Об ответственности писателя перед литературой
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2012
Наталья Иванова
Тоска по задаче
Об ответственности писателя перед литературой
Несколько лет тому назад на меня произвел сильное впечатление Минск, куда я приехала на книжную ярмарку. Чистый, промытый, зачищенный от политики и жизненно опасный для настоящих политиков город. Теперь — так и у нас в Москве. Борются две тенденции: открыть — эту тенденцию олицетворяет объединенная (пока) оппозиция, выбравшая белый цвет, поскольку в ее рядах представлены все возможные, — и закрыть (ограничить, убрать с дороги, запретить, обыскать, арестовать и т.д.). Решение, по всей видимости, властью принято окончательное — закрутить гайки по полной. Вы — писатели? Да, мы писатели. Ваша фамилия Акунин? Ну и занимайтесь своим делом. Пишите. Ваша фамилия Рубинштейн? Вы — поэт? Ну и сочиняйте. Странноватые у вас стишки — но ведь видите, какой прогресс — мы же на ваши стишки не покушаемся. То было раньше и при дурных властителях. А сейчас резвиться позволяется. На своей территории делайте все что хотите: сочиняйте (и даже издавайте) книги — только к нам не лезьте. Оставьте нас в покое.
Есть комнаты у Синей Бороды, куда вам не надо.
Власть не вмешивается ни в литературный процесс, ни в результат. И не ставит никаких задач перед литературой и искусством. Хочет хорошего. Хочет предоставить выгородки, вполне “вольные” территории: для художественных дискуссий, для фестивалей, форумов и мастер-классов; в конце концов, для культуры. Чтобы люди, профессионалы и не только, культурно творили — и отдыхали. Такой вот Парк культуры и отдыха. Можно так обозначить.
А можно и другим словом: гетто.
В этом гетто есть все для культурной работы: музеи, библиотеки, “толстые” журналы, некоммерческие издательства, частные книжные магазины, галереи. При этом вот что интересно: все вышеперечисленное не нужно не только власти, но и так называемой элите. У рублевских — совсем другие интересы. Они в Barvikha Luxury Village, может, кого и из писателей позовут, и хорошо заплатят — чтобы он на ночь чесал им пятки. Помните, у Гоголя Коробочка спрашивает Чичикова: а что, батюшка, не прислать ли тебе девку, чтобы на ночь пятки чесала? Мой покойник любил, чтобы ему пятки чесали.
Это — присказка.
В этих обстоятельствах — когда государство ушло вслед за читателем — как себя чувствует словесность?
Вот послевкусие Елены Фанайловой, экс-члена жюри премии “НОС”, высказанное на Colta.ru:
“…Основной массив присылаемой литературы демонстрирует плохое состояние русской прозы как в технологическом, так и в идеологическом смысле. Исторического и человеческого опыта много, а отрефлексировано из рук вон плохо”.
“Букер” объявил лонг-лист. Но перед тем как список из двадцати четырех произведений был зачитан, жюри поделилось соображениями — что┬ уважаемые члены думают по поводу выдвинутых романов и по поводу своего отбора. В комментариях — диагноз. “…Современная русская проза поражена дефицитом иллюзии смысла и страдает гипертрофированным половым любопытством. Она инфантильна”. Процитированные слова — диагноз председателя жюри этого года, Самуила Лурье.
Из ста двадцати или около того произведений отобрать два десятка с небольшим “приличных” (опять цитирую С. Лурье)! Сочувствую — сама работала в “букеровском” жюри 2000 года. Тогда правила были другими, в длинный список включались абсолютно все номинированные произведения, кроме очевидно выпадающих по формальным характеристикам.
Можно ли за сравнительно короткое время (меньше чем два месяца прошло с финальной черты выдвижения до пресс-конференции) прочесть сто двадцать романов — не знаю. По два на один день чтения… У жюри повышенный литературно-читательский метаболизм, не иначе.
(Ну и a propos, если это реально, как нынче говорят, представить, — можно ли не испытать отвращения, а то и не возненавидеть литературу, которую надо принудительно поглощать в таких количествах и на таких скоростях.)
