Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2012
Из цикла “Критика — это критики”.
Сергей Чупринин
Мастер
— Но ведь он же мастер, мастер?
— Это не имеет значения…
(Из разговора)
Из того, что по русским меркам положено сделать заметному критику, Самуил Лурье не преуспел почти ни в чем.
Не открыл нового Гоголя.
Не разрушил — так, чтобы дотла — ни одной дутой репутации.
Не создал или не возглавил, перехватывая инициативу, своего литературного направления.
Не воспитал учеников — чтоб было после у кого учиться.
Не выработал собственную стройную или хотя бы противоречивую, но полномасштабную эстетическую концепцию.
Его статьи, рецензии, книги — отнюдь не энциклопедия русской (ну пусть только литературной) жизни.
И отнюдь не депо крылатых слов, новых терминов и понятий, которые с непременной ссылкой на него вошли бы если не в общелитературный язык, то, по крайней мере, в профессиональный жаргон нашего цеха.
Пишет, правда, хорошо.
Может быть, лучше всех.
Что там, впрочем, может быть? — если именно ему дан редкий дар так расставлять “лучшие слова в лучшем порядке”, что чудится, будто эта старинная формула Кольриджа охватывает собою не только стихи, но и любое литературное сочинение.
Например, рецензию.
Искусство, с каким Лурье сплетает слова и выстраивает интонацию, всякий раз новую, в рецензии на самую чепуховую книгу, часто кажется избыточным. Даже раздражает — как охота на мух со свернутой в трубочку рукописью гениального стихотворения.
Ему, может показаться, все равно, о чем (или о ком) писать: “…на плотине блестит горлышко от разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот лунная ночь и готова”. Задача убедить кого бы то ни было в чем бы то ни было явно не ставится, до растолковывания азбучных (для него) истин он не опускается, в полемики не вступает и никого в свои единомышленники не вербует.
Поэтому, вероятно, никто не кидается читать расхваленную (или осмеянную) им книгу, и мнение его никак не сказывается ни на увеличении объема продаж, ни на расстановке сил (имен, произведений или, простите меня, дискурсов) в текущей словесности.
Зато, хотя бы единожды прочтя вязанку его рецензий, ты обречен вновь и вновь искать это имя, досадуя, что книги С. Лурье издаются такими гомеопатическими тиражами, а его alter ego С. Гедройц то возникает, то, в очередной раз, исчезает с журнальных страниц.
Вот, кстати, о С. Гедройце.
Сей потомок некогда славного великокняжеского рода, отнюдь не еврей и, возможно, даже не петербуржец, затем, я думаю, и был пущен в жизнь, чтобы взять на себя малоинтересную Самуилу Лурье обязанность говорить о преходящем и скоропортящемся, то есть о современной литературе.
Ее, впрочем, и С. Гедройц не слишком жалует. Настолько, что актуальная словесность чаще всего предстает у него “как дурдом беспривязного содержания, где симулянтов больше и они опаснее больных”.
Всякое правило, впрочем, не без исключений, и С. Гедройц охотно приветствует своих в литературе — например, Александра Архангельского, Владимира Шарова, Алексея Цветкова, Александра Кабакова, Леонида Юзефовича, Кирилла Кобрина и, само собою разумеется, загадочного Фигля-Мигля.
Тех, кто, на его вкус, тоже хорошо пишет. Ergo: хорошо думает.
Зато все остальные, чьими очередными сочинениями балует нас книжный рынок — от Людмилы Улицкой до Владимира Сорокина, от Олега Ермакова до Захара Прилепина, — похвалы от С. Гедройца не допросятся.
Владимир Войнович?
“После ужина горчица”.
Наум Коржавин?
“Не смею судить, какой он поэт, и верю общему мнению, что замечательный. Прозаик же, к сожалению, так себе. Без чувства фразы. Равнодушный к качеству слова”.
Дмитрий Быков?
Его романы “прозой все-таки не назовешь”.
Павел Басинский?
Его “Русский роман” — это “атака некрасивого и скучного вздора”.
“Русская Швейцария” Михаила Шишкина?
“Ну да, не Карамзин. (…) Но все же очень, очень приличная книга. Почти не скучная — при такой-то толщине”.
Виктор Пелевин?
“Иногда просто не верится, что это — русская проза, так она холодна и неуклюжа”.
И это ведь самые первые имена, краса и гордость отечественного белль-летра! Что же до вторых, третьих, шестнадцатых по счету… С. Гедройц и готов иной раз вроде бы даже признать благородство писательских помыслов, порассуждать о значимости темы, “разделить с автором удовольствие от его бесчисленных микроудач”, но вот беда —
“пока читаешь — конечно, подташнивает…”.
И это, как вы понимаете, снобизм. Подумаешь, подташнивает его; не велика цаца — в сравнении с тем, как многолика и кипуча сегодняшняя литературная жизнь, сколько в ней трендов и брендов, многообещающих новых имен и интересных, черт побери, начинаний.
