнаем друг друга. Это мой отец. Он показывает мне рукой в противоположную от замка сторону.
Он советует мне не заходить сюда. Но я отвечаю ему, что меня зовет долг. Я не могу не зайти.
Тут же меня окружает целая свора гигантских псов.
Они жадно обнюхивают меня, щелкают зубами.
Я знаю, что, если сделаю хоть один шаг в сторону — они меня разорвут. Я подымаюсь по лестнице. Слышу звуки музыки. Веселящиеся голоса зовут меня к себе. Но я не могу к ним заходить. Я спешу на свое место. В тюремном изнеможении я падаю усталый на койку и засыпаю.
Утро 4 сентября.
После поверки. Я быстро вскакиваю, одеваюсь. Не успел еще напиться чаю, как снизу кричат тем голосом, который волнует многих, вызывая в некоторых трепетный восторг надежды, в других глухую и тугую скорбь и печаль безнадежности своего положения.
“Вторая!! Из 38-й! Рабичева! В суд! Скорее!.. Собирайся…” Быстро собираюсь. Кладу в карман полученную пайку хлеба. Так как выпить чаю не удается, прошу только, чтобы мне позволили умыться.
Умывшись, схожу вниз в контору. “Выводной” уже ждет меня, в его сопровождении я выхожу на тюремный двор и направляюсь в главную контору. В лицо мне пахнуло свежестью сентябрьского утра, но отдающего больше летом, чем осенью. День обещает быть прекрасным.
Прохожу в контору. Там в ожидании других подсудимых меня запирают за проволочную сетку.
Ждать приходится долго. Больше часа.
Наконец появляется Христофоров. Его я не видел с августа 1918 года. Его привели из больницы. Лицо лоснящееся, красное. Как видно, ему не пришлось испытывать тех мук голода, какие мне пришлось пережить. Настроение резко противоположно моему.
Я придавлен, чувствую нависшую надо мной тучу, которая собирается меня раздавить. Вижу, что вокруг меня сплелась какая-то хитрая паутина, которой строение я не понимаю, но сознаю, что хитросплетения ее спутали мои руки и ноги и едва ли у меня хватит сил ее распутать. Меня мучит и волнует мысль — зачем я здесь?
Кому нужна моя жизнь?
Как это могло случиться, что я попал сюда?
Мне всегда казалось, что скорее Волга вспять побежит, чем кто-либо, когда-либо посмеет сказать обо мне что-либо дурное как о человеке.
Но нашлись люди, которым я понадобился, но только для того, чтобы достигнуть своих каких-то жалких своекорыстных целей. Схватили меня, предъявили мне чудовищные обвинения, о которых я знаю столько же, сколько Эфиопский султан, и обвинение, а также окружающая обстановка были построены так, что исключали всякую возможность доказать свою правоту…
Через двадцать минут мы подошли к зданию Народной аудитории. Во время следования публика с удивлением нас озирала. Встречались знакомые, которые снимали шляпы и кланялись. Конвойные с угрозами кричали прохожим и проезжим, чтобы расступались и давали нам дорогу. У Народной аудитории стояла уже большая толпа народа, ожидавшая открытия дверей и зрелища.
При нашем приближении раздались из толпы крики:
— Ведут! Ведут!
Толпа расступилась, и мы вошли в распахнутые перед нами двери Народной аудитории. Поднялись по чугунным лестницам и вошли в знакомый зал, где я так много раз бывал на народных собраниях…
Сотни пальцев указывали на нас.
…Посредине — возле суфлерской будки — столик для свидетелей. Нас разместили. Рядом с нами села жена Христофорова, пришедшая с воли Дейч отсутствовала.
Постепенно зал и хоры наполнялись публикой.
На сцене появился бритый, с загнутыми вниз углами губ, с хитрой улыбкой на лице Ахилл Бонквицер, выступавший обвинителем. За ним в матросской паре, широкоплечий, смотрящий исподлобья с деланно серьезной миной на лице, бывший комиссар балтийского флота И. Флеровский — второй обвинитель. Затем появились молодые люди и барышни — служащие, секретари и секретарчики трибунала. Возле нас заняла место какая-то “советская” барышня — защитница, а рядом с ней защитник. В одиннадцать с половиной часов дня в толпе раздался шорох, движение: “Суд идет”. Судьи: председатель Артамонов, члены — Пономарев и Атабеков заняли свои места. Председатель взял звонок, зазвонил. Воцарилась мертвая тишина.
Председатель привстал и глухим голосом медленно произнес: “Объявляю публичное заседание Саратовского Революционного трибунала открытым”.
Каждое сказанное мною слово встречалось с усмешкой и предубеждением. В результате я чувствовал, что на меня обрушилась судьба всей своей тяжестью. Но я еще верил, что поборю ее.
Не может того быть, чтобы я кончил свою жизнь на плахе, опозоренным и униженным, и хотя в наш век чудес не бывает, но тут должно совершиться чудо, так как уж слишком подло было бы, если бы я действительно погиб. Это сознание заставило меня отнестись ко всем предъявленным обвинениям с презрением и я не старался даже оправдываться.
Мне смешно было слушать разглагольствования обвинителей и в ответ на их обвинения я и не старался их опровергать, так как глупо было бы доказывать этому суду, что белый цвет есть белый цвет, а черный — черный, а обвинения общественных обвинителей против меня сводились к этому. Они из кожи лезли вон чтобы доказать, что белое — есть черное.
Я сказал только судьям, что считаю себя лучше девяноста девяти из ста таких людей, какими являются судьи и все присутствующие в зале.
…1 января 1920 года. Камера № 7 нового корпуса Саратовской городской тюрьмы.
Сегодня первый день 20 года ХХ века. Что-то даст мне новый предстоящий год? Старый дал много, слишком много.
Опозоренный, забытый, сижу шестой месяц в этом мертвом доме и все еще жду расстрела. Ни с кем никакой связи не имею. Шесть месяцев я не видел человеческого лица, кроме таких же заключенных, как я, да еще лиц надзирателей, которые, впрочем, можно назвать не лицами, а “харями”.
Я всегда хотел взяться за то, чтобы описать свою жизнь, но, когда сажусь писать, мысли начинают путаться в голове и ничего не выходит. А написать можно так много. Взять только последний год — год скорби и печали, даже не год, а полгода.