Премия “Большая книга” идет другим путем: здесь очень много номинированных произведений (“больших”) — несколько сотен. Но их предварительно читает группа экспертов, которая формирует из этих выдвинутых сотен сначала длинный список (около сорока произведений), а потом отжимает его до короткого (в этом году — четырнадцать).
А после уже этот “список четырнадцати” оценит стоглавое жюри. Совокупными усилиями выберет трех лауреатов: первой, второй и третьей степени.
И все-таки.
Несмотря на придирки, несмотря на сомнения (а как успеть за жесткие сроки все прочесть и оценить — без потерь?), все-таки очевидно, что выбор и “букеровского” жюри, и экспертов “Большой книги” показателен.
Этот выбор диагностирует и демонстрирует более или менее обобщенно — литературную ситуацию года (или тренд двух последних лет — из-за потери “Букером” предыдущего спонсора) и вкусы “экспертных” сообществ.
О чем же говорит картина, нарисованная экспертами и членами жюри? И как эта картина характеризует “авторов выбора”, то есть — тех, кто нарисовал и предъявил нам эту литературную картину в своей раме?
Если “наложить” один отбор на другой, то обнаружатся совпадения: Валерий Попов (“Плясать досмерти”), Захар Прилепин (“Черная обезьяна”), Андрей Дмитриев (“Крестьянин и тинэйджер”) и Марина Степнова (“Женщины Лазаря”).
Но ведь дело не в том, скольких из скольких отобрали, — по какому принципу?
Проглядывается ли какой-то принцип в отборе “Букера”? Есть сомнения. По скептическому мнению колумниста “Известий” Вадима Левенталя, вообще никакой концепции в данной премии не просматривается. Или — “Большой книги”? (Если они к тому же, повторяю, сильно пересекаются.) Я, в отличие от Левенталя, усмотревшего в концепции премии “Большая книга” державность, вижу принцип жанровый (“Букер”) и принцип листажа (“Большая книга”). Поскольку романы на русском языке продолжают нагонять объемы — видимо, считается, что меньше десяти листов как-то несолидно, — здесь и кроется причина пересечения списков.
А внятного литературного принципа ни у одной, ни у другой премии, на мой взгляд, нет.
И потому — возникают вопросы.
Роман Владимира Маканина “Две сестры и Кандинский”, отобранный в короткий список “Большой книги”, в длинный список “Букера” вообще не попал. Проигнорировали. В смысле — даже известные имена… и так далее, как это сладострастно сказано уж не помню кем из членов жюри на пресс-конференции. Но ведь действительно, согласимся, есть особая пикантность: например, Романа Сенчина до того “Букером” не удостоили, несмотря на выдвижения, — из-за чего были и скандал, и слезы на торжественной церемонии; а вот сейчас он среди тех, кто отбирает. Составляет список без Маканина. Забавно.
Не могу сказать, что при знакомстве с выбором меня охватила литературная депрессия, как это случилось с С. Лурье. Или — я испытываю удовлетворение, как большинство экспертов “Большой книги”. Ни то, ни другое. Литературный стакан всегда наполовину пуст или наполовину полон, это как посмотреть, что замечено еще Юрием Трифоновым.
Бывают годы, на прозу тучные, урожайные, а бывают и тощие.
Не надо устанавливать среднюю температуру по больнице, чтобы констатировать два обстоятельства.
Первое.
Очень любят все в последнее время ссылаться на “Бесов” Достоевского; но “Бесы” создавались Достоевским внутри кипящего времени, а отнюдь не по прошествии, не по завершении того или иного общественного периода.
Время летит, сегодня и Болотная кажется историей, уже Дума в быстром темпе напринимала карательных законов, суровость которых может смягчиться, хотелось бы надеяться, только необязательностью их исполнения. (Но вряд ли эти мои надежды на “русский авось” сбудутся — напротив, я полагаю, что за их исполнением будут следить с привитым тщанием.)
