Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2012
Окончание. Начало см.: “Знамя” № 7.
Майя Кучерская
Тетя Мотя
роман
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Забытый мобильник черепашкой полз под раскрытой газетой к краю стола, оживив двоих на цветной фотографии. Они жали друг другу руки на фоне ковра в цветочках и черных кожаных кресел. Оба улыбались и пританцовывали. Батька вытянул ногу и скакал, наш мелко подпрыгивал. Коля усмехнулся, откинул газету, глянул, кто звонит. “Миш”. Утопил большим пальцем зеленую кнопку, перебивая чье-то басовитое воркование, рубанул: “Дома нет. Вечером звоните!”. Миш — это Миша, что ли? Что за кекс вообще? Суббота, между прочим. Отключил ее телефон вовсе, чтоб не лезло мишье. Но уже забило по мозгам, застучало из той самой давней игры Теплого — красный-желтый-голубой шарики бессильно проваливались под ударами молоточка вниз, скатывались по деревянной горке на пол.
Да ведь каждую секунду она с мобильным, из рук не выпускает — как только забыла сегодня-то, видно, спешила, Теплого в бассейн вела, у них ко времени там определенному, проспали, а так даже в ванну идет, даже в туалете с ним, и эсэмэски все пишет. Звук давно отключен, чтоб не слышно, как приходит ответ. Думает, он не видит. А он видит, только плюет — мало ль кому, кто, куда. Тем более она и комментирует изредка: ой, Тишка проявилась. Или — Вероника… Или там — надо же, вот и Аленка. Подружки. Какие еще подружки! Урод. Коля уже снова оживлял проклятую черепашку, поглядел последние звонки — “Миш” звонил в каждый из последних дней. Вошел в Сообщения. Коля, Мама, Тиша, — от Мишки ни одной. Снова все выключил. Тьфу, забыл заглянуть в “Переданные” — может, там тоже что интересное? И вдруг устал что-то и не стал смотреть.
Без перехода проорал, надсаживая горло: “Когда чужой мои читает письма, заглядывая мне через плечо!”. Посидел, обхватив голову, на диване, неожиданно тихо положил мобильный на место, прикрыл газетой. Начал собираться, скорей, времени в обрез, договорились сегодня с ребятами смотать на Плешку, с этой зимы начали кататься и по льду. Серый (соня) умолил выехать попозже, пол-одиннадцатого хотя б. Терпимо в принципе, около часа будут на месте, а долго сейчас все равно не прокатаешься. Коля поглядел в окно: в раскрасневшемся небе светило солнце, ветер, судя по деревьям, тоже дул нехилый, но как там на озере — вопрос.
Ощущение близкого праздника, с которым он проснулся, расстреляло в висок подлый “Миш”. Коля знал, стоит ему плюхнуться в уютный джип Серого, помчаться по Ярославке под треп и приколы ребят, полпроблемы рассосется само собой. А уж когда разложит на снегу стропы, надует крылья, щелкнет на поясе фиксатором чикенлупа, сдвинет маску, когда подымет кайт на воздух и рванет — тут уж выветрится до конца все, рассыплется в снежную пыль! Зимой кайтинг был, конечно, сильно другой, резче, злей, но и круче. Ветер жег, лицо обветривалось, пальцы затекали — кайф.
Так все и вышло — пока катили по совсем зимнему еще шоссе, всю дорогу хохмили, ржали, потом долго разбирались со снаряжением и — рассекали. Ветер был 6—7 метров в секунду — практически идеальный, небо чистое, слепящее, и здесь почему-то казалось — не зимнее, не морозное, вообще почти уже весеннее солнце. На льду лежал слой свежего снега, вчера напорошило, так что катилось мягко, и почти не отдавало в ноги. Только торопиться было нельзя, стоило разогнаться, доска проскальзывала вперед, сгребала снег, и вырезался Коля аккуратно, аккуратненько держал кайт на 11 часов у края окна. Специально запоминал, чтобы написать потом в ЖЖ инструкцию для желающих — за последние полгода из помощника сисадминов он окончательно переквалифицировался в спеца по кайту.
Накатавшись вдоволь, и Коля, и Серый даже рискнули прыгнуть раза два — удачно, а потом грелись в кафешке, хорошо знакомой по прошлым разам, шашлык тут был — не всегда в Москве такой найдешь. Ребята как обычно обсуждали каталово, хвалили лед, снег, ветер, вспоминали прошлые дела — он тоже вспоминал, перебивал, махал руками, немного потолкался прям за столом с Ашотом, пил, но меньше обычного, вроде и не хотелось особо. И все было как всегда — отлично. Но когда стали подъезжать к городу, в темноте уже полной, странная, сосущая слабость медленно затекла Коле в ноги, затем в живот, пока не заполнила его целиком. Она ведь все уже знает, тот сказал, Миш поганый, трубку-то взяли, и… Но кто этот Миш? Пусть она только расскажет, и он поверит. Пусть скажет, зачем какой-то мудак звонит ей каждый день, включая субботу утром? Пусть объяснит.
Но с тоскующим липким предчувствием Коля знал: ничего она ему не расскажет, ни капли не объяснит. И хер с ней, будет молчать — он ей вмажет. Давно пора. Сколько раз уже чесались руки! Повода нормального не хватало. Но вместо злости, вместо ненависти, которую он пытался вскипятить в себе, Коля ощущал только ту же испуганную слабость, мальчика обиженного, которому, если честно, хотелось, чтобы она лучше просто обняла его, прижала к сердцу, чмокнула в ухо, Мотька делала так иногда, он морщился, кривился, но сейчас был бы не против. А может, просто устал от катанья, выпивки, от всего этого длинного дня… В какой-то момент, еще в машине, чуть не попросился даже к Ашоту, переночевать, но сдержался вовремя: на фиг он был Ашоту, теперь вроде и девчонка с ним жила, студентка из Бауманки, Ашот уже в подробностях все рассказал…
Коля открыл дверь своим ключом, в доме было тихо — Теплый, значит, спал. Скинул в коридоре рюкзак, начал раздеваться. Она вышла к нему из комнаты и, судя по взгляду опущенному, в курсах была уже, стояла сутуло в халатике, с мокрыми волосами — мылась.
— Привет, как покатался?
Не ответил ничего, раздевался молча, пошел помыл руки, завернул на кухню, попил прям из кувшинного носика — она ненавидела это. Но сейчас молчала, тенью ходила за ним, ждала, спрашивала. Есть будешь, чай попьешь, винегрет приготовила, хочешь, говорила про Теплого что-то — хорошо в бассейн сходили, потом гуляли еще, как ни в чем не бывало, блядь. Но он четко чувствовал ее внутреннюю дрожь. Мотнул головой в сторону — сюда пойдем, в комнату, надо поговорить.
Зажег свет.
— Я знаю, ты, наверное, хочешь… — грустно начала она первой, будто и правда грустно ей, опускаясь на покрытый пледом диван, точно совсем без сил.
— Да, хочу. Что за мудозвон тебе утром звонил?
— Утром? — вроде и удивилась. — Я вообще-то не это имела в виду.
Не заметила даже, что мобильный он ей отключил? Так, что ли? Или врет? Врет!
— Это, наверное, Ланин, — рассеянно говорила Тетя, уперев глаза в Колины шлёпки. — Начальник мой, трудоголик, понимаешь? Ему вообще неважно, суббота, воскресенье, он мне часто звонит, хотя обычно на работе, по внутреннему, и я ему, я колонки его обычно читаю, советуется даже, по содержанию, говорит, что я прирожденный редактор…
Тут она приподняла голову, скользнула по нему взглядом.