Началось оно 8 июля, накануне, 7 июля, я вернулся в Киев из Чернобыля, где погостил в семейном кругу своих родителей, сестер и братьев полтора дня. Как редко на мою долю выпадали такие дни.
За последние 11 лет их почти не было.
Мы говорили, что пролетарии не имеют семьи, отечества и Родины. Не знаю, много ли найдется таких, как я, к которым это так подошло бы, как ко мне.
Хотя у меня живут отец и мать, имеются шесть братьев и четыре сестры (одна, Блюма, изнасилованная гайдамаками, повесилась в сентябре 1918 года. Ея смерть останется в моей жизни таким же тяжелым, мучительным и грустным воспоминанием, как и последние полгода жизни в тюрьме), но я их редко вижу, так как они разбросаны по всем углам Земного шара.
Моими друзьями были мои братья… …И вот 6 июля я погостил у них, съел пирожков и вкусных вареников, которыми меня угостила мать.
Говоря о том, что дома я себя почувствовал хорошо, конечно, не думаю, что меня потянуло к той жизни. Наоборот, я чувствовал себя совершенно чужим. Родители меня никак не понимают. Они только спрашивают: почему это старший сын уехал несколько лет назад в город и вот достиг положения в свете, женился и т.д., а я 11 лет скитаюсь по свету, забочусь все о ком-то, а для себя ничего не сумел сделать.
Объяснить им всего, конечно, я не могу, да они этого и не поймут. Но после всех разговоров мать подходит ко мне и со слезами радости на глазах говорит, что она никому не завидует, наоборот — она счастлива иметь меня своим сыном. Она не считает меня блудным, наоборот, говорит, что я лучше всех, и приказывает мне всегда быть таким добрым, честным и самоотверженным ради счастья ближних.
Младшие сестрицы и братики всегда считали меня образцом совершенства и следовали моему примеру — за что среди своих мещански настроенных товарищей уже прослыли глупыми фантазерами и идеалистами, ходящими без башмаков. Но они горды и счастливы этим презрительным отношением к ним “мещан”. Зато они знают, что есть люди, и я в их числе, которые их не осудят.
В тот день в Чернобыле взбунтовалась стоявшая там часть №… полка. Раздались выстрелы. Жители попрятались по домам.
Родители вопросительно на меня посмотрели. Я заявил, что должен отправиться узнать, в чем дело, и, если надо, принять участие в ликвидации конфликта. Я отправился в комендатуру, и совместно с дружиной членов ревкома и парткома за один час мы разоружили восставших. Получил одну пулю в брюки. Это уже третий раз пули пробивают мне одежду. Меня провожали к пароходу все наши.
7-го я вернулся в Киев. В ночь с 7-го по 8-е я был дежурным по городу. Ночь была неспокойная. Во-первых, было несколько вооруженных ограблений, восстали части, отправлявшиеся на вокзал для отправки на фронт. Пришлось выезжать на место, конфликт был улажен. Ночью по телефону звонил Раковский, спрашивал о порядке в городе. Утром я спать не пошел, а остался работать.
Часов в 12 ко мне в кабинет заходит помощник коменданта и предъявляет бумажку председателя. Я пробегаю ее. Мною овладевает недоумение. Предписывается немедленно меня заключить под стражу. Я не мог оставить своего дела, и у меня в комнате поставили часового. Я должен был там оставаться и не выходить. Через час справился у председателя Д-ка о причинах ареста. Он сказал, что ничего не знает, а делается это по предписанию Лациса, получившего какую-то бумажку из России. Он обещал все расследовать и принять меры к моему освобождению. Ночь провел в кабинете.
9-го часов в 12 ко мне явился некий Сондак. Он объявил себя членом ВЦИКа, председателем Новгородского Губисполкома, приехавшего по делу в Киев из Саратова, где ему, между прочим, было поручено Жуковым арестовать меня, сделав предварительно у меня на квартире обыск. На мой вопрос, чем это вызвано, он показал бумагу за подписью Жукова произвести обыск у родителей Фастовского. В результате обыска у него были найдены бриллианты. Мне было указано, что Фастовский на меня указывал, как на соучастника.
Я увидел, что тут происходит какое-то провокационное дело, но в чем оно заключено и почему этот тип сделал меня своим соучастником, не понял.
Киевские товарищи вынесли постановление из Киева меня не отпускать, а затребовать дело и тут его разобрать.
Арест мой был снят. Я был освобожден. Но тут же я заявил, что не воспользуюсь предоставленной мне возможностью остаться и тут же поеду в Саратов, чтобы на месте все выяснить и рассеять ту подлую сеть, которую расставили вокруг меня. Киевская Ч.К. постановила командировать со мной одного своего члена, чтобы он участвовал в Саратове в разборе моего дела.
12 июля мы выехали из Киева в вагоне товарища Садуля, предоставившего нам купе. До Москвы с нами ехала т. Ларина. В Москве пробыли два дня и выехали в Саратов 20 июля. Прибыли в воскресенье, переночевали у тов. Кисина, так как в “клоповнике” страшно было спать, а утром в понедельник я отправился в Ч.К. Простояв в очереди за пропуском к председателю, я наконец прошел в кабинет председателя. Здесь я застал Лобова. Представился ему. Он просмотрел мои мандаты, не сказал мне и двух слов, а через час я очутился в одиночке № 9…
6 января 1920 года. (24.12.1919 г.) Канун Рождества.
…Товарищ по делу нашему Христофоров час назад умер от тифа в тюремной больнице.
Поразила меня его смерть? Не скажу, чтобы очень. Всех нас это ожидает. Если не успеют в ближайшее время расстрелять — все равно придется погибнуть от тифа. Голод, холод, паразиты — вот ежедневные спутники моей жизни здесь, в тюрьме. А последствием этого рано или поздно будет тиф, который сильно свирепствует во всей России, а особенно в тюрьмах — мертвых домах скорби и печали. Итак, один умер, нас осталось трое. Мне кажется, что товарищ избрал лучший выход.
Умереть на постели все-таки лучше, чем умереть насильственной смертью. Я не говорю о насильственной смерти на поле брани. О, там я отдал бы свою жизнь радостно без страха и сомнения!..
