Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2012
“Мы славно начинали…”
Алексей Улюкаев. Чужое побережье. — М.: Время (Поэтическая библиотека), 2012.
Аннотация, апеллируя к авторскому предисловию, сразу расставляет нужные акценты: “”Чужое побережье” — книга необычная и непривычная во многих смыслах. Ее автор — крупный государственный деятель, первый зампред Центробанка России”. В предисловии автор рассказывает о своем становлении — не только как поэта, но и как экономиста и госчиновника, признаваясь, что было время, когда экономические программы, проекты указов, законов, инструкций, журнальные и газетные статьи вытеснили из его жизни творчество. Но, несмотря на уверенную карьеру “государственного человека”, спустя тридцать лет после первых стихотворных опытов Алексей Улюкаев к ним вернулся. Итогом “возвращения” в поэзию стала книга стихотворений “Чужое побережье”. Автор не скрывает, что появление второй книги — первая, “Огонь и отсвет”, вышла в издательстве “Вагриус” в 2002 году — его смущало и даже страшило, в том числе и возможностью иронической реакции на стихи “большого начальника”. Этот страх он сравнивает с публичным обнажением человека, проходившего всю жизнь в костюме и галстуке. Но книга, составленная из “блоков” стихотворений под говорящими названиями “До н.э. (1974—1980)”, “Тридцать лет спустя”, “Моя родо-славная”, “Странствия Синдбада”, “Ну полемика” и “Легкомыслие и суесловие” — явилась на свет. И оказалось, что поэзия Алексея Улюкаева достойна внимания вне “галстучной” ипостаси автора.
“Тридцать лет спустя” — поэтический дневник, первая фраза, с которой поэт обращается к публике, звучит исповедально: “На тридцать лет я дал обет молчанья, / Но уж песок в часах перевернулся”. С “обетом молчания” покончено, но о чем писать?.. Прошло время, изменился мир, его картина стала “плоской” для давешнего энтузиаста. Характерен звукоряд “плоская” — “плотская” — “скотская”. Метаморфозы бытия и навеянный ими строй поэзии Алексей Улюкаев дважды обозначает строкой: “Какие мыльницы — такие фотки”. А в одном из интервью газете “Московские новости” (http://mn.ru/newspaper_freetime/20111014/305807272.html) он сказал: “Мне кажется, стихи пишут в основном мизантропы”.
Сегодняшняя поэзия Алексея Улюкаева и впрямь может показаться мизантропичной:
“Теперь другое: хлебушек-то горек, / Невеста как-то очень (хм) повзрослела, / А строй имел меня вовсю — такое дело”. Тем более, когда в ней звучат социальные укоры: “Пусть бережет меня милиция, / Которой нет”; “До бога далеко. Начальство близко”.
Но это не мизантропия в буквальном смысле — не человеконенавистничество, не отчуждение от людей. Поэт не любит тех явлений, что в условиях краткости и конечности бытия превращают жизнь в битву:
Но все равно и глаз, и слух ласкает
Вся эта жизнь, короткая — как прежде
Казалась длинной юному невежде.
Неужто кончится? Берет тоска и…
Не отпускает.
Эта обида не на, а за человечество становится одним из лейтмотивов поэзии Алексея Улюкаева, упорно возвращая его поэтическую мысль к теме ухода: “А как лесенка кончится — тьма, / В которой — коль повезет — стул разглядишь, глазами таращась. / То есть перспектива совершенно ясна / Наша”. Точно подметив, что эта перспектива обычно не очень пугает: “Не знаем, что там, / Не боимся — что там, / Шагнуть туда — как сделать шаг к постели”, — поэт акцентирует главное: “Мы славно начинали в этом мире”. Славное начало оправдывает бесславную перспективу и придает высокий смысл всему, что в мире происходит. Конечность физического бытия не страшна уже потому, что поэзия — остается.