Врет! — кричало в Коле. Слишком много слов, слишком подробно объясняет — подготовилась. И каждый ж день звонки на мобильный!
— Но думаю, — она слегка улыбнулась, — он просто неровно ко мне дышит.
Говорила спокойно, снисходительно будто чуть.
— Он? А ты?
— Я? Ну… Он — начальник. Слушаю, иногда даже утешаю, чтобы не волновался. Он о текстах своих знаешь как волнуется! Старенький уже. Лет ему знаешь сколько?
— Сколько? — подхватил Коля, теперь уже веря, всеми силами желая ей верить. Сейчас скажет — семьдесят два! У них там полредакции старперов! Тогда вопросов больше нет. Проехали! Че он только так напугался?
— Да пятьдесят стукнуло в прошлом году. Он дедушка для меня, понимаешь?
Мало! Самый возраст для мужика, Коля вспомнил их шефа, тех же примерно лет — спортивный, подтянутый шеф, не стесняясь, заигрывал с секретаршами и на корпоратив приводил таких…
— На молоденьких потянуло?
— Наверное, — нет, она совсем не боялась, качнула головой, зевнула. — Прости, страшно хочу спать. Давай покормлю тебя? Винегрет… Хочешь?
— Нет, погоди. Зачем он сегодня звонил? А? Сегодня зачем?
Дернулось что-то в глазах.
— Не знаю. Я не знаю, Коля! Что ты мучаешь меня? Откуда я знаю, зачем он звонил? Наверное, по работе.
Начала вставать, пошла к двери. В халатике цветочковом, жалкая, сгорбленная тварь. Подошел сзади, обернулась — глянула ширящимся взглядом. Толканул слегка об стену, приподнял за грудки, затрещал халатик, пуговица полетела и стукнулась об шкаф: молчи сейчас, только молчи! Замолчала, задохнулась, запищала так тупо, но орать не посмела — как же! разбудит Теплого! Это важней всего.
— Думаешь, бить тебя буду? Нет.
Приподнял повыше, лицо стало свеклой, но он уже бросил ее. Падаль.
— Тебя больше нет. Ты мусор. Сгинь.
Сказал спокойно, сказал, что чувствовал, и знал: вот тут и остановиться. Хватит с нее. Но бешенство уже поднималось снизу — удушливо, жарко, неотвратимо. Потому что стояла растрепанная, расстегнутая, но смотрела на него спокойно, без страха, не испуганно ни фига и даже как будто равнодушно. Все равно, все равно ей было, с высокой горки чихать на него, вот и все.
— Уйди! — заорал.
Метнулась в ванную, щелкнула замком — заперлась! Он открывал ногтем этот замок.
Со всей силы ударил ребром ладони об дверь большой комнаты, и еще, еще, дверь затрещала. Рука полыхала болью, плевать, лучше уж в неживое, отец так учил, на машине, если выбор есть, в столб или человека, — однозначно в столб! Выдохнул, открыл ванную, скомандовал не глядя: а теперь в комнату, быстро, я сказал. Скользнула мимо.
Медленно снял с себя пропотевшую одежду, подштанники, футболку — кинул в ящик с грязным, забрался в душ. Стоял долго, под горячими струями, отмокал, отходил и понимал, что не хочет, нет, не хочет знать правды. Потому что если что… нет, лучше в петлю. Пусть так, пусть непонятки… Вспомнил анекдот про мужа, как ходит вокруг кровати с женой и любовником, заржал. Она пришла к нему сама, дверь, придурок, забыл закрыть, пришла, стала гладить спину. Уйди. Прости меня, Коля. Прости. Я люблю тебя, Коля. Понимаешь? Хочешь я скажу ему, чтоб не звонил даже по работе. Чтобы не смел, хочешь?
Что, что же это значит — “я люблю тебя”, ялюбльютибья? — отчаянно думал Коля, ощущая, что вот-вот поддастся на эти сопли, вздохи, мягкую руку ее на спине — люблю тебя — как же все это понять? Бью? Лью?
Но удержался и вслух не произнес ни звука. Она приняла его молчание за начало мира, замурлыкала, заворковала.
— Это же Ланин, Михаил Львович, с работы, ну, Кольк…
Оборвал.
— Мне плевать, кто он и что.
— Он больше не позвонит. Я тебе обещаю. Слышишь?
— Я понял. Теперь уйди. Вон!
Сбросил с мокрого плеча робкую, так приятно и горько трепетавшую руку.
Глава вторая
После той истории с запеленгованным звонком она и правда снова включила звук и эсэмэсок практически не получала. Однажды Коля все-таки не выдержал, глянул быстренько, пока читала что-то Теплому в другой комнате. Зашел в “звонки” — никакого Миша, нажал на “сообщения”, полученные, отправленные — полно всего, но ни от него, ни ему! Неужели и правда поговорила? Неужто отвял? Подумал мгновение — заглянул в отчеты о сообщениях, звонках — ничего. Настроение прояснилось. Резко.
Бедный, бедный Коля, ничего ты не понимаешь, не видишь дальше собственного носа, глупенький Буратино в лыжной полосатой шапочке, натянутой на круглые синие глаза. Мальвина-то вот-вот тю-тю, в ноздрях ее уже нервно бьется дыханье побега — дай ей повод, только ты ее и видел…
Странное дело, Колина вспышка почти не задела Мотю, точно все ее чувства давным-давно онемели в прежних кухонных боях, застыли, и в тот поздний вечер она, как давно уже в такие моменты, точно со стороны смотрела на Колю, да и на себя, на то, как побрела на автопилоте к нему в ванную — рабски, забитой восточной женщиной, как гладила по мокрой спине — все скользило мимо, хотя кое-что она из той истории извлекла.
Будьте бдительны, живите, вросши в окоп! В тот же вечер в мобике она переименовала предательского “Миша” в безобидную Тишку, Тишкин номер забила под Тишкиной девичьей фамилией, писать эсэмэски старалась пореже, и все равно, отправив письмецо, получив ответ, сейчас же стирала, только кое-что, самое лучшее, пересылала себе же на рабочую почту, а потом складывала в файл под названием “Прилагательные с двумя Н”. Взаимные звонки немедленно убирала из отчетов тоже — пусть и зашифрованные — на всякий случай. И несколько раз нарочно оставляла мобильный на видном месте, когда Коля был дома — пусть убедится, если захочет.
Мир был тесен, кухня коммуналки, всюду глаза и уши — и в кабинет Ланина она больше не заходила, и ланинские колонки теперь старалась на проверку не брать. Даже из проекта “Семейный альбом” постепенно вышла, это, правда, получилось само собой — подготовила только два фрагмента из “Фотографии” Голубева, которые и опубликовали в январе. Написала Сергею Петровичу благодарственное письмо и отправила оба номера.
После первой публикации воспоминания от читателей, до этого сочившиеся тонкой струйкой, буквально хлынули. Почти все они, все эти доморощенные мемуаристы, терзали один и тот же сценарий: сначала рассказывали про детство, описывали похожую на человеческую жизнь, но потом начинались сплошь унижения, болезни, гибели, аресты, редкие мгновенья счастья, задавленные черными глыбами отчаяния, тоски, разлук и смерти, смерти — причем повторялось все это независимо от того, какого года рождения был автор письма — 1917-го, 1937-го, 1946-го… Лена выполняла львиную часть работы — читала, раскладывала, сокращала, Тетя перестала справляться почти сразу, не физически — душевно: душа не вмещала в себя столько горя.
Но последнее письмо Голубева ее обрадовало, и она с нетерпением ждала новой порции, которая вскоре и пришла.