Кроме Александра Терехова (“Немцы”), Захара Прилепина (“Черная обезьяна”), Эдуарда Лимонова (“В Сырах”), почти все далеки от того, что накипает и кипит. Чаще всего замкнуты на своем, находятся в семейном “личном” и даже аутичном пространстве. Для литературы важно — что и о чем. Если книги далеки от тех нагрузок, что испытывает сегодня общество и человек, то и читатель будет далек от книги. Напомню не утратившее своей актуальности высказывание двадцатичетырехлетнего Михаила Бахтина: “Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов” (“Искусство и ответственность”, 1919). И если сегодня кто и успевает формулировать, так это Виктор Пелевин, которого ценят именно за это качество читатели. Которого в премиальные списки так ни разу и не включил “Букер” (“Большая книга” все-таки удостоила его второго места в прошлом году). Согласиться, что Пелевин пишет хуже всех тридцати выставленных на премиальное обозрение, не говоря уж о последних букероносцах Е. Колядиной (с афедроном) или М. Елизарове (в бретельках — определение Дм. Волчека), не могу. Не исключаю, что и в оставшейся за бортом внимания жюри сотне есть вещи актуальнее отобранных. Кроме романа В. Маканина, за бортом (номинированных?) осталась и Л. Улицкая (“Зеленый шатер”).
В романе Улицкой речь идет, кроме всего прочего (становление личности, кризис, идейный и личный, семья и в ней человек, история в человеке), об истории диссидентства, его возникновении, развитии, крушении. О предательстве. В романе В. Маканина речь идет о другом историческом периоде — в совершенно другой конструкции (неэпопейного характера — “сцены”, подчеркнуто автором в подзаголовке), стилистике, но о сходных проблемах. Книга Улицкой год тому назад не попала в предыдущий шорт-лист “Большой книги”, а книга Маканина — в “букеровский” лонг-лист. Может, их просто забыли выдвинуть? Это вряд ли. А если вспомнить слова председателя букеровского жюри С. Лурье об инфантильности нынешней прозы — то ведь Улицкая пишет в “Зеленом шатре” как раз об инфантилизме как о болезни, поразившей человека-инфантила, куколку, которая никак не может превратиться во взрослого. Но “Зеленого шатра” в списке “Букера” нет.
Второе.
Присутствует ли “здесь и сейчас” в современной прозе литературная задача?
В советское время та литература, в которой что было спаяно с как, прибегала к эзопову языку — он помогал и содержательно, расширяя возможности, и эстетически (см. на эту тему эссе И. Бродского и диссертацию Л. Лосева). А сейчас? С литературным прямоговорением, но внутри общественного безразличия к изящной словесности? Вот проблема, вот вопрос — потому что решение этой задачи автором может остудить читателя, усилить его равнодушие. Мол, тебе это нужно, дорогой автор? Ты и решай. А я отойду в сторонку. Напомню споры, развернувшиеся вокруг Ульяны Гамаюн, и решение жюри премии Ивана Петровича Белкина (2010), присудившего ей главную премию. Собственно к читателю эти споры отношения не имели.
Хотя ситуация выбора была творчески интересной. Борьба, которая тогда развернулась вокруг вышедших в финал “нос к носу” повестей Гамаюн и Эргали Гера, прямо указывала на две тенденции современной прозы: общественно-социальную (“Кома”) и эстетическую (“Безмолвная жизнь со старым ботинком”). И она, эта ситуация, воспроизводится в последнее время все чаще — с тенденцией выталкивания “эстетиков” в маргиналы.
Между тем… между тем эстетически полноценная проза, в которой очевидна (для меня) литературная задача, совсем не маргинальна. Да, она выше уровня тех литературных продуктов, что усваиваются легко. (Продукты распада поверхностной беллетристики выводятся за двадцать четыре часа, мозг свободен, и читатель готов к потреблению новых порций.) Такой прозы много не бывает — из книг и публикаций последнего времени назову “Другие барабаны” Лены Элтанг, “Город в долине” Алексея Макушинского, “Описание города” Дмитрия Данилова, “Пумперникель” Ирины Поволоцкой, прозу Анатолия Гаврилова. Ну и, конечно, никак нельзя не вспомнить Михаила Шишкина, которому все-таки удалось прорвать “линию непонимания” жюри всяческих премий, а также издателя и читателя, вот что важно. Всей этой триады: премия, издатель, читатель. И здесь, может быть, пока единственный пример, где все сработало по цепочке. А “Взятие Измаила” — первый роман М. Шишкина, получивший “Букера”, — выходил (книжным изданием) совсем маленьким тиражом.