7 января 1920 года. Страшный, кошмарный день после еще более кошмарной последней ночи. Если я еще буду жить — этот день навсегда останется самым кошмарным воспоминанием. Три дня назад, 4-го, исполнилось четыре месяца со дня произнесения надо мной смертного приговора. Тяжело и мучительно было жить это время, но все-таки впереди еще оставался луч надежды, что авось буря пронесется мимо.
Я верил, что истина рано или поздно восторжествует и я буду не только оправдан, но и полностью реабилитирован. Надеялся, наконец, что, если не реабилитация, то какая-нибудь перемена положения должна будет произойти. Ведь не могут, в конце концов, так взять и расстрелять невинного.
По амнистии по случаю второй годовщины Октябрьской революции большинство заключенных всей тюрьмы ушли на свободу: душегубы, воры, поджигатели, контрреволюционеры, разные саботажники. Ушли также и многие, сидевшие невинно, случайно попавшие, но числившиеся тяжкими преступниками и как таковые ушедшие на свободу по амнистии.
Я ждал ее не потому, что хотел милости, чтобы избавиться от смерти, а это был бы в крайнем случае последний выход выйти на свободу, и там уж можно доказывать свою правоту. Но амнистии к нам не применили.
Я обращался лично в комиссию — и мне было отказано: так как наше дело находится за Центром, то там нам ее и применят.
В крайнем же случае, если там не применят, распоряжение получится сюда в утвержденном виде и здесь в трибунале она будет применена — так сказала комиссия мне и всем смертникам. С 7 ноября прошло два месяца.
Мы, смертники, сидим и ждем. Наше дело в кассационном трибунале ВЦИК осталось в силе, но постановлено ходатайствовать перед президиумом ВЦИК об отмене дела. Последнее обещание комиссии заставило нас решить, что со смертным приговором покончено, нужно ждать только, чем нам заменят. И вот мы сидим и спокойно ждем решения своей судьбы.
Все “смертники” периода до амнистии также спокойно ждут решения своей участи. Так было до вчерашней ночи.
С 6-го на 7 января (с 24 на 25.12 старого стиля), под Рождество, со мной в одной камере сидят сопроцессники — Фастовский и еще два человека по другому делу, да еще некий Рейн, приговоренный к расстрелу еще в мае 1919 года.
Таким образом, он девятый месяц сидит, как смертник. Дело его утверждено в кассационном трибунале в июне. Он подал на помилование, и там, в президиуме ВЦИК, его “миловали” семь месяцев. Теперь в связи с амнистией он также был уверен, что скоро будет освобожден и отправлен на фронт. Две недели тому назад он выписался из тюремной больницы, где перенес сыпной тиф. Койку свою поставил рядом со мной, поставил ее даже вплотную, чтобы теплее было спать.
Вечер 24 декабря старого стиля провели, как всегда. В камере друг к другу все давно привыкли. Время проводят разнообразно.
Некоторые сидят и балагурят, рассказывают эпизоды и события из своей прошлой жизни, больше говорят о своих “Делах”, некоторые читают, другие играют в шашки и шахматы. Есть в камере и гармошка. Немец Адлер (сидит за спекуляцию) недурно играет на ней. Другие поют. Создается импровизированный хор под аккомпанемент гармоники. Публика “расходится”, как говорится.
Некоторые пускаются даже вприсядку. Отбивают трепака под звуки “камаринской”.
Нашей камере, как рабочей, это разрешается.
К тому же наш “подстарший” Альфонс Иванович Сосновский — белорус — очень любит музыку. Он сам предложил, достал “гармонию” и в свободное время сидит в нашей камере и просит Адлера играть. Вообще он “либерал”. Старается доказать арестантам, что он, ей-Богу, не виноват в том, что их здесь держат, что он им всем сочувствует и с удовольствием отпустил бы их всех, если бы это было в его власти. Он действительно делает поблажки и допускает вольности, выходящие за грани инструкций.
И вот этот вечер под Рождество прошел в несколько более приподнятом настроении, чем обычно. Много воспоминаний было у каждого. Легли спать все позднее, чем всегда, — в половине двенадцатого. Мой сосед Рейн уже спал. Я осторожно лег, чтобы его не разбудить, и заснул скоро. Мне показалось, что проспал долго. Чувствую со сна, что кто-то толкнул меня в бок.
Я поднимаю голову. Возле меня стоит “хожатый” Петров (о нем в другом месте) и спрашивает: “Где Рейн?”.
Я не скоро очнулся, но, когда пришел в себя, оглянулся направо от себя и на рядом стоящую койку и одновременно сделал движение рукою, чтобы показать Петрову, что Рейн спит рядом. Но рука моя повисла в воздухе. Вместо Рейна я увидел пустое место. Даже постельных принадлежностей не было. Стояла пустая холодная кровать.
Я сразу не понял всего, что произошло, но интуитивно почувствовал, что произошло что-то ужасное. В камере я увидел какое-то всеобщее возбуждение. Все не спали. Наш поэт Морозов нервно ходил по камере взад и вперед. Слышались слова: взяли, связали, увели, держался геройски, с одним расцеловался, другим сказал: “До свидания и прощайте!”.
Дверь камеры была заперта, Рейна не было. Значит, его взяли??? Значит, все наши надежды на милость ВЦИК, на амнистию неосновательны? В таком случае и нас троих должны были взять? Если не взяли сегодня, значит, завтра возьмут.
И вот в таком состоянии я прожил сегодняшний день. Нужны перо, кисть художника, чтобы это изобразить. Я не чувствую себя на это способным. Нервы притупились. Состояние после величайшего нервного возбуждения апатичное и безразличное. Теперь 10 часов вечера. Все спят. Что-то даст мне предстоящая ночь? Что дадут мне ближайшие 2—3 часа? Возьмут меня теперь же или через несколько дней или опасность пронесется мимо?
Если приедут — значит, все кончено. Зайдут, гремя шпорами и оружием, вызовут, скажут: “Одевайся!”. Свяжут руки назад и, сваливши потом, как связанного барана, в дровни или автомобиль, помчатся в глухую ночь, поставят перед ямой или у проруби. Раздастся выстрел, которого уже не услышишь, так как пуля предупредит звук. Мозги и кровь, смешанные с грязью, и обезображенное тело упадет бездыханным.
И это все?
Для этого ли я жил, трудился, боролся, мыслил? Всю жизнь верил во все хорошее?
Делал только хорошее, любил правду и ей одной только служил. Был бескорыстен. Все, что имел, раздавал другим.