Рецензируя мою книжку “Русская литература сегодня: Жизнь по понятиям”, где эти самые тренды и бренды представлены всею своею роскошью, С. Гедройц, помню, только и делал, что, любопытствуя, ахал и прицокивал языком: ну надо же!.. — и “элитарная литература” в России есть, и “гламурность” просматривается, и “галлюцинаторный реализм” не мешает “континуализму”, и существует, оказывается, “такая умопостигаемая сфера бытия, в которой считались более или менее реальными объектами Оксана Робски, Сергей Минаев, Александр Проханов, Дарья Донцова и т.д.”.
Всё ахал, всё прицокивал — чтобы подвести свой суховатый итог: “пестрая, крикливая, наглая нищета”.
Я как с С. Гедройцем, так и с Самуилом Ароновичем Лурье, конечно же, не согласен. Но он и не нуждается в согласии — ни в моем, ни в чьем бы то ни было еще.
Ибо заранее готов и в собственном провинциализме повиниться, и снять шапку перед надвигающимся прогрессом:
“А лично я не против.
Во-первых, потому, что меня не спрашивают.
Во-вторых — если даже и спросят, все равно сделают, как хотят”.
Что, разумеется, не освобождает его от обязанности стоять на собственной позиции — пусть даже ложной или — пожалуйста, пожалуйста! — снобистской.
Эту позицию, применительно к движению литературы от русской к советской (а теперь, прибавим, уже и к российской), очень просто сформулировал когда-то Мандельштам:
“Была вся кровь, вся непримиримость, а стала — пся крев, стала всетерпимость”.
Эту бронебойную фразу Лурье нигде, кажется, не цитирует. Может быть, ввиду ее (для него, конечно же) самоочевидности. И в отношении к реальности нынешней: “…На все сигналы из так называемого информационного пространства ответ один, как у бедной Агафьи Тихоновны: — Пошли вон, дураки!”. И тем более в отношении к литературе былой, не позволяющей себя забыть. Той литературе, что, собственно, и составляет для Самуила Лурье смысл его единственной, другой не будет, жизни.
Люди, для которых мир русской (и/или зарубежной) классики стал и сном золотым, и точкой приложения умственной и эмоциональной энергии, у нас, слава Богу, не переводятся. Для этих, как изящно выражается Лурье, “культурных недобитков” и написаны, собственно говоря, его книги “Литератор Писарев”, “Разговоры в пользу мертвых”, “Успехи ясновидения”, “Изломанный аршин”, эссе о Дельвиге и Андерсене, Вольтере и Булгакове. “Я ведь в каком-то смысле полагаю, что я тоже голос многих сознаний, иначе никому не было бы интересно читать то, что я пишу”.
Но есть и разница — в степени поглощенности далеким и, как иной раз чудится, никогда не бывшим, при которой это самое далекое (да и бывшее ли?) становится естественной и, более того, единственно приемлемой средой обитания. Как это было у старого питерского историка Владислава Михайловича Глинки, про которого рассказывали, что он знает на память скрип рессор и колес всех типов старинных экипажей, и который, по словам Лурье, “производил впечатление человека, прибывшего в Ленинград на машине времени прямо из русского девятнадцатого века (с продолжительной остановкой в восемнадцатом)”.
С самим Лурье приключилась, похоже, та же история.
“Я вежлив с жизнью современною, но между нами есть преграда…” — мог бы он, вероятно, повторить за поэтом. Отчетливо понимая, что эскапизм, превратившийся в норму личного интеллектуального поведения, многое отнимает. Но многое и дает — например, непринужденность в обращении с классиками, осознаваемыми как современники. И, если угодно, как соседи, как почти что родственники или — свят, свят! — даже собутыльники.
Помните нецеремонную лихость, с какою вымышленный С. Гедройц, что отвечает за современность, раздавал обидные диагнозы почтенным членам Союза писателей Москвы и Союза писателей Санкт-Петербурга?
С почтенными персонами из книжного шкафа сам Самуил Лурье поступает отнюдь не менее круто:
“Ничего не жалея, не брезгуя ничем, Фет разменивал жизнь на ассигнации мстительного тщеславия”;
“Тютчев жил, вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок”;
Зощенко “истратил весь талант на борьбу с талантом”.
Ну и так далее.
Никакой почтительности (“…я думаю, вот чего во мне нету, так это благоговения. Мне кажется, что нет более мертвого и непродуктивного чувства, чем благоговение”). Всякое лыко в строку. Мысль и интонация будто вибрируют на грани амикошонства, почти нигде не переходя эту грань лишь в силу того, что Лурье своих грешных и неудачливых героев, смешных и (часто, часто!) вполне себе малоприятных в общении, не просто любит, а — простите мне это салонное слово — обожает.
Или, скажем по-другому, боготворит.
Может быть, именно потому боготворит, что знает все их дурные и слабые стороны. И — помнит классический завет:
“Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. (…). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе”.
Насчет того, чтобы оставить любопытство толпе, у Лурье получается не всегда.
Зато Лурье точно знает, что они, великие и те, что помельче, но тоже сохраненные историей, малы и мерзки не так, как мы, — иначе.
Вот типичный ход его мысли — например, о Мандельштаме:
“…высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел — только сочинять, — ничего другого и не делал, — вечно требовал в долг без отдачи, — вздорный, нелепый, вульгарный — вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью”.