Напомнить о литературной задаче старается серия “Уроки русского”.
Очевидно, что на небольших пространствах (рассказа и повести) литературная задача ставится ярче, и в “малых дозах” решение легче усваивается читателем.
Бывает, что задача ограничивается приемом. Вот как у Дм. Данилова в “Горизонтальном положении”. Что он, собственно говоря, сделал? Распространил характерный для поэзии императив (у А. Жолковского есть специальная филологическая работа на эту тему) на пространство прозы. Цепляет? Безусловно. Хочется дочитать до конца и узнать, как и когда писатель вычерпает свой прием. Вычерпал. А дальше? Прием одноразовый. Ехать на нем дальше нельзя, нужно изобрести новый. И Данилов изобретает — в “Описании города” он избегает однообразия и одноразовости, совмещает разные техники, в которых исключается только одно — повествование от первого лица.
Хотя первое лицо постоянно конструируется в сознании читателя.
Из текста тщательнейшим образом удалены все местоимения, связанные с личностью повествователя.
“Эти места обследовались еще в самый первый приезд”. Кем?
“Нельзя не посетить эту схватку лидеров”. “Один день — это мало”. Кому?
“Все-таки это очень странное выражение”. Чье это замечание?
Личные местоимения убраны. Так же, как раз и навсегда из повествования убран пафос.
Все — безлично. Еще цитата:
“Этому приезду предшествовала напряженная рабочая неделя, получается, что после напряженной рабочей недели надо опять работать, потому что обследование описываемого города — это не развлечение и не отдых, а именно работа, а работать после напряженной рабочей недели очень не хочется”.
Лицо повествователя проступает сквозь безличную прозу. Ироничное и любопытствующее одновременно, ненавидящее речевые штампы и любующееся ими. Штамп “напряженная рабочая неделя” — три раза подряд, в одной фразе. Топча сапогом. Растирая подошвой по асфальту.
А ведь все повествование — это тщательно зафиксированные подробнейшие наблюдения над реальнейшей реальностью.
Казалось бы — фиксирование реальности, без грана выдумки, — это non-fiction, документ, проза.doc.!
Но это совсем не “новый реализм”, вообще не реализм.
Без сюжета? Без героя? Нет, не так: сюжетом здесь является повторяемое двенадцать раз, по числу календарных месяцев, вглядывание в предмет (город), а героев — два: вглядывающийся и вглядываемое.
В самом финале цепь вглядываний завершается кодой, комментированной повествователем автоцитатой из предисловия-начала. “Можно сказать, — что цели, поставленные в самом начале, достигнуты”, “город вошел в печенки”. Но не только в печенки.
“Надо назвать вещи своими именами. Удалось полюбить этот, прямо скажем, не самый веселый и красивый город на Земле, потому что…” (дальше — пустая мотивировка, на мой взгляд, не имеющая значения, в отличие от следующего. — Н.И.) …Да, удалось полюбить этот город. И описать его.
Надо как-нибудь так сделать, чтобы больше сюда не приезжать”.
Если бы этой финальной точки не было, — то и все повествование оказалось бы “пирожком ни с чем”. Задача — задачей, а смысла-то…
В противоречивости финальной эмоции и таится смысл.
Тексту предпослан эпиграф из Данилы Давыдова — “я знаю есть город / он совсем никакой”. Прозаик поэту ответил повествованием, избегнувшим архитектонических штампов, но стоящим на штампах языковых. Преодолевающим распространенные литературные модели.
Любопытно проследить разницу эстетических решений, когда перед автором стоит одна — или сходная — содержательная задача.
Бывает и такое.
Причем — среди профессиональных литераторов.
Как будто они дружно пошли в литературный кружок. Например, тот, что придумал в свое время Михаил Эпштейн. Это было еще до его отбытия в Америку. Вот как он ставил задачу.