Голубевы приехали в Москву всем семейством, даже Митю удалось уломать, даже академик Федя вырвался на два денька, только батюшка должен был явиться позже — всех их вызвал Павел Сергеевич Сильвестров, Иришин дядя, родной брат ее матери, давно уже знатный московский “чайник”. Сильвестров приглашал ярославских родственников сразу на два юбилея — собственный, пятидесятилетний, и двадцатилетие своего чайного дела.
Тетя читала все это прямо на работе, и под стрекотанье проектора, ручку которого неустанно крутил ее невидимый адресат, снова растила, раскрашивала и озвучивала черно-белые немые нежные тени, отдыхая, отвлекаясь от отношений с Колей, Ланиным, собой.
…Простор и устройство сильвестровского дома очаровали всех: двадцать комнат, мраморная лестница, на втором этаже — стеклянная оранжерея с экзотическими цветами — матушка глядела и наглядеться не могла. В гостиной стоял высокий аквариум с рыбами и гадами морскими, подсвеченный оранжевым светом — к нему так и прилип Гриша. В отдельной комнате устроена была картинная галерея с работами Шишкина, Кустодиева и других, совершенно неведомых Голубевым художников.
Павел Сергеевич встретил Голубевых чрезвычайно радушно, каждого облобызал трижды, щекоча пышными надушенными усами. Голубевы не видели его с того самого приезда, когда он всех их сфотографировал. Павел Сергеевич почти не изменился — по-прежнему был подтянут, моложав. Разве что очерк лица стал суше и добавилось морщин у самых глаз, ясных, серых — хотя когда-то они были почти такие же темно-голубые, как у сестры. Одевался Сильвестров франтом, ходил в котелке и с тростью, курил после обеда душистые сигары — словом, вовсе не походил на их ярославских купцов, многие из которых по-прежнему носили поддевки и не брили бороду. Под стать Сильвестрову была и жена Варвара Николаевна — стройная, миниатюрная шатенка, державшаяся с ярославской родней приветливо, но без фамильярности, сохраняя едва уловимую дистанцию. Варвара Николаевна носила узкие юбки с разрезом, маленькие шляпки по последней моде, и, к глубокому изумлению Голубевых, тоже курила после обеда — тонкие пахучие пахитоски.
Была она коренной москвичкой, из крепкой купеческой семьи чайников, впрочем, в третьем поколении уже позабывавшей торговые интересы и уклонявшейся в коллекционирование и жизнь при искусстве. Сильвестров свою супругу ни в чем не ограничивал, вероятно, слишком хорошо помня, кому обязан собственным благополучием.
Из трех сыновей Сильвестрова Голубевы застали дома только семнадцатилетнего Тихона, средний, Борис, учился в Англии, в высшей школе экономики, Алексей уже работал вместе с отцом, был женат и жил отдельно.
Тихон сначала чуть позадирал нос, но вскоре оказался добрейшим малым — на следующий же день после приезда взялся водить двоюродных братьев по Москве, к Иверской и к храму Христа Спасителя, возле которого сидел на троне в бронзовой мантии, со скипетром и державой в руках Александр Третий. Тихон, хихикая, прочел братьям непристойный стишок, сочиненный неведомым стихотворцем и с тех пор ходивший по городу. Митя смеялся до колик и после нескольких исполнений на бис заучил на память. Федя стишка не слышал, он один прикладывался в храме к святыням, впрочем, при нем вряд ли Тихон посмел бы говорить вольности… Вскоре Федя со всеми простился и отправился на Ордынку, чтобы последний раз обнять мать и ехать в Лавру. Без него братья задышали свободней.
Митю демократические вкусы и любопытство толкали на дно Москвы. Тихон повел кузенов в Петровскую чайную, пользовавшуюся дурной славой, и действительно, не успели они попросить себе “пару чая” и получить чайник водки и чайник заварки — в заведении завязалась драка. Здоровенный студент, рискнувший явиться сюда с приличной девушкой, вскоре должен был защищать честь своей дамы от оскорблений одной из красоток, пировавшей в большой компании с завсегдатаями чайной — мелкими бандитами и извозчиками.
Ириша в братской жизни не участвовала. Ей в доме Сильвестровых с первых же дней отыскалась подружка — дочь хозяев, Евгения Павловна. Женя была на полтора года старше, воспитывалась тщательно, посещала Арсеньевскую гимназию, занималась музыкой, а по папиному желанию — и лаун-теннисом. Имела гувернантку, мадемуазель Жюли из Швейцарии, сейчас, правда, на две недели отпущенную ради пасхальных каникул. Росла Женя одиноко — из гимназии сразу возвращалась домой, делала уроки, читала и общалась в основном с Жюли, ни с кем из братьев близости у нее не было. Главными друзьями ее стали книги. Женя любила стихи.
Так и выяснилось: кроме истории существует поэзия. Прежде Ириша как раз стихов-то и не читала, привыкла пропускать их с самого детства еще в “Задушевном слове”, потом и в “Ниве” — как смутное, бесполезное.
Женя много читала ей наизусть, и читала хорошо, вдумчиво и просто — Ириша заслушалась. Отдельные строчки так и падали в душу (“Подушка уже горяча / С обеих сторон”, “Принцы только такое всегда говорят”…). Стихи этой неведомой молодой поэтессы казались ей похожими на таинственную и грустную сказку. Правда, на словах “А теперь я игрушечной стала, Как мой розовый друг какаду” Ириша рассмеялась, Женя в ответ надулась, но, по счастью, долго злиться она не умела.
Женя читала ей и из Бальмонта, и из Северянина, и из Брюсова, взахлеб рассказывала о каких-то поэтах-скандалистах, которые всем грубят. А в один из вечеров достала с полки книжку и велела прочитать ее Ирише самостоятельно, стихотворение за стихотворением, как лекарство. Непривычная к чтению поэзии, Ириша с трудом проглотила на ночь несколько капель, открывая наугад. Это были уже не игрушечные подподушечные какаду.
Болотистым, пустынным лугом
Летим одни.
Голова у нее кружилась, в ушах свистел ветер. И град пошел — ледяной, недобрый. Скрыться хотелось, сбежать в тепло. Она уже собиралась захлопнуть томик, нет, это совсем не для нее — но напоследок наткнулась на строчки “Есть минуты, когда не тревожит роковая нас жизни гроза…”. Прочитала. И почувствовала: сопротивление бесполезно. Совершенно другое, чужое, новое, взрослое вошло в нее вместе с этими ядовитыми, прозрачными и великими стихами, и она пустила, впустила это в себя. В жутком ледяном ветре веяла высокая, чистая свежесть, звучала музыка — та же, что в спокойных и грустных монашеских песнопеньях на толгской пристани.
После этого жить как прежде оказалось невозможно. Митя, посмеиваясь, всегда говорил, что его “крестный отец” — губернатор, тот самый, что объяснил ему однажды, будто голода в Поволжье нет. Ириша могла бы сказать, что ее крестным стал Блок, а крестной — Женя. На следующий день Женя как нарочно сказала еще, что после гимназии поступит на Высшие женские курсы Герье, учиться на медика, потому что медицинское образование для женщины… Ириша перебила: “А истории, истории там учат?” “Да, есть там и историко-философское отделение, — раздельно проговорила Женя, недовольная, что ее перебили. — Что ты так кричишь?”. “Я тоже должна там учиться!” — ответила Ириша порывисто. И наконец рассказала, какие книги читала в последние годы она и о чем давно уже мечтала, Женя слушала ее расширив глаза, она и не ожидала, что у Ириши такие серьезные увлечения… Девочки подружились намертво.