Ему, вздорному Мандельштаму, ему, брюзгливому Щедрину, ему, эгоистичному Бродскому, а не добродетельному NN или образцово положительному XY — вот кому власть дадена! Запомнили?
Есть старая шутка о том, что Лев Толстой лишь тем отличается от Константина Левина, что это Толстой написал “Анну Каренину”, а вовсе не Левин.
И Пушкин мог сколь угодно делать глупости, ошибаться, попадать впросак — но это он написал “Евгения Онегина” и, исключительно на случай, “К вельможе”, а не мы с вами.
Почувствовали разницу?
И более того.
В споре автора и сонета — надо ли напоминать пастернаковское стихотворение “Шекспир”? — Лурье всегда на стороне бессмертного творенья, а не смертного (и бывает, что жалкого) творца. Напомню все же этот диалог в лондонском трактире:
Сонет говорит ему:
“Я признаю
Способности ваши, но, гений и мастер,
Сдается ль, как вам, и тому, на краю
Бочонка, с намыленной мордой, что мастью
Весь в молнию я, То есть выше по касте,
Чем люди, — короче, что я обдаю
Огнем, как на нюх мой, зловоньем ваш кнастер?”
Вот, собственно, и вся разница: между тем, что обдает огнем, являясь, уже по Мандельштаму, “всей кровью”, и тем, что вызывает всего лишь любопытство, пусть даже и самое доброжелательное.
Стоило бы, раз уж мы ударились в патетику, добавить, сколь завиден удел человека культуры, которого от мирской тщеты и юдоли всегда защитит мир, где сонеты покровительственно разговаривают со своими авторами и где — если таланта хватает, конечно, — можно чувствовать себя мастером в кругу мастеров.
Но я не буду ничего добавлять. Чтобы не умножать число пошлостей сверх необходимого. И поскольку решительно ничего завидного в этом уделе нет.
“Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По”, — сон золотой, конечно, как и было сказано, но выныривать из него еще гаже, чем из сна обычного. И действительность видится непереносимо тусклой, и обида от стычки чувства собственной авантажности с чувством собственной же мизерабельности кажется особенно нестерпимой.
“Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином”. Так Довлатов написал о Ленинграде-Петербурге. Но и о петербуржцах тоже.
Впрочем, только ли о петербуржцах?..
Так мы выходим на движущий мотив всей, а отнюдь не исключительно литературной, эссеистики Самуила Лурье.
Мотив надсады, бессильной и оттого еще более жгучей неприязни к тому, как непоправимо не одна русская литература, но и русская жизнь отпали от классической нормы.
Уродливые питерские новоделы, гомерическое раздолбайство, тотальное воровство и еще более тотальная потеря чести — и все это на фоне того, какой могла бы (и должна была бы) быть наша Россия.
Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет, —
это про лирического героя Самуила Лурье и про тех, с кем он ощущает свое корневое родство, чьими глазами видит окружающий нас мир.
Не раз и не два в своих статьях и интервью, потому что важно, Лурье сказал о том, что ненавидит — цензуру и госбезопасность. Но это ненависть биологического, что ли, порядка: “Это уж как два вида, они, скажем, рыжие муравьи, а мы черные муравьи, или как-нибудь еще”, так что и смотреть на них можно лишь, “как смотрело бы какое-нибудь бедное насекомое на формулу карбофоса”.
И есть, помимо холодной межвидовой, ненависть внутривидовая, страстная, переворачивающая душу. К тем, кто тоже вроде бы давал “присягу чудную четвертому сословью”, тоже читал (а может быть, и сейчас читает) правильные книжки и тоже любит называть себя русской интеллигенцией — но предал и продал эту клятву: ну, например, за чечевичную похлебку.
Как пушкинских времен Уваров.
Как булгаковский Латунский.
Как Петр Петрович Павленко, давший имя улице, на которой жил Пастернак.
Доносчики, растлители, эксперты по мокрушечным делам… — Лурье пишет о них не часто, но так, что голос дрожит от неутолимого бешенства, и бешенство это передается читателям.
Так уж, видно, устроены “чудаки Евгении”, что им и без бешенства этого свой век не прожить — как без “пресловутого чувства чести”.
Смешные они, эти Евгении, жалкие; каждый “всегда одинок, и всегда один; а если как-нибудь случайно и познакомится, предположим, с девушкой, то непременно с падшей, либо, так сказать, с падающей, и ринется спасать и жертвовать собой — и, разумеется, выйдет конфуз, и много горя от благородства…”.
Или вот еще — сказано опять же о литературном персонаже, но снова как бы и о себе, и о своих:
“О да, он мизантроп. Он циник. Типичный представитель городской бедноты в эпоху первоначального ограбления. Человек интеллектуального дефолта. (…) Так называемую действительность он переживает как оскорбление — не то чтобы незаслуженное, а как бы адресованное не совсем ему”.
Но кроме как с этими людьми, жить Самуилу Лурье не с кем и незачем.
Одним всего лишь утешаясь:
“Пока в России разрешают свободно читать Пушкина — будем верить, что потеряно не все”.