Это было в “Клубе эссеистов”, если еще кто кроме меня помнит, — таком относительно вольном философском кружке в помещении каминного зала ЦДРИ. Собиралось человек пятьдесят, молодых, Михаил Эпштейн пускал кепку по кругу — каждый из присутствующих кидал туда свою записочку с одним-единственным словом. А потом кто-то из собравшихся цепко вынимал, что поймалось, громко объявлял тему. О том и следовало написать коротенькое эссе.
И кое-какие решения я до сих пор помню.
Они разительно отличались — и формально, и содержательно.
И даже — по величине!
Кто-то успевал написать многословный длинный абзац, — а кто-то краткую выразительную притчу.
И сегодня — мы имеем возможность проследить литературные решения одной поставленной задачи.
Например, журнал “Сноб” (№ 7—8, 2012) представляет к 175-летию железных дорог России рассказы под общей шапкой “Ночные поезда”.
А решают задачку Татьяна Толстая (“За проезд!”) и Александр Кабаков (“Ночь пути”).
Разница между авторами — отчетливая, хоть на спецсеминаре по современной прозе преподавай.
Татьяна Толстая подтверждает свою репутацию автора высокого барокко: рассказ закручен на словах, цитатах, микроцитатах, включении великой русской литературы — читая, жалеешь о том, что она редко пишет. (Где роман? А ведь был показан увесистый кусок в одном из литномеров предыдущего года.) Вот что делает — стилистически — Толстая: то, на чем строит целое повествование Данилов, она употребляет для разгона, въезжая в интонацию, в первых четырех абзацах, которые начинаются однотипно императивами: “Одичать: покинуть… купить…”, “Войти…”, “Привезти из города…”, “Ждать зимы, чтобы уснули медведи…”. И этого достаточно — после вводного императива абзац ветвится, как дерево, синтаксически и интонационно.
После лексически выразительных перечислений, ровными лентами перевязывающих весь рассказ (“Деревни в снегах: Дремуха, Бабошино, Кафтинский городок…”, “Нижний Перелесок, Кривое Колено. Мужилово. Малое Бабье. Большое Бабье” и т.д.), появляется “мы”. И это “мы” уже не исчезает: мы “обмазали печку глиной”, “выходим из ночных снегов”, “нюхаем шпалы и уходим”, “знаем, как пахнет север и как — восток”. Затем наступает время окликающего русскую поэзию второго лица (“Вздрогнешь и очнешься”), вот уж близко — и первого, но с сослагательным наклонением (“Если бы я была там, в сугробах”); опять поэтика (и поэзия) перечислений, теперь уже категорий пассажиров; стихи: Георгий Иванов, Тютчев, Лермонтов, Блок; подслушанные (“Еду я”) диалоги. И — в финале опять императив: “Войти… Остаться тут навсегда. Одичать. Стать темнотой”.
Толстая резко отличима от своих литературных современников — ее стилистическое клеймо есть лексическая и синтаксическая избыточность. (При этом — изображая бедное.)
Александр Кабаков тоже пропускает предложенную тему сквозь свой стилевой фильтр. Этот фильтр совсем другой — романтический. Элегия. Изображая утраченное. “Я служил тогда старшим литсотрудником” — здесь должна быть стилистически точка, а у Кабакова — тире; его чуткое стилистическое ухо обязательно требует паузы! Вот из этого и “делается”, кстати, проза. “Сидел я однажды часа в четыре душного летнего дня…” Словесный жест в сторону “коллеги” по “Гудку” М. Булгакова. А дальше следует сюжетная завязка: “Но тут открылась дверь, и вошел незнакомый человек”. Он, конечно, расскажет — или даже напишет — свою историю, и будет рассказ в рассказе, повествование в повествовании, и разочарованный “я” обретет новое знание о любви. Тем более — что (тут автор дает отсылку к Достоевскому, “Униженным и оскорбленным”): “Был я в те времена полон фантазий, начиная сочинять свою первую повесть, весьма романтическую, и тут мне померещилась какая-то темная история…”. История оказывается не темной, а романтической. Именно. И “безутешный автор”, и я-повествователь сливаются в прямо высказанном — авторском! — кредо: “…любовь до сих пор правит миром, это вы меня не переубедите, хоть все население после каких-нибудь выборов на демонстрацию выйдет…”.