И с каждым новым днем пребывания у Сильвестровых Ирише все неотвратимей хотелось остаться, жить в этом уютном, богатом и большом доме. Хотелось быть с Женей и говорить — как они проговорили все эти дни, часами, захватывая и ночь, гулять по Тверскому бульвару, заходить к Филиппову за сайками с изюмом и, взяв извозчика, ехать по Моховой, Волхонке — в недавно открывшийся музей Александра Третьего, который они с Женей уже посетили, а по вечерам слушать, как просто и нежно подруга читает стихи, как спорит с ней — смотреть в ее одухотворенное, разоряченное лицо, в темные строгие брови, открытый лоб, на взлетающие в такт стихам белые руки.
Женя обещала Ирише пошептаться с матерью, чтобы та похлопотала перед папенькой о позволении жить с ними, учиться в Москве. Девочки до того увлеклись своим планом, что совершенно забыли: помимо согласия Павла Сергеевича потребуется и разрешение отца Ильи.
Наконец, все открылось. Павел Сергеевич в святое служение истории не поверил, но план одобрил, пусть девочка поживет у нас, отчего бы и нет — будет Женьке подружка. Расходы на обучение в гимназии он предлагал взять на себя. Отец Илья, как раз приехавший из Ярославля, возражал Сильвестрову мягко, но упорно, зато с Иришей после бурного объяснения тет-а-тет (папа на нее кричал, впервые в жизни!) прекратил разговаривать вовсе. Слезы дочери его не тронули. Матушка металась меж ними, начали образовываться даже партии, и неизвестно, куда бы все это повернуло дальше, если бы не наступили наконец юбилейные торжества, ради которых Голубевы и оказались в Москве. На следующий день после шумного праздника в ресторане “Прага” о нем писали газеты. Всем ясно было: Сильвестров отмечал не только юбилей, но и успех своего дела. В ресторан приглашены были все крупные московские “чайники” — на почетных местах сидели Перловы, Губкины, Давид Вульфович Высоцкий и интеллигентые Боткины. Кушанья были такие, что Гриша с Митей на следующий день страдали несварением — даже Ириша, когда появились трубочки, розочки, желе в креманках, бланманже в вазочках и трюфеля, а затем и облитый карамелью торт в виде пузатого самовара в хороводе чашек из розового крема, очнулась и согласилась поесть.
Голубевы вернулись домой. Все радовались, всех освежило это путешествие — одна Ириша ходила сама не своя. Родной дом был больше не мил, на Волгу с пароходами и уныло скользящими лодочками она теперь глядеть не могла, от мысли о гулянье по бульварам и набережной ей становилось тошно. А ведь впереди простиралось еще бесконечное бессмысленное лето — и, значит, снова одиночество, пустота, тоска!
Глава третья
Тетя ждала последнего намека судьбы, едва слышного — но она бы различила! — зова, чтобы перевезти вещи, переехать из старой в новую, свежую, творческую жизнь, полную любви и счастья. Вместо этого только по-прежнему ласково, но, изредка казалось, уже почти равнодушно жужжал мобильный — как-то уж слишком знакомо корчил рожицы и привычно усмехался.
Они встречались урывками: ресторанчики, кафе, редкие промельки нормальной квартиры, но чаще всего после работы, отъехав от здания редакции — просто чтобы взглянуть друг на друга открыто, обменяться новостями, полчаса поболтать и поцеловаться (глубоко, долго) лишь на прощанье.
Потому что вот, вот зачем. Чтобы понимать. Ланин понимал ее, лучше, чем она себя понимала, лучше, чем она понимала его. “Любовь — понимание другого. Поцелуи — не единственный, но, возможно, самый короткий путь к пониманию. Физическая любовь — разговор душ на языке тела”, — записывала она в заведенном неожиданно для себя ЖЖ, под идиотским псевдонимом, изумленно замечая, что на ее обрывочные посты о любви находятся читатели, и число друзей растет. “Все физическое — лишь телесная проекция душевных событий. Физическая близость — только следствие другой, возникающей там, где нет плоти”.
Несмотря на сбивчивый ритм их пересечений, на узнаваемость всех повадок его и шуток, Тетя видела, что любит Ланина все сильнее, что он становится ей все ближе, но отмечала, что эта кипящая и все углубляющаяся река течет вовсе не из нее, не из сердца — источник за пределами ее существа, откуда-то еще лились эти струи, раньше мимо, а теперь вдруг повернули и прошли сквозь. И двигались дальше, к нему, а пробив его, текли вперед, а потом прятались за синеватый горизонт. Одно смутное предположение об источнике все-таки билось в ней — возможно, река текла из моря: вода была солона на вкус.
Начавшись осенью, их любовь так и осталась осенней, в ней присутствовал то распускавшийся, то почти таявший и все же неизменный привкус грусти.
Душа была полна, заполнена лучшим, что существовало на земле, — она любила. Чего ж еще? Отчего эти вечные близкие слезы? Но стоило ей заплакать, приходил если не ответ, то его отголосок — жесткие, благородные черты прежде никогда всерьез не осознаваемого ею закона внезапно проступали сквозь шелковые покровы обожания и блаженства. И прошлое, треклятое, полное мук, разбитых тарелок, угрюмого молчания и вечного насилия над ней, прошлое оборачивалось раем небесным. Раем невинности и чистоты. Который она потеряла. А прежде была девочкой. Ты моя девочка. Но это уже вчера.
Вечерами, когда уложен был Теплый и перемыта вся посуда, когда у нее оставалось полчасика на себя — вместо расслабления, отдыха, радости, что можно хоть немного пожить в покое, она испытывала одну только истерзанность, старость. Все было перебито внутри — этими вырванными у судьбы, с мясом, нитками, поспешными свиданиями, жадными поцелуями в машине, этой постоянной перепиской, которую надо было скрывать, разговорами по мобильному в пробках ни о чем, но особенно необходимостью жить разведчиком во враждебной стране. Отстреливаться при первой же опасности, подвирать и врать прямехонько в лоб.
Утром свет возвращался — она поднималась бодрой, ясной, вела закутанного Теплого по выпавшему снежку в сад, ее “девятка” недолюбливала холода, и они топали пешком, осторожно вдыхая свежий, морозный воздух, любуясь запорошенными кусточками во дворе. Теплый крепко сжимал колючей варежкой ее неодетую руку, ехавший мимо автомобиль выбрасывал обрывок знакомой песенки. И внезапно она ощущала: милость. Милость разлита повсюду — неважно чья.
Жизнь оказывалась озарена светом нового зимнего дня, великой и доброй бесконечностью неба, жизнь действительно, и в эти минуты она ясно чувствовала это, была гораздо шире всех установлений, законов, границ, придуманных всего лишь людьми, шире жгучих, мелких страданий, ссор, обид, оскорблений, жизнь оказывалась восхитительна, потому что была слетающим с веток облачком снежной пыли — толкнул ветер, мускулистым темноволосым пареньком без шапки, выкатившимся из подъезда пружинистым легким зверем, в два прыжка перескочившим двор, мелкими шажочками семенящей бабусей с черной сумкой под ручку.
Так они и пережили февраль и самое начало марта, пока не захныкали, не закапали новые оттепели, с жесткой веселостью окунавшие Тетю в неясную и все растущую тревогу, которая обрушила наконец терпеливое, прилежное ожидание так и не прозвучавшего зова. Ланин молчал, молчал и никуда не звал ее!
И все-таки можно, можно было подождать, потерпеть еще немного, лишь бы не угодить под рваный мокрый снег, возвращаясь от метро скользкой зыбкой тропинкой сквозь темный, плохо освещенный двор, потому что так гораздо короче.
Ах, если бы только никогда не слышать тоскливо скребущего звука лопат дворника, не видеть облитых белым сиянием машин, заснеженной косматой собаки с озябшим хозяином на поводке, ненадежно дрожащих желтых окон, она, может, еще пожила бы так, как получится, как выходит и куда несет. Но снег все падал.
Она позвонила Ланину, укрывшись под крышу собственного подъезда. Он обрадовался ей, как всегда. И без всякого перехода, не спрашивая, может ли он сейчас долго говорить, Тетя сделала ему совсем простое предложение, сказав, что готова. Готова с ним жить. В одной квартире, комнате, жизни. Ввернула про Теплого, что он тоже поселится с ними. Так будет правильно.
— Правильно? — Миш присвистнул и смолк.
Басовитое добродушное урчание, лившееся до этого, стихло. Она не мешала, давала ему подумать. Смотрела на мокрое светящееся покрывало, укрывшее лавки в их дворе. Он наконец ответил, изменившимся злым веселым голосом: да, я согласен, вот только жить нам придется вчетвером. Кто же четвертый? Люба — моя жена. Больная, у нее рак, я тебе, кажется, говорил. Нет, никогда, первый раз слышу. Ты вообще впервые произносишь ее имя. Неужели? Я и забыла, что у тебя жена. Тем не менее. Она есть. Она меня любит. И она не справится без меня. Что прикажешь делать с ней? Выкинуть на улицу? Сказать ей: тетя Люба, бай-бай? Но она пропадет, погибнет (он заговорил еще на полтона выше) сразу же, как орхидея на морозе. Какой сильный образ. Возможно, образ и слаб, но она ни минуты не работала, вся ее жизнь была в дочери, Даше, и во мне, Даша уехала — остался я. И, как ты совершенно верно заметила однажды, она гладит мне рубашки, готовит ужин, и в этой заботе, которая пусть и даром мне не нужна, но в этой заботе состоит смысл ее жизни! Давай его отнимем у нее! Он говорил все более раздраженно, уверенный в своей правоте, восхищенный своим праведным гневом. Хорошо, — вступила она, стараясь говорить как можно тише и тверже. Она тебя любит, а ты? Давно про это не думал, — он хихикнул и вдруг засмеялся. — Ну, да это у тебя профессиональное! Исправлять чужие ошибки. Но, видишь ли, мы вместе почти тридцать лет, у нас общая дочь, жизнь. А я? Ты? Да я надоем тебе через два года, и ты же, ты сбежишь первая, а не сбежишь, будешь мучиться, изнывать и поглядывать на сторону. Ты же даже не представляешь себе, что это такое, жить со мной постоянно. Нам с тобой достается лучшее друг в друге. Нам с тобой… Довольно. Я все это знаю. Читала в одном женском психологическом журнале. Нужно ли изменять мужу? Может ли это оздоровить атмосферу в семье? Она бросила трубку, она не хотела его знать. Пискнула напоследок: “Прощай” и нажала отбой. Катись к черту.
На следующий день после звонка и воцарившейся тишины, которая оказалась приятна — ни звонков, ни эсэмэсок, ни ужаса, что именно эту и забудешь стереть — вот и слава Богу, и славно.
В тот же тихий день, нет, уже вечер, пятничный, свободный, непоздний, Коля захотел ее губ и сисек. Без возражений. Теплый возился в соседней комнате и в любой миг мог войти. Но Колины руки уже хозяйничали, уже жадно мяли тесто ее тела, из которого мы построим дом, не обращая внимания на просьбы. Послышались шаги, Теплый идет сюда, подожди! Куда там… Я устал ждать, не открывая рта, ответил Коля. И продолжал… Ты сдурел! Отстань сейчас же. Она укусила его, попался средний палец — Коля вскрикнул, замотал рукой, размахнулся, врезал ей со всей силы, наотмашь, ладонью, по щеке. В комнате повис звонкий шлепок. Удар был сокрушителен, на мгновенье Тете показалось — у нее отлетела голова.
Она вскрикнула и сейчас же услышала ответный крик — в дверях стоял Теплый! Не глядя на нее, Коля выскочил в коридор, толкнул Теплого (тот и правда шел к ним, но, кажется, ничего не видел, только слышал, слышал, может быть?), впрыгнул в ботинки, ткнул руки в рукава. Сочно чмокнула дверь. От толчка Теплый упал, но тут же поднялся. Не заплакал. Тетя бросилась в ванну, два-три-четыре тяжких взрыда, умывание, взгляд в зеркало — какое смешное лицо, неравномерное распределение румянца, несимметричное. Заткнула рот полотенцем, еще один незапланированный взрыд. Вытерлась, застегнулась, сходила на кухню, отмотала от рулона пакетик, оторвала, обратно в ванную — сложила в пакетик две зубные щетки, большую и маленькую, пасты — взрослую и с Микки-Маусом, дезодорант, расческу, ночной крем. Из комода вынула полотенце, раз и два, чистую пижаму для Теплого, запасные колготки, носки. Кидала в рюкзак что-то еще — яблоки, ложки, кипятильник, достала из шестого тома Лескова несколько купюр…
— Одевайся!
— Мама, мы на прогулку?!
— Какую прогулку! Мы в поход.
Как же он обрадовался, дурачок. Запрыгал, закричал. Как-то редко у них выходило вместе погулять. Всегда бы так — вечно тормозящий Теплый одевался сейчас, как ветер, то есть, конечно, водолазка наизнанку, свитер задом наперед — зато быстро! Она переодевала его, кутала поплотней, вот тебе шарф, вот шапка, варежки не забудь. Из глаз снова вдруг покатились слезы — быстрым градом.
Теплый поднял голову. Заметил, застыл.
— Мама, ты… — плачешь?
— Глупенький, я так играю.
— Во что? — он замер, улыбка приклеилась к лицу, и верит и не верит.
— Что плачу.
Теплый внимательно смотрел. А она уже утерла слезы, да правда играю, что вот мы уезжаем, из дома, ах, как мне жалко оставлять мои бедные кастрюльки! Мои крышечки!
Теплый уже смеялся, подхватывая игру, настроение у него всегда менялось мгновенно.
— И сковородочки?
— И сковородочки, — она завыла, придуриваясь, дальше.
— И мне тоже! Мои игрушечки, до свиданья! — Теплый попытался изобразить печаль.
Крепя на холодильник записку папе (“Уехали путешествовать. Позвоним завтра. Каша гречневая на плите”), она спрашивала:
— Знаешь, куда мы поедем?
— Нет! — ликовал Теплый.
— Я тоже! — хохотала Тетя, стоя уже в коридоре, застегивая куртку.
Они взяли по рюкзаку — Теплый свой маленький, детский, зеленого крокодильчика, Тетя — побольше, ходила когда-то с ним в лес, со школьниками, заперла дверь. В лифте вжала кнопку мобильного и отключила, отключила его. Как сразу стало хорошо.
С этой минуты настоящее станет прошлым. И никогда больше не будет лапающих рук. Бьющих по щекам. Подлых пожилых любовников, смеющихся над ее любовью. Она и ее сын — какое счастье.
Доехали до кольца, “Киевская”, “Курская”, “Белорусская” — сколько вокзалов в Москве, не сосчитать.
— Куда поедем — в Киев, Курск, в Белоруссию? — говорит Тетя Теплому в самое ухо.
— В Белоруссию! — не задумываясь, откликается Теплый.
Они выскакивают на “Белорусской”.
— А это называется “вокзал”. Все вокзалы немножко дворцы, в каждом живет царь, царевич, король, но вот в этом царевна по прозвищу Белая Руся.
Теплый хмыкает приветливо ее неуклюжей шутке.
— Мам, смотри.
В здание вокзала в большой корзине едут два котенка, высунули головы из-под серого шерстяного платка, корзину держит крепкая красная рука бабки. Вместе с котятами они идут к кассе.
— Куда вам?
— А куда — ближайший поезд? — спрашивает Тетя.
— Женщина!
Молодая, хмурая кассирша. Брови вразлет, алая полоска поджатых губ, желтизна вечной обиды под глазами. Произносит медленно, жестко:
— В какой вам город?
Она растерянно смотрит в стекло, пупырчатый кружок микрофона, мелкий календарик с пейзажем, приклеенный на стекло — и внезапно понимает, в какой, какой город — все правильно, вот почему они здесь, на Белорусском, конечно же, вокзале, потому что все в этом мире неспроста — ее давно ждут, ее звали в гости, учитель истории С.П. Голубев!
— В Калинов, — спокойно отвечает она. — Как туда лучше?
— Прямого нет, — чеканит, чуть успокоившись, кассирша, — можно через Рыбинск, можно еще…
Кассиршу перебивает голос (свыше?), металлический, ровный, с невидимыми льдинками, прослаивающими слова: “Внимание! Поезд Москва—Рыбинск отправляется с четвертой платформы”.
— Да, давайте через Рыбинск. На ближайший.
— Он отправляется через семь минут! — в голосе кассирши испуг.
Ненормальная! — вот что читает Тетя в ее глазах и почти кричит:
— Вот и отлично! Пробивайте. Плацкарт.
— Так мы в Калинов? — кричит на ходу Теплый.
— Да! Если успеем! Нас позвал туда один человек. Беги быстрей.
Поезд их милостиво дожидается, даже до нужного вагона они долетают, благо он близко, показывают крашеной проводнице в белых кудряшках билеты — Теплый смотрит на Тетю, явно хочет спросить что-то, Тетя побыстрее затаскивает его в вагон — потом, потом, миленький, они ищут свои места. Поезд вздыхает и трогается — успели.
Теплый блаженствует — все ему впервой.
— Это что же, сейчас лавки, а потом будут наши кровати?
— Ну да.
— А это что, наш такой стол?
Запахи человека: сигаретного дыма из тамбура, пива от двух работяг, явно едущих на выходные домой, огурца и вареного яйца от полной женщины из русского селенья, сидящей напротив, на нижнем сиденье в двушке, — потухший взор, мягкие натруженные руки, аккуратно разворачивают, умело режут — огурец на кружки, яйца на колесики. Слегка дохнуло жасмином — от девушки в белом свитере из их купейного отсека. Теплый взглянул на девушку, слава Богу, волосы у нее короткие — мелькает у Тети, но пока за окном ему интересней — пролетают шлагбаумы, на поезд лает собака Жучка из старой книжки, черная, с закрученным хвостом, лежит совсем еще белый снег под деревьями, и тихо летит к земле мартовский вечер, сырой, неуютный, зажигая огни. В вагоне душно, но окно намертво забито, может, и к лучшему — не продует. В туалете качает, но Теплому весело даже это.
Он попал в железный кружок несмотря на качку. Тетя помогает ему застегнуться, умывает мордочку, промакивает полотенцем.
— Мама! Это же кухонное полотенце, — удивляется Теплый.
— Поезд и есть такая большая кухня, — отвечает Тетя первое, что приходит в голову.
Теплый задумывается, но не спрашивает — почему. Когда Тетя возвращается от проводницы с бельем, ее мальчик, разумеется, уже ведет беседу с девушкой.
— Это моя мама! — объясняет Теплый девушке. — А это Наташа.
По приятному совпадению Наташа тоже едет в Калинов, навестить родителей, в Москве она учится, в одном из бесчисленных университетов, на менеджера чего-то там, учится вечером, днем работает в парикмахерской — делает маникюр. У самой Наташи длинные алые ногти с белыми точечками в середине, Теплый берет Наташину руку, рассматривает точечки, просит потрогать. Наташа разрешает, Теплый трогает точечки и вдруг целует. Решил попробовать на вкус? Тетя фыркает, извиняется, но Наташа только смеется. Женщина из селенья улыбается: “Надо ж, какой ранний!”.
На полке выясняется, все-таки Теплый — совсем маленький, такая длинная полка ему не нужна и даже пугает — Тетя дремлет у него в ногах, стережет сына, по поезду бегают волки, таскают детишек за бочок, детишка все не спит, наконец, задышал ровно, тихо, она забирается наверх, тоже забегает в сон, ненадежный, поездной, с легкими, сиреневыми тенями, стуками, звонким храпом работяг — и чувствует — черная обида на Колю сеется по рельсам меленьким порошочком, остается там, позади.
Остановка. Железный скрежет, неведомый вокзал окутан бледно-оранжевым туманом, из тумана тянутся к окнам руки с жареными пирожками в засаленных бумажках. По их вагону кто-то пробирается — вошел на этой остановке. Они вздрагивают и едут дальше.
Освобожденная душа летит в облаке. Облако — ее самолет, облако — грусть, или, как они теперь говорят, грусть грусть. Здравствуй. За эти месяцы Тетя уже забыла, как уверенно, крепко и плавно она пеленает душу толстым покрывалом, как давит из глаз слезы. За окном родное, русское безнадежье, но в каждом крашеном домике горит окно, тепло, ясно.
Там прячется твое счастье. Его имени ты не знаешь, фамилии тем более, но оно сидит в этом желтом, магнитящем квадрате, смотрит, подперев голову, на ползущий поезд. Он ползет, потому что здесь опять остановка. Что ж, выходи, и беги, беги туда, где тебя наверняка ждут все эти долгие бессмысленные годы твоей предыдущей жизни — входи скорей в широко распахнутые двери. И смотри.
Два приятеля сидят за столом, ничем не покрытым. На грубых досках раскрошенный хлеб, замурзанные тарелки, вилки, отдельно селедка на газете. Жена одного ушла в ночную смену на их загнивающую швейную фабрику, сквозь длинный предсмертный зевок все еще шьющую рабочую одежду. Пивные бутылки катаются по полу, один рассказывает, как отодрал кого-то, и речь его сплошное зда-зда-зда, другой давно ничего не слышит, глядит в стол и думает про себя тошнотворную думу: блевануть или все-таки пронесет?
Их соседка из дома напротив смотрит телик, обычная одинокая баба — библиотекарша — последние книги пришли восемь лет назад, расстарался Сорос, даже компьютер постоял немного в читальном зале, а потом был утащен директором их клуба, в правом отсеке которого и расположилась библиотека, домой. Там директорский сын, Васька, бьется теперь с утра до ночи в игры. С тех пор и затишье, никаких новых поступлений — если только подарят. И что ж, даже дарят, люди нынче пошли нежадные, а может, просто совсем стали дешевы книги, особенно щедры дачники, горожане, рядом с библиотекаршей на лаковом столике лежит горка в брызги зачитанных Татьян Пушковых, Донцовых Дарь, парочка Алин Царевых (да-да, любовных иронических романов Алены), библиотекарша ее выделяет, но пока в вечер пятницы не до чтенья — усатый и любимый ею клоун водит буратин по полю чудес, и библиотекарша думает в очередной раз — а не написать ли на передачу письмо и подзаработать деньжат. Слова-то загадывают все такие простые… В следующей избушке — свиданье, он снял ее в придорожной кафешке, где она то ли ждала случайных знакомых, то ли просто коротала вечерок, попивая дешевое красное вино. Он приехал на собственном, не служебном мотоцикле, специально подальше оттуда, где жил, конечно, без формы, потому что где жил, работал милиционером. Но и менты люди, им тоже надо расслабиться, в одиночестве, в смысле не пользуясь служебным и без ребят — он снял ее без всякого труда. Поехали вдвоем к ее дому на верной красной “Яве”, когда-то нелегко ему доставшейся. Телка вжималась в спину сиськами, грела, и он чувствовал приятное шевеленье под джинсами. Конечно, она была старше его лет на скоко-то, ну и что, они уже хорошо приняли, а возраст в таких делах не самое важное, она пытается отвести его от стола, чтобы не совсем упился, он улыбается и зовет ее “ах, ты зараза”… Она вздыхает и на вдохе ощущает: рубашка его пахнет бензином, и запах этот ей сладок: так пахнут настоящие мужчины. В следующем бабка ухаживает за своим полупарализованным мужем, как раз переворачивает его на бок, чтобы вынуть пропитавшуюся мочой простынь, он гугниво материт ее на чем свет. За стеной молодые родители, она кормит грудью ребенка, тот важно сосет мамку, мамка дремлет, и случайно уснул в минуту тишины, прям на широком диване, подложив локоть под голову, измученный, серый лицом папка.
Избы, крытые соломой. Стрелочница в свободной кофте машет флажком. Тощие коровы медленно ступают по пожелтевшей траве. Кудрявый бледный пьяный прибит гвоздями к трактирной стойке на улице открытого придорожного кафе. Павел Иванович трясется на скрипучей бричке. Торопится простоволосая Катерина, за ней едва поспевает Борис в русском платье. Девушка с решительным лицом идет на пристань, прижимая к груди конверт — с мольбой государю. Любовь Онисимовна сидит с плакончиком на могиле. Позвала кошка мышку, мышка бежала, хвостиком махнула, речка упала и разбилась, закудрявились синие волны в белых бейсболках. Оттого так легко мне плыть в ваш мир, что я теперь вас знаю, думала Тетя во полусне, мне ведь пришло от вас длинное-длинное письмо.
Поезд снова трогается, тихо шуршит по крыше первый весенний дождь. Белые капли слизывают придорожную пыль, ветер сдувает их прочь, тонким слоем они текут в дальнюю страну скорби по небывшему. Сердце сдавлено до маленького железного шарика из детского биллиарда. Меньше некуда, меньше невозможно.
Очнувшись, она понимает, что видела сон, осенний сон из прошлого или будущего, полного тоски по счастью, но которое ведь уже явилось, явилось ей, в чем же дело? Ясно только одно — сон был осенним, потому что и Ланин — осень, — думает Мотя и не проверяет мобильный, потому что ему нет больше места в ее жизни, как и Коле, наступает царство Сергея Петровича, Ириши, отца Ильи, Мити, Гриши — по вагону бредет проводница с сиреневым прозрачным лицом, будить.
Они выходят вместе с Наташей темным утром, снежные ошметочки летят с хмурого неба, снова похолодало или просто здесь холодней, чем в Москве? Послушно шагают втроем по морозной темноте за немногословным водилой. Странное дело, думает Тетя, втискиваясь в душную железную коробку старенькой, но заботливо обихоженной “шестерки” — собственность облагораживает человека. Мужик с машиной и без — два разных мужика, второй — просто алкоголик, у первого в облике, твердой походке сквозит основательность и хозяйская твердость. Он и есть хозяин любимого коня, под которым лежит, которому меняет масло и севший карбюратор, которым втайне гордится, но чаще все-таки проклинает.
Машина движется в абсолютной гладкой тьме, дорогу освещают только фары, изредка лучи света выхватывают стоящие у края шоссе заснеженные синюшные деревья, а потом деревенские домики. Наташа на первом сиденье, она поехала с ними — дороже, зато быстрей, не ждать два часа автобуса. Теплый снова дремлет, положив голову на лежащий у Тети на коленях рюкзак.
Незаметно светлеет. Из сумрака за окном вырастает тихий, пустой город, с деревянными домами, темной полурастаявшей рекой под серыми, но уже с внутренним светом близкого рассвета облаками. Наташа выходит, прощается, благодарит, их везут дальше, до единственной здесь гостиницы (вторую — строят, как сообщает водила), в трех километрах от центра. Они вновь оказываются в лесу, сворачивают с главной дороги, водитель цедит: “Приехали”.
Тетя смотрит в окно: деревянный двухэтажный дом за воротами и забором. Постоялый называется двор. Тормошит Теплого, он тут же открывает глаза, таращит их, снова воспитанно здоровается (забыл, что уже просыпался?): “Мама, доброе утро!”
Она расплачивается с водилой — тот бесстрастно прощается и разворачивается на целине, взрывая снег. Сизая выхлопная тучка быстро растворяется, шум мотора стихает. Они вдыхают совершенно незнакомый на вкус воздух, воздух не Москвы, чистый, синий, студеный. С привкусом дыма, кто-то топит здесь печь. Теплый стоит с закрытыми глазами, уснул поздно, встал чуть свет.
Администратор — женщина с голубыми веками и в голубой водолазке — спрашивает строго: “Вас двое?”
Заводит их в номер — чистенько, скромно, мягкие перины, по две белых-белых взбитых подушки на каждой кровати, где же рушник? Сбрасывают рюкзаки, ботинки, одежду, валятся спать. Тетя знает — надо только выспаться, только проснуться, найти Сергея Петровича и во всем разобраться.
Теплый уже сопит, она все-таки включает на минутку мобильный — девятнадцать непринятых вызовов, шесть сообщений из небылого — где вы где вы где вы где ты где напиши — послушно пишет — мы в городе Калинов, не волнуйся, все хорошо. От Ланина — ничего, вот и отлично, впивается ногтем в кнопку, экранчик сейчас же гаснет. Проваливается во вкусный, глубокий сон, под охраной замершей снеженной ели, по которой летит вверх серый хвостатый вихрь — белка, сыпля на землю мягкую розовую пудру.
Глава четвертая
Как обычно накануне, Коля был предельно аккуратен и точен в движениях. Он уже накрыл стол светлой, льняной, еще на свадьбу подаренной скатертью и тщательно сервировал: тарелка с ножом и вилкой, перед тарелкой хрустальная стопочка, привезенная из родительского дома, пиалы для закусок, нарезанный хлеб. Бутылка поджидала в морозилке. Нет, он не собирался пьянствовать, повторяя любимую приговорку отца, всегда предваряющую большие посиделки: “Што мы животные, по маленькой, и все…”. Сейчас Коля словно бы и не помнил, что еще одна “девочка” так и осталась лежать в пакете, в коридоре, забытая, и, распахнув холодильник, выставлял на стол ледяные банки: соленые огурчики, маринованные опята, квашеная капуста. Каждому свою лоханочку, что мы… Открытые банки прилежно снова закрутил теми же крышками и поставил обратно в холодильник. Можно начинать.
Первую Коля по сложившейся еще в студенческие годы у них традиции, выпил стоя, с эффектом, освежая освоенный еще в общаге прием, привезенный, кажется, кем-то из сибиряков — пить с локтя. Ставишь стопку на внутреннюю сторону локтя, осторожно подносишь к губам, опрокидываешь. Хоп — локтем подбрасываешь стопку вверх, она взлетает, быстро, изящно крутится, ловишь. А что? Девушкам нравится. Но внимание: требует тренировки. Сначала лучше просто с водой, улыбаясь, объяснял Коля невидимым ученикам. И пьет вторую, уже без фокусов, сидя. Закусил мамкиными грибками — хороши! Хотя вроде слегка недосолила? Пресновато. Потянулся за солью — солонка пуста, к дну намертво приклеилась окаменевшая белая кашица. Встал, глянул в шкаф — нашел пакет из-под соли, на дне которого лежало буквально несколько крупинок. Нет, ну ты пакет выброси, а? Кончилась соль, я не говорю купи, но хоть пакет выбрось!
Дверь, которую он пока еще припирал плечом, держал всем этим разыгранным перед самим собой культурным застольем, вопреки его надеждам, дернулась и двинулась на него. Раньше времени! Мотька, встречу с которой он так надеялся отсрочить, успеть выпить побольше, чтоб думать о ней пьяно, мирно, ломилась изо всех щелей, давила сердце. Торопливо, почти отчаянно он опрокинул третью. Но поток было уже не сдержать.
Какого хрена. Какого хрена было жениться. Никогда не женись, мой друг! Растратишься по мелочам… Кто это сказал? Неважно, но сказал в самую точку. Как достала, реально достала жена, странно, так странно-нежно любимая когда-то, а теперь… Запрокинув голову, Коля даже взвыл горьким, протяжным взвывом — соседка наверху напряженно прислушалась: еще не хватало, пса, что ли, завели… А дело-то простое, нужно было всего-то: остаться приходящим. Раз в неделю приходить в гости, быть ей любовником, другом — самым лучшим! Крепким, но не мужем, только не мужем, нет. И ведь сдалась бы, все равно, и все, что надо, он имел бы от нее, вот только не имел бы этих пудов на руках-ногах, этой досады жгучей и понимания, что жизнь катится под откос. А Теплый… Теплого тогда бы, наверное, не было. Хотя почему? Родили б и Теплого, и катал бы он эту коляску, и денег бы им давал, сколько попросят, а все-таки был бы свободен, свободен и вечно юн. И любил бы ее тогда лучше, добрее, как любил до, до всей этой мороки. Потому что не узнал бы, что она такая неумеха, что котлет не может нажарить, варенья сварить — вообще хозяйства вести. А узнал, не принял бы близко к сердцу. Вот и была бы: всеобщая любовь и выгода. Но влип, влип по самое не хочу.
Вязкая тяжесть снова легла Коле на грудь, лицо, сминая, заливаясь в горло, хотелось сползти на пол, нет, не потому, что был пьян, совсем еще не был, а от… Ну, вот что ему делать, что было делать с ней, и своей жизнью, и с Теплым — что? Бросить, уйти! Но ведь не вещи же они, чемоданы старые, не рубашки, живая баба, живой малец. Но можно же стать приходящим и теперь, не поздно, стать приходящим, а че? У них на работе таких было не один и не два мужика. Коля прикинул, за сколько б можно было снять где-нибудь на окраине квартирку, плюс на жизнь еще себе, кайты отъедали денег не хило, и — налил следующую. Дорого! С такой зарплатой не поднять, не-а. Отдельное жилье, алименты, или надо работу новую искать, разика хоть в полтора побольше с зарплатой, а лучше — все-таки в два! Дак попробуй найди. Он и так неплохо получал по всем меркам, плыл ровно посередине — и не позор, и не сверх. Может, охмурить какую богатую? Но это еще сложнее, чем работу. Девки — и как-то незаметно, быстро это изменилось — стали в последнее время сплошь меркантильные, расчетливые, метили только в тех, кто посолиднее да побогаче…
Грибы были все-таки не особо, недоложила, что ли, чего, а вот огурчики знатные, но они и всегда у матери получались, а эта — не то что огурчики… Как, как можно было так проколоться! В какой же момент он ошибся? Теперь ему казалось, что не семь, а двадцать семь лет прошло с тех пор, как он ходил к ней влюбленным лопухом, и, как всегда в такие минуты, картинки сами стали грузиться в памяти, слайд-шоу, о котором он не просил. Какие-то мелочи, разная ерунда. Вот она открывает ему дверь, улыбается, так доверчиво радуется ему, припер к ней без приглашения, соскучился, а что? Хоть и не договаривались в тот раз, не выдержал, взял да поехал в другую сторону от своей снятой тогда каморки. Он целует ее тихо в родинку на щеке. Тогда он не знал еще, что у нее есть двойняшка, такая же точно точечка под пупком. Вот они входят в их “большую” комнату. Матери повезло-то, нет, под шкаф с книгами подложена стопка голубеньких журналов — сломалась уже давно! Я починю. Да ладно! Машет рукой, пофигу ей действительно. И он не стал настаивать, он от этого всего только таял тогда, думал расслабленно: бабы, мужика в доме нет, ничего, настанет срок, все поправлю, все починю. И беспорядка их тогда вообще не замечал. Только теперь, оглядываясь, видел: по всему дому вечно у них валялись книги, и на кухне даже, в туалете, само собой, целая стопка, хотя все же было и ощущение чистоты — пол вымыт, пыль вытерта, занавески постираны — может, потому и завалы в глаза не бросались. Но оказалось потом, это в основном мать ее хоть как-то и убиралась, сама Мотька мимо жила. Да плевать ему было тогда на это, вот просто плевать. Зато она рассказывала ему всякое, готовится к уроку и рассказывает, что узнает: что у Лермонтова у маленького был свой ручной олень в загоне, он очень хотел, и бабка достала ему, она его жутко любила, баловала, а он все равно вырос мальчишкой капризным, мерзавцем, и что Толстой лошадь новой породы хотел вывести для кавалерии, целый завод завел и, кстати, силищи был дикой, устроил соревнование в степи и всех башкиров перетянул. У нее вообще был дар рассказывать интересно про всех этих зануд на портретах, и много раз он думал и говорил ей тогда, слушай, учила бы ты меня литературе, может, и не вырос дубиной. Она сердилась: ты не дубина совсем! Ты просто… добрый. И плакать ему хотелось от того, с такой она это говорила любовью, да! Никто раньше не говорил ему, что он добрый. И сам он не знал этого про себя. Вокруг него такие вещи в принципе не говорили, вокруг него… хотя вообще вопрос был большой, хорошо ли это — “добрый”? На добреньких воду возят, так отец любит повторять. А эта…. будто заглядывала ему в душу. Он душу в себе обнаружил из-за нее. Вот что. Но, может, это-то и плохо. И все оказалось плохо, все, на что он повелся так! А на что повелся-то, на что?
Не на интеллигентность эту их даже, ее и матери ее, нет, на кой ему были эти барыни недоделанные, а на то, что жизнь их вращалась по иной — высшей! — как он думал тогда, орбите. Эта орбита, нет, тогда он не мог сформулировать, что она такое, он просто чувствовал животом, глядя в глаза ее, веселые, невинные, эту длинную высокую шею тихо ощупывая робким взглядом, он потом целовал ее в эту шейку два раза сзади, а там — все то же, пушок, беззащитность! Тьфу, опять сбился, короче, эти бабы, обе, и Мотька, и малахольная мать ее (“Помните, как у Цветаевой, Коля?” — Да отлично помню, Софья Константиновна, как же…), они обе могли вырваться за пределы собственного существования, забыть про все это вокруг, не знать ничего ни про то, что шкаф без ноги, ни что огурцы для засола лучше всего брать прямо с грядки, а уж если покупать, то определенные сорта, а не как однажды купила невесть что! И про склейку шланга не понимали ничего, и прокатку дисков, и как фундамент класть, дышать он должен, ясно? и как правильно говорить с рабочими, чтоб не