И в результате приговорен судьями, мнящими себя революционерами, к расстрелу “как мародер тыла, совершивший хищение с корыстной целью”.
Жалкие фразеры. Да знаете ли вы, что это преступление существует только на той бумаге, на которой писали вы приговор? А писали вы его таким образом потому, что не можете представить себе, как это человек может не красть, и вот, мысля так и желая оправдать свое существование, вы судите. Вы не представляете, кто перед вами. Вы рубите с плеча. Но знаете ли вы, что кровь невинно вами казненных… вопиет о мщении?
…Не о революции я думаю, нет. Даже идя на позорную казнь, на которую вы меня посылаете, я буду кричать:
— Да здравствует революция, да здравствует Советская власть! Но моя кровь, как и кровь многих казненных вами невинно, зачтется вам, лжецы, творящие свои дела во имя революции. Вы осуществляете свое правосудие только в угоду некоторым временщикам, либо с корыстными целями, либо просто из желания выслужиться, перед кем-то оправдать свое существование и унизить своих противников…
…Я заговорился. Время близится к полночи. Мысли путаются. Писать больше не могу.
Сейчас придут. Тогда…
Тогда больше писать не буду, а ведь я хотел сказать и написать еще так много, ведь я ни в чем не виноват, ведь все знавшие меня когда-либо, знают, что не мог совершить я никакого преступления, и судьи мои тоже это знают, и мои родные и близкие тоже.
Значит, я жертва, и что же будет?..
16 февраля. Понедельник. Больше месяца я не брал в руки пера. Последние строки мною написаны 7 января. Значит, прошло сорок дней. Как-то не верится. Как будто вчера это было, и в то же время кажется, что прошла целая вечность и все представляется мне как бы в тумане. Иногда не верится, было ли это в действительности. Слишком уж необыкновенная и страшная она, эта действительность, чтобы сразу можно было в нее поверить, а не счесть какой-то фантастической сказкой. А между тем все это было, и было все-таки очень недавно.
Я стараюсь напрячь все свои силы, чтобы восстановить все в своей памяти, и вот передо мной уже ясно намечается общий фон прошедшей предо мной картины прошлого.
Я говорю “прошлого”, хотя настоящее мое положение — далеко не светло. Вокруг себя вижу все те же решетки, за углом слышу мерные шаги часового, за окном вижу высокие зубчатые стены, да вечных свидетелей моего бодрствования и сна — неизбежных, как смерть, и надоевших, как зубная боль, тюремных надзирателей.
Но дело в том, что настоящее мое положение резко отделяется от прошлого.
Я человек. Я новорожденный. Я получил опять право на жизнь, отнятое у меня еще недавно. Теперь я могу сказать, что родился я не один, а два раза. Первый раз я увидел свет 5 октября 1893 года. Прожил я двадцать шесть лет без одного месяца и одного дня.
4 сентября у меня было отнято именем закона право на жизнь. Этот день я могу считать последним днем моей первой жизни — я вступил как бы в небытие.
Надо мной повисла неизбежная неумолимая угроза смерти… но отличающаяся от смерти естественной. Последняя также неизбежна, но в близость ее по отношению к себе никто не верит. Потому у всякого здорового человека мысли о смерти почти никогда не возникает, и он думает только о живом, о том, что он будет делать в дальнейшем. Больной чаще думает о смерти, но в то же время надеется, что авось выздоровеет.
И вот надо мной, человеком физически здоровым, никогда о смерти не думавшим, нависла тень насильственной смерти. Она не прямо ко мне подошла и пахнула мне в лицо своим тлетворным дыханием, а медленно подкрадывалась исподтишка, а 4 сентября вдруг появилась, стала от меня на некотором расстоянии и оскалила зубы. Она не посмела еще ко мне подойти, она ждала чьего-то знака, чтобы на меня наброситься, но она была уверена, что уж я-то от нее никуда не уйду. Думал и я, что не уйду от нее, только знал, что сейчас она еще подойти ко мне не смеет, но скрываться от нее я уже больше не мог.
Почти пять месяцев она неотступно стояла передо мною днем и ночью. Куда бы я ни пошел, она неотступно следовала за мной. Я старался забыться, но это было не в моих силах.
Костлявая, с косой в руках, она была не видением, а действительностью.
Еще 28 января нам сообщили, что ВЦИК заменил расстрел пятнадцатью годами принудительных работ с последующим применением амнистии.
Письмо из Казани от друга — Юлия Моисеевича Кагановича в г. Казань. Апреля 22 дня 1920 года.
Дорогой Коля! Я тебе послал письмо почтой, но сейчас едет один в Саратов и я опять пишу. Что тебе писать, когда я совершенно не знаю, что с тобой, как ты-то мог попасть в тюрьму?.. Не верю и не могу согласиться с тем, что ты способен быть хоть каким-нибудь преступником, хотя уж 5-й год мы не виделись и ничего почти не знаем друг о друге.
Ну вот что, дружище, непременно напиши мне все, в чем дело, нуждаешься ли ты в деньгах, если нуждаешься, то вышлю немедленно и, если срок твоего отбывания скоро истекает, то приезжай ко мне, как к брату. Я не верю, что ты преступником можешь быть, и на меня даже очень подействовало, когда я получил это известие из дому.
Из дому я получил коротенькое письмецо, одно за весь год, из письма видно, что они разграблены и бедствуют, но все живы.
Я с Ривой (Ревекка Михайловна — жена) и дочкой нахожусь в Казани в Управлении снабжением Западной армии. Уже год, как я в Красной армии… Живем по-пролетарски, с трудом сводим концы с концами, т. е. не голодаем… хотя, кроме пайка, ничего не получаем, а картофель здесь — это буржуазный предрассудок. Занимаю должность — “для поручений” при комиссаре, товарищ, который передаст тебе письмо, все расскажет.
Пиши немедленно по адресу: г. Казань, Управление снабжения Западной армии, Ю. Кагановичу. Будь здоров, Юлий”.
13 мая 1920 года. Четверг. Наконец-то Саратовский ревтрибунал раскачался. После прошествия шести месяцев объявили нам, что на основании постановления ВЦИК и предложения кассационного трибунала нам вместо 15 лет остается пять лет тюремного заключения.