Но дело даже не в том, что Толстая — литературное барокко, а Кабаков — поздний романтик. Дело не в том, куда и как их можно приписать, — дело в обязательном наличии авторского стилистического клейма.
Главная тема летнего сборника “Сноба” насквозь — ночь, и связанная с ж/д, и нет, просто ночь, “голоса в темноте”. Александр Терехов, Денис Гуцко, Андрей Геласимов, Андрей Рубанов, — каждый пишет специальный рассказ. “Время ночь”, прямо-таки по Петрушевской! В переносном смысле, конечно, — никто буквально знаменитую повесть Петрушевской (минус — “Букер” способствовал и до сих пор способствует ее славе) не продолжает.
И каждый в рассказе — яснее, чем в романе — реализует через установленную рамку свой стиль, свою манеру. Ночь ночью, а выбор-то у каждого свой, и каждый на небольшом пространстве рассказа ближе к себе самому, чем в объеме “большой книги”, где набор: мужчина-мачо, обязанности, связанные с насилием; женщина, ребенок, семья.
Тот же набор на пространстве рассказа у Терехова действует точнее, чем в романе “Каменный мост”, где соитий-отвращений слишком много, агрессии много, персонажей много, страниц слишком много, а единого стержня нет, книга расползается повторениями пройденного.
В экспрессивной сжатости, в концентрации рождается цельность. Ночь, обыск, арест, крик чужого ребенка — рифмуется с домом, семьей, криком ребенка своего. “Там живут людоеды” — последняя фраза. Чуть поверну: “так живут людоеды”.
Где ночь — там и незнакомая женщина: посреди ночи, посреди рассказа; у экспрессиониста Терехова, у Гуцко: но там, где у Терехова концентрация смысла пробивается через задыхающийся, разветвленный синтаксис, у Гуцко описательные подробности — избыточные, тормозящие действия. Скажете — характер? А стиль — это человек, то есть автор. Характер авторского письма в заданных обстоятельствах.
И все-таки…
И все-таки, читая “снобские” рассказы и эссе, сочиненные не то чтобы по заказу, но “по вызову” (выполняя определенную задачу), видишь: автор разложил перед собою свои литературные инструменты и с удовольствием и даже азартом их использует (вспоминая или совсем забыв о причитающемся за выполнение тематического заказа гонораре — бог знает, удовольствие он получает от самого выполнения, от мастерства в самом прямом смысле этого слова; как краснодеревщик получает удовольствие от ремесла, реставрируя какое-нибудь антикварное трюмо или изготавливая по заказу ломберный стол).
…если литературная задача есть внутренняя авторская необходимость?
Самостоятельно ставя и решая литературную задачу (преодоления стереотипизированного и повсеместно обихоженного литературного языка), строит повествование Ирина Поволоцкая. В “Пумперникеле” собраны разные повести и рассказы, в каждом из которых звучат непохожие голоса. Иногда кажется, что подслушанные. Иногда — воспроизведенные. А порой — понимаешь, что автор включает свое языковое воображение. Голосоведение преодолевает рамки вероятно услышанного — диалоги начала ХХ века подслушаны быть не могли. Кружево? Кружево. Но кружево прочное, никакие эпохи порвать его не смогли; кружево, преодолевшее век. При этом — отнюдь не историческая проза. Укоряющая читателя — за его языковую бедность, за потерю голоса, за исчезающий, тающий, растаявший, утраченный лексический запас. Все эти голоса (“Вот лежу ночью, сна нету, а в груди — немыслимое разновразие историй теснится”) обращены к нам.