Ранним его стихам была свойственна прозрачность эмоций и некоторая вольность поэтической речи — он “смазывал” рифмы, часто и прихотливо менял ритм строки, будто не мог уместить свое слово в рамки классического стихосложения. Через тридцать лет поэтика Алексея Улюкаева показывает развитие начинаний юности в сочетании с интеллектуальным и культурным багажом. В его сегодняшние стихи врастает пласт мировой истории и культуры. Это породило любовь к центонам. Образованный пишущий человек осознает, что он не единственный творец на свете, понимает, что он не первый поэт — ни в хронологическом, ни в оценочном смысле. Умелое употребление центонов придает “стильность” поэтической речи. Поэтика Улюкаева опирается на центоны из А. Грибоедова, О. Мандельштама, И.-В. Гете, А. Тарковского. Каждой “чужой” строке в контексте его поэтических рассуждений сообщается новое звучание, иногда философское, иногда ироническое: “Счастливые часов не наблюдают, / Несчастным же они не по карману”.
Центоном Улюкаеву служат не только узнаваемые поэтические строки, но и устоявшиеся культурные максимы, начиная с мифологических образов (постоянный мотив падения Трои), источников античной истории (записки Цезаря о Галльской войне), элементов Священного писания (послания к Коринфянам и к Евреям), сказочных элементов и персонажей (часто упоминающиеся “вершки и корешки”, цикл стихотворений “Странствия Синдбада”). Гигантским резервуаром центонов является и вся поэзия Бродского: “Так что, как учит ИАБ нас, закусим сливой”. Иосиф Бродский выступает учителем для Алексея Улюкаева как один из крупнейших реформаторов русского стиха конца ХХ века. То, чему он научился у Бродского, прочитывается в нескольких плоскостях. Самая очевидная: строки Бродского также “проскальзывают” среди центонов Улюкаева: “Сказали же тебе: купи на ужин / Какого-нибудь сладкого вина”; “…ухожу в монастырь. Это все-таки лучше, / чем жениться на дуре”… Кроме того, обильно используются новаторские приемы, которые Бродский привлек в русскую поэзию: смена ритмического рисунка в одном стихотворении, синтаксические вольности, постоянное и осознанное использование составной рифмы — составные рифмы Улюкаева порой весьма щегольские: “мечи да орала” — “одеялам”, “богдыхана” — “у Тришки кафтаны”, “паек” — “я смог”. Часто в одном тексте сочетаются почти прозаические разговорные фрагменты с точеными классицистическими стиховыми, периодически Улюкаев переходит и на разговорный язык, как, например, в стихотворении “а’ще переходит в ваще’”: “Здесь проблема мелких бриллиантов острее, чем жидких щей, / И нет пророка в Отечестве — что за морока!”. Философская и социальная направленность поэзии Улюкаева также заставляет вспомнить Бродского. Философствуя, Алексей Улюкаев часто словно бы обращается к философствующему Бродскому, например, прибегая к весьма значимому для того образу Харона: “Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон” (И. Бродский) — “И еще пожелай мне, чтобы плату Харон не накинул” (А. Улюкаев). Бродский словно бы постоянный собеседник, иногда оппонент: на “В деревне Бог живет не по углам, / как думают насмешники, а всюду” у Бродского — будто ответ в стихотворении “Правописание”, размышляющем, так ли совершенна человеческая душа, если в нее “вокровлены, воплощены / страх вековой и боль вековая”: “Я никогда не пишу слово “бог” с большой”. Возражает он Бродскому и по поводу жизненного “крена” (“Нет, жизнь здесь не качнется вправо, а только влево”), и по поводу знаменитой фразы “Но ворюга мне милей, чем кровопийца”:
То, что верно в мире, где фелюги…
Не всегда подходит там, где вьюги
И конвойный не дает промашки.
Но не только с Бродским ведется поэтический разговор. В цикле “Ну полемика” — цитаты из стихотворений И. Бродского, О. Мандельштама, Б. Пастернака, М. Цветаевой, А. Ахматовой становятся эпиграфами и основой поэтического спора с великими. “Предначертание” Пастернака: “Так начинают. Года в два / от мамки рвутся в тьму мелодий” развивается с улыбкой:
Так начинают: года в двадцать два
От тьмы мелодий рвутся к мамке
Своих детей.
Центон-переосмысление — одна из самых ярких черт поэтики Алексея Улюкаева на данном этапе его творчества. Читая книгу “Чужое побережье”, веришь, что этапов будет еще много.
Елена Сафронова