Дураки! Трибунальщики — дураки. Я добьюсь того, что они еще не в таких дураках окажутся… Теперь очередь за майской амнистией. Объявлена она здесь 2 мая. Сегодня 13-е, а все ничего. Какое-то жалкое упрямство. Гноить людей в тюрьмах?
Боитесь, что, когда выпустят нас на свободу, правда откроется и вас уберут?
Я уверен, что правда восторжествует.
Скоро выйду отсюда и вам это докажу…
За окном в 7-й камере играет музыкальное трио. Я не могу больше писать. Буду слушать, как играют Стефаницкий и другие…
7 июня 1920 года, в понедельник, в пять часов вечера по новейшему времени ко мне в контору мастерских явился с торжественной миной делопроизводитель Пальков и поздравил со “свободой”.
8 июня. Второй день на свободе. Вчера в шесть часов, после того как я собрал свои вещи, подстарший доставил меня в контору к дежурному Семенову, у которого я расписался, после чего услышал слова: “Можете идти”.
Я вышел во двор.
Привратник раскрыл тяжелые ворота, сделал знак рукой в сторону Московской улицы и сказал:
— Пожалуйте.
Из мастерских со двора, из конторы, из главного корпуса высыпало во двор и показалось у решеток около ста лиц.
Все кивали головами, приветствовали, напутствовали и просили их не забывать.
Весть об освобождении моем уже облетела, оказывается, всю тюрьму, и все только об этом и говорили.
— Рабичев на свободе!
— Ушел!
До самой калитки меня провожал Червяков.
Мы с ним расцеловались.
Я еще раз обернулся, осмотрел мрачный корпус — эту могилу для живых — и вышел один на улицу.
11 июля 1920 года. Прошло уже месяц и четыре дня, как я на свободе. Что я увидел, что узнал за это время?
Видел много такого, от чего руки опускаются, и у меня не осталось уже половины той энергии, которую я думал с первого дня применить на деле.
Из знакомых почти никого.
За все время я не встретил ни одного человека на улицах или в учреждениях из старых работников.
Остались единицы.
Остальные все новые.
Как те, так и другие “засели” крепко в своих креслах… Отвратительное явление.
Та человеческая муть, которую выбросила на поверхность волна общественного движения в первые дни революции и в последующие события, заполнила собой все ходы и выходы.
Везде вонь. Смрад. Разложение и мерзость запустения.
Члены Ревкома справляют пир во время чумы. Все лучшее сражается и умирает на баррикадах, фронтах. Все шкурники властвуют. Разрушение достигло крайности — разрушать больше нечего. О постройке чего-либо нового еще не слышно. Об этом поется в песнях: “Мы наш, мы новый мир построим, кто был никем, тот станет всем!”. Что касается постройки нового мира, то это начнется только тогда, когда вся эта муть будет свергнута, а последние слова подтверждают только то, что они были ничем и стали всем.
Рабочий класс гибнет от холода, голода и отсутствия работы.
(Отец не знал еще о постановлении IX съезда партии — о “суровой борьбе с трудовым дезертирством путем… …заключения их в концентрационный лагерь” (Девятый съезд РКП(б). Протоколы. М. 1960. Это о тех, кто пытался найти работу в другом месте. — Л.Р.).
То же переживает и средний класс обывателей. Только мошенники и пройдохи живут. Спекуляция достигла невероятных размеров. Спекулируют всем, что только носит какое-либо название, не исключая воды и воздуха.
Говорят только о миллионах и миллиардах.
Живут только они и “те, стоящие у власти”.
Дачи. Особняки, экипажи принадлежат только этим двум классам: аристократам из люмпен-пролетариев и бывшим лавочникам и биржевым дельцам. Все честное, работящее, мыслящее, идеальное обречено на неизбежное вымирание, так же, как при подлом буржуазном строе, все честное, работящее жило впроголодь и царствовала пословица “честным трудом не проживешь”, теперь это в тысячекрат больше раз повторяется. Теперь в буквальном смысле слова честный пролетарий умирает с голоду.
Исправить это можно, только сделав поголовную чистку всех советских учреждений. Проведением в жизнь принципа, чтобы нахождение у власти не давало никаких выгод.
Обязать каждого, попавшего в результате выборов к власти, вести прежний образ жизни. Выгнать грязной метлой всех нынешних обитателей особняков. Превратить эти особняки в школы, больницы, дома отдыха для действительных многих рабочих, а не только комиссаров. Не давать никому засиживаться, отправлять каждого после трех месяцев назад на фабрику, завод, мастерскую, чтоб не превратился в профессионального деспота и сластолюба.
Меня встретили, как подобает истым новым вельможам и воеводам. Да и где им кого-либо заметить? Даже не заметили. Они замечают только того, кто выше их стоит, и пред ним лебезят, но в общем все обстоит благополучно.
Я назначен к отправке на фронт рядовым.
Здоровье мое расшатано. Несколько раз харкал кровью. Мне дали отпуск на один месяц до 3 августа. Этим временем я хочу воспользоваться для путешествия по Волге.
Еду в Казань к Юлию Кагановичу, от которого получил несколько писем. Мы не виделись пять лет. Он удивлен и возмущен тем, что я в тюрьме.
Приглашает к себе.
2 июля. Сегодня побывал кое-где и кое у кого из власть имущих. Саратовские товарищи предлагают забыть о происшедшем и взяться с новыми силами за дело. Удивительное отношение. Прямо в глаза все заявляют, что мы знали и знаем, что ты был невиновен, но сделать для тебя ничего не могли и не хотели. Ты был жертвой, которую нам необходимо было принести.
Внутренняя вражда и раздоры, тянувшиеся почти полтора года в Саратовской организации, всеобщая ненависть не только всего населения рабочих кварталов, но и самих коммунистов к Чрезвычайке слишком сгустили атмосферу.
Страсти разгорались. Одни хотели свалить других, но как те, так и другие имели за собой сильную опору, как те, так и другие завязли в преступлениях.
Стоит только расковырять нарыв, как он превратится в гангрену. Антонов огонь охватит всех — и все полетят в пропасть. Поэтому арестовать кого-нибудь надо было. Начались поиски, охота за кем-нибудь, к кому можно было бы придраться и на ком выместить злобу.
Подвернулся я. Не в Саратове, а в Киеве. Если даже начнут разбираться, то не успеют.
Все ахнули. Лили крокодиловы слезы, но в душе мирились с тем, чтобы меня сознательно обвинить в том, что они все сделали сами. Благо в Киеве. Благо я целый год не был в Саратове. Можно было безнаказанно метать гром и молнию на мою беззащитную голову.
Ответить из Киева я не мог, и этим способом они ликвидировали тот гнойный нарыв, который возник у них.
В глазах широких народных масс порок был наказан, “добродетель восторжествовала”, и можно зажить безмятежно. Меня судили, приговорили и успокоились.
Когда меня увидели на свободе, зрачки у них расширились. При моем упоминании, что я хочу пересмотра дела, они подняли визг. Начались увещевания: “Брось это дело, ведь ты жив, и довольно с тебя”, говорили, “жив, и довольно с тебя”.
Но я действительно жив, и я не имею права молчать.
7 июля. Отдел утилизации старается возобновить отсрочку и вообще оставить меня у себя на службе, но я решил окончательно от них уйти. Слишком много безобразий творится у меня на глазах “советскими работниками”, обязанными бороться с разрухой, а на самом деле усиливающими ее с корыстной целью.
Думаю написать об этом заявление в Р.К.И.
Сегодня, 10 июля, в 5 часов покидаю Саратов, этот город насилия и разврата, и еду в Казань. Что-то предстоит мне еще впереди? Хорошего мало. Здоровье мое расстроено, нужны чрезвычайные средства, чтобы его восстановить. Но имеются ли эти средства?
10 июля. Отдел утилизации хлопочет о том, чтобы я остался работать в тюремных мастерских. Без меня все пойдет прахом. Трибунал ответил отделу, что постановление остается в силе, для сдачи дел дается семидневный срок.
12 июля. 3 июля я получил отпуск на месяц. Сегодня знаменательная для меня дата. 12 июля 1919 года я выехал из Киева в Саратов. Сегодня я выезжаю из Саратова в Казань на пароходе “Антон Рубинштейн”. Нужно на время выбросить все из головы и предаться удовольствию путешествия по Волге.
16 июля. Сегодня приехал в Казань. Чувствую себя как бы преобразованным. Я отдохнул душою. Какая прелесть, какой восторг эта поездка по Волге! Дивная панорама развернулась предо мною. Дни и ночи я проводил на балконе и любовался чарующей красотой, все время меняющейся.
Картины одна лучше другой. Жигулевские горы восхитительны. Здесь… столько героических битв развертывалось в прошлые годы.
17-го. Живу у Юлия.
Сегодня бродил по улицам Казани. Осматривал Кремль. Город черный, древний, но страшно грязный.
Центр еще кое-как, а по окраинам все время чувствуется какое-то зловоние.
Но, может быть, на мое обоняние так действует городская атмосфера после поездки по Волге…
21 июля. Ровно год… 21 июля 1919 года меня бросили в каземат. Сегодня в 12 часов дня я фактически начинаю новую жизнь.
Сегодня я поступил на службу в штаб Западной армии республики. С новыми силами за дело.
(Здоровье отца с каждым днем ухудшалось. Результат заключения — двусторонний туберкулез легких с гнойным плевритом и кровохарканьем. — Л.Р.)
3 августа мне надо было быть на комиссии в Казанском Уездвоенкоме. Но в срок явиться я не мог, так как работал в штабе. А так как срок этот я пропустил, то должен был явиться уже при выезде всех пропустивших (Петропавловская, дом собора Петра и Павла, во дворе) в срок, объявленный в местных “Известиях”, — 12 августа. Ждать такое долгое время мне надоело. Я добился через начальника отдела, чтобы меня вызвали 6 августа вместе с жителями 4-го района.
В два часа я был на комиссии и был признан негодным к военной службе по болезни. Таким образом, планы мои совершенно изменились. Я получил возможность располагать собой по своему усмотрению. И все.
На днях поеду отсюда в Москву.
Там, вероятно, и останусь.
Попробую побывать в Ц.К. партии и кое у кого из более влиятельных товарищей.
Изложу им свое дело, и, может быть, оно будет сдвинуто с мертвой точки… Пока мне осталось пребывать в Казани еще дня 2—3. Похожу по улицам, кое-что увижу, а там и в путь.
Как мне теперь хотелось бы получить несколько строк из дома. Меня страшно волнует судьба моих родных в Киеве. Там прокатилась страшная полоса погромов после бегства Деникина и поляков.
Вестей же никаких нет.
14 августа. Казань. Сегодня выезжаю в Москву.
Что-то ждет меня там?
Москва. 16 сентября. Сегодня месяц, как я в Москве. Приехал в 12 часов дня. Отправился бродить по городу в поисках знакомых, чтобы у кого-нибудь заночевать. Только вечером, уже отчаявшись найти кого-нибудь, страшно усталый, узнал в гостинице “Люкс — Тверская, 36”, что Венгеров находится в Москве — Садовники, 42.
К нему я пришел в 18 часов, его не застал, в квартире оказался его брат. Я отрекомендовался, и он согласился пустить меня ночевать. В 10 часов вечера пришел Венгеров. Ничего я от него не добился.
Видно, что ему не по вкусу мое стремление взяться серьезно за пересмотр дела.
Это ему не улыбается. Он всячески старался меня отговорить от этого шага. Говорил о прелести беззаботной жизни вне партии. Взгляд мещанина?
Он, конечно, мыслит жизнь по-иному, для него жизнь имеет смысл лишь постольку, поскольку можно извлечь из нее для себя побольше личных благ. Такие “господа” умеют пристраиваться, будучи партийными.
Не унывают они и тогда, когда их исключают из партии.
У меня же вопрос чести стоит выше всего.
Как человек, я ставлю выше нравственную сторону жизни. Состоя в какой-либо корпорации, я стараюсь внести в нее дух чести, всячески охраняя достоинство организации, в которой состою.
Я не стал с ним долго разговаривать, убедившись, что с ним говорить не о чем.
Все же он посоветовал мне остаться жить в Москве, где я сумею многое почерпнуть для своего саморазвития.
Вопрос решен. Я остаюсь. Назавтра я по его настоянию отправился искать Зину, Веру и Вольпера, который находился в Москве в командировке из Чернигова.
Разыскал квартиру Зины — Воздвиженка, угол Моховой, против Кремля “2-й” Дом Советов. Ее дома не оказалось, она лежала больной в лазарете. Отправился искать Веру, нашел ее после долгих поисков в общежитии при коммунистическом университете имени Я.М. Свердлова.
Она очень была изумлена и обрадована, когда увидела меня, пригласила пообедать, и я остался ждать Абрама Вольпера, который жил у нее и ушел по делам в город.
В четыре часа он явился, сразу не узнал меня, обросшего бородой.
Потом обнял меня, и мы крепко расцеловались.
Поговорили, вспомнили о былом, о совместных походах, боях на разных фронтах. Былое подняло мой дух, я почувствовал в себе силу, бодрость, пробудилась жажда к жизни, к новой работе, к творчеству. Не все еще, значит, для меня потеряно!..
20 сентября. Устроился на квартире прекрасно. По-буржуазному. Даже стыдно стало, но что же делать?
Не бросать же мне ее и искать другую.
Разве не все равно где?..
22 сентября. Был вторично на рабочем факультете Московского университета. Принимают только лиц физического труда и коммунистов.
23 сентября. Сегодня мне исполнилось 27 лет. Вступаю в 28-й год. Что-то даст мне этот год?
Нужны смелость, энергия, может быть, сознание необходимости, сила воли.
Взять себя в руки, укрепить свою волю и характер. И тогда наверняка получится, что мышление определит бытие, а не наоборот.
2 сентября 1920 года. Сегодня я узнал то, что должен был узнать 14 месяцев тому назад.
Совершенно ужасное.
Милой дорогой моей матери больше нет. Она стала жертвой бандитов в июле 1919 года.
Милая мама! Зачем им понадобилась твоя жизнь? Ты была олицетворением святости и чести на земле. Таких, как ты, я никогда, нигде больше не встречал. Ты никогда не знала личной жизни. С детства перед тобой умолкало все-все, хоть раз сталкивающееся с тобой — все нечестное, все злое.
Тебе невольно покорялись все, хоть раз в жизни сталкивавшиеся с тобой, так неотразима, так чиста была твоя голубиная душа.
Мученица! В самые страшные дни твоей жизни ты никогда не показывала никому и вида, что была несчастна.
Вероятно, ночью одна в тиши ты обливалась горючими слезами, оплакивая свою долю, но, выходя к другим, ты снова озаряла всех их светом своей ангельской души, и всем становилось хорошо.
Милая мама! Тебя больше нет с нами.
Твоей надеждой и самой заветной мечтой было хотя когда-нибудь, не будучи сама счастливой, увидеть счастливыми своих детей. С какой любовью ты их вскармливала, вспаивала, согревала теплыми, ласковыми словами.
В зимнюю стужу, когда за окнами завывала буря, ты рассаживала нас вокруг себя, с работой в руках, с которой ты никогда не расставалась, и рассказывала нам чудные сказки, от которых у нас, малюток, глаза расширялись, и мы уносились мечтой в далекие чудесные края, где люди не знают ни горя, ни забот и живут среди зеленых пышных полей и садов, и бесконечных цветов, или пела нам песни, слушая которые мы забывали все на свете и уносились мыслями в далекие заоблачные страны, где обитают ангелы, или уходили в далекие южные степи за Дунай, или в бедную хижину к бедняку, который всегда был голоден и находил утешение только в песнях.
Ни одного воспоминания не осталось о тебе, которое бы связывало нас с суетой мещанской жизни.
Живя вечно впроголодь, ты сумела, сама этого не замечая, посеять в душах твоих детей не жажду к богатству, к корысти, как это бывает у большинства людей, а скорее ненависть к корысти и всякому богатству.
Зато ты уже пожала отчасти свои плоды. Кругом то и дело говорили, что Бог благословил тебя такими детьми, каких нет во всей округе. Ты это осознавала с тайной гордостью.
Я помню уже последние годы, когда удары судьбы один за другим начали сыпаться на нашу несчастную семью.
Но ты говорила, что ты все-таки счастлива, что тебе все завидуют, да и есть чему завидовать. Там, где находились твои дети, там всегда был мир и благополучие. Они оказались достойными сынами своей матери. Но жестокая судьба не дала тебе полностью насладиться своей мечтой и увидеть своих детей всех счастливыми. Шквал войны и революции, который нагрянул на Землю, оторвал от тебя двух сыновей, забросил их в далекие страны, и восьмой год о них не слышно ни звука.
18-й год отнял у тебя дочь — поэта и революционера, которая пала жертвой своей возвышенной натуры.
Белогвардейцы отняли у тебя старшего сына, любимца, честнейшего человека, революционера, любимого всеми, уважаемого даже врагами.
За несколько месяцев до твоей смерти ты попала в руки бандитам-гайдамакам. Они истязали тебя, топили и требовали выдачи твоих дочерей на позор и надругательство, требовали указать, где находится отец.
Ты все снесла, но не сказала им ни слова.
За это они, поиздевавшись над тобой досыта, на твоих глазах сожгли наш старый дом, гнездо, где все мы родились и выросли, и разграбили до последней нитки.
Но ты не плакала, не горевала. Ты говорила, что ты счастлива, что у тебя еще остались дети, твои славные дети.
Твоей единственной до последнего дня надеждой было, что ты доживешь до того дня, когда твои дети все приедут к тебе, все сядут за один стол после долгих скитаний и странствований и ты будешь любоваться своим славным потомством, которое пошло по твоим стопам. Но тебе не удалось дожить до этого дня.
Пред самой кончиной ты узнала новую страшную весть, что твоего четвертого сына, революционера, закаленного в боях в течение десяти лет, схватили, оклеветали, заковали в цепи, заключили в одиночку и готовят ему позорную казнь. С этой страшной вестью и с надеждой на правду и справедливость ты в один из дней направилась в деревню, чтобы добыть молока и хлеба оставшимся малолетним детям.
Там ты нашла свою Голгофу. Гайдамаки тебя подстерегали и, заметив тебя, погнались за тобой с криками: “А, шпионка! Ты наплодила нам большевиков, ты погибнешь!”
Ты убежала от них, скрылась в сарайчике. Целый день бандиты, как дьяволы, всюду рыскали и разыскивали тебя.
Наконец нашли… В тебя направили винтовки. Ты ничего им не сказала. Твоей последней мечтой было, видимо, обращение к своему Богу, чтобы он сберег твоих оставшихся детей.
Ты просила его, чтобы он следил за ними, чтобы они не сошли с пути, который ты им предначертала… Тебя не стало. Пуля пронзила сердце, которое никогда не обращалось ни к чему злому, нехорошему. Благородное сердце перестало биться. Целый день ты лежала в прахе и крови и, вероятно, псы лизали твою кровь. Крестьяне на другой день отнесли тебя на старое заброшенное кладбище, куда мы в детстве ходили играть в войну, и зарыли тебя.
Только через несколько дней отец и семья узнали об этом. Маму вырыли, перевезли на кладбище и похоронили.
Мамы нашей больше нет.
Спи же мирно и тихо, милая мама. Ты недаром жила на земле. Сама такая скромная, святая, ты оставила благородное потомство, которое тебя никогда не забудет, вечно будет чтить твою память, никогда не оскорбит ее недобрыми делами.
Я знаю, что это будет для тебя наилучшим памятником, и еще раз клянусь на твоей могиле всегда оставаться таким, каким ты хотела, чтобы я был и были все мои братья и сестры. Мы будем продолжать твое доброе дело.
Будем отзывчивы, добры и честны в мирной жизни, будем храбры и честны в боях, тех жестоких боях, участниками коих мы являемся.
8 сентября 1921 года. Ничего такого, что заслуживало бы быть отмеченным, не произошло за промежуток времени, о котором я не написал ни слова.
Прошло ползимы.
Хотя зима нынче стоит не очень суровая, но для меня она сурова тем, что я не имею теплой одежды и посему лишен возможности часто выходить из дома… Вечером я изрядно замерзаю в своем осеннем пиджаке, и ходить куда-либо после этого просто страшно.
Больше сижу дома.
Все это при отсутствии какой-либо систематической работы превращается почти в одиночное заключение.
Думаю поступить в университет.
Но это мне никак не удается…
* * *
После этого была работа на Московской таможне, учеба в Московском университете, на факультете общественных наук. В 1927 году отца восстанавливают в партии.
В марте 1930 года отец по рекомендации Куйбышева переходит из Московской таможни на работу в ЦКК РКИ (рабоче-крестьянская инспекция), в многочисленных поездках по стране видит — и прямо пишет об этом, — сколько “лжи, надувательства, приписок идет наверх” от хозяйственников на местах. В ноябре 1931 года становится руководителем отдела транспортного машиностроения, с головой уходит в работу.
Кабинет его располагался под куполом углового здания на бывшей улице Куйбышева, позднее ставшего зданием МГК ВКП(б).
На дверях кабинета на золотом фоне обозначены были его должность, фамилия, имя и отчество. Я не раз тогда приходил к нему, и он учил меня работать на печатной машинке.
Но однажды подошла к его двери приехавшая из города Саратова в ЦКК РКИ чиновница, которая в 1919 году присутствовала в зале Ревтрибунала, приговорившего его “за грандиозные хищения” к смертной казни, и закричала: “На каком основание транспортным машиностроением страны руководит вор и грабитель!” И тут же написала заявление-донос на него в Центральный Комитет ВКП(б), и по указанию правительства на основании ее заявления была создана комиссия из семи членов ЦК во главе с Емельяном Ярославским.
Так же, как и моего папу, приговорили в 1919 году к расстрелу оклеветавшего его Фастовского, так же, как и папа, выходит он из Саратовской тюрьмы по амнистии на свободу. Через несколько лет при встрече он просит у папы прощения. Сам он тоже уже состоит в партии и, кажется, работает директором какого-то завода. В 1933 году я, находясь в своей комнате, слышу, как папа говорит маме: “Я вызвал из Перми Фастовского, и он объяснит Емельяну Ярославскому, при каких обстоятельствах и зачем он оклеветал меня. Я уверен, что все будет в порядке”.
Утром следующего дня звонок по телефону: Фастовский вчера застрелился. Папа в ужасе — единственный свидетель покончил с собой.
На следующий день на комиссии голоса разделились пополам, а Емельян Ярославский проголосовал против него и потребовал исключения его из партии…
Через два дня он был исключен из партии, освобожден от своей должности и уволен из ЦКК РКИ.
Через два года почти всех его начальников и подчиненных приговаривают к расстрелу. Избегает этой участи только он, консультант-экономист в Наркомате нефтяной промышленности, и один из бывших подчиненных ему инспекторов — Суслов.
О Суслове папа много раз говорил как о невежественном, не справляющимся со сложными заданиями человеке.
А о беспартийном почти рядовом экономисте Николае Рабичеве забыли. Воспользовавшись возникновением относительно свободного времени, он теперь занимается изучением нефтяного дела.
С 1934 года отец в качестве начальника планового отдела Наркомата нефтяной промышленности СССР принимает участие в открытии новых месторождений нефти в Башкирии. Геологические партии бурят десятки скважин, но нефти найти не могут.
По распоряжению Наркома на него возлагается ответственность — вынести решение о прекращении поисковых работ, но на свой страх и риск он решает пробурить еще одну скважину. Сам по внезапно возникшей интуиции выбирает место для бурения. И он, и нефтяники с ног до головы облиты внезапно вырвавшимся из-под земли нефтяным фонтаном. В насквозь пропитанной нефтью одежде, счастливый, возвращается в Москву. Нефть Башкирии.
Начиная с 1941 года до конца войны — командировки в Башкирию, Казахстан, Азербайджан, через всю страну, он принимает участие в открытии новых месторождений нефти. В 1942 году в составе выездной комиссии принимает решение не взрывать нефтепромыслы в Грозном и Баку. Был награжден орденом “Знак почета”, медалью “За трудовую доблесть”.
С 1950 года на курсах повышения квалификации читает лекции по экономике нефтяного дела.
Одновременно пишет десятки статей, касающихся улучшения работы промышленности страны. Будучи заместителем начальника финансового отдела Министерства нефтяной промышленности восточных районов СССР, он принимает участие во всех проектах по открытию новых нефтяных промыслов, непосредственно в организации бурения новых нефтяных скважин в Казахстане, Башкирии, Азербайджане, создании новых нефтепроводов.
В 1951 году, за год до смерти, научился кататься на велосипеде. До предпоследнего дня жизни практически возглавлял плановый отдел Министерства нефтяной промышленности.
Но все это уже другая история, о которой когда-нибудь тоже постараюсь рассказать.