При этом: Дмитрий Данилов работает с настигшей нас языковой бедностью, а Ирина Поволоцкая — с утраченным языковым богатством. “Умирают старые слова. Никто больше не скажет: жасмин благоухал”. Но ведь не в благоухании жасмина дело — вот, скажем, выходят из вокзального зала ожидания гонимые милиционером, проверяющим наличие билета и, значит, право на пребывание в теплоте вокзала, бомжи — какое там благоухание! — “Никто, кроме него, кажется, билетов и не искал. Все прочие замедленно аккуратно собирали вещи, вещички, пакеты пластиковые с выцветшими картинками — а чемоданов ни у кого и не было! и неуклюже вставали, молча в затылок, в пионерскую линеечку, в зековскую череду, и медленно и мимо розовощекого представителя закона, а тот уже был не один, с ним еще двое, помладше чином и ростом поменьше, томились, скучая, пока эти выйдут, а эти — шаг за шагом — к высокой двери, не глядя ни на службиста, ни на его подручных, ни на редких сударей и сударынь. Но и друг на друга не глядели, а как заведенные шествовали, обреченно, но не стыдливо, тихо, но не покорно, волоча ноги или под себя подгребая, как та женщина рядом, оказавшаяся не ровесницей, а крепкой еще бабенкой с размазанными от спанья губами, так она еще и прихрамывала, постукивая ногой, и потому была последней. Отстала, когда они уже удалились, исчезая, один за другим, но все вместе”.
И ведь уже совсем не важно, литературная ли задача. Она решена так, что ее и не видно, не заметно. Как будто написалось — само.
Так и прозу Николая Кононова открываешь, что “Фланер”, что “Аметисты”, что последнюю по времени публикацию — повесть “Quinta da Rigaleira” (“Знамя”, 2012, № 7) — рассказ, как уверяет теперь редакцию автор.
И вот какое странное дело.
Когда постановка литературной задачи существует в поэзии, это кажется само собой разумеющимся и необходимым. Без поставленной задачи нет и не будет самой поэзии, как не будет балета без позиций, без базовых элементов, которые виртуозно варьирует хореография, хоть старая, хоть новейшая. И это все как-то понимают, причем понимают даже минус-прием, когда он необходим. Но когда проза… прошу прощения за сравнение с театром — но ведь никакой сумасшедший не говорит, что театр, лишенный напрочь театральности, есть театр. Проза — а не жизненный опыт.
“Как в жизни”.
Нет, не так.
Словесная вязь может показаться кому-то (?) излишней, но именно это преодолевает новые штампы новой (по времени создания) прозы: быстрой на ногу, но еще быстрее остывающей. Здесь, в прозе, о которой идет речь, — у Дм. Данилова, И. Поволоцкой, Т. Толстой, Н. Кононова, — слов вроде бы много, иногда, вдруг покажется, излишних, но это только кажется. Лишнего нет. Слова необходимы и функциональны. Даже повторы затверженных речевых штампов, как у Данилова, — твердо стоят на своих местах и чужого места не занимают. Это — языковая необходимость, а не имитация “избытка от роскоши”.
Вот почему, как мне представляется, в принципе рассказ и повесть сегодня литературно интереснее и даже значительнее романа. (Разумеется, не всякий рассказ или повесть и не всякого романа.) Не буду повторять очевидное, что бриллиант в огранке уменьшается. Но ведь то, на чем я настаиваю, любезно не только мне, но и литературным богам: Языку и Стилю.
(Несколько лет тому назад, еще до смерти Асара Эппеля, Людмила Петрушевская назвала его имя: первый среди писателей — если бы его вовремя прочитали, добавила она. Вовремя… Думаю, что если бы сегодня — сделаем предположение из области фантастики — вдруг появился Бунин с рассказами, то и его бы не прочли. И не стал бы он популярным, как Прилепин; а тот молодец, ведет себя правильно, ловит момент и гонит “движуху”: только вчера выпустил сборник литературно-критических эссе “Книгочет”, а сегодня уже — “Антологию четырнадцати” женских рассказов о любви. Даже Бунин не обогнал бы по вниманию читающей, повторяю, публики — куда ж Эппелю, который умер — на самом деле — непризнанным, то есть не занявшим в литературной иерархии того места, которое ему полагалось.)
Мало кто из прозаиков разделяет эту литературную религию. А напрасно.
Боги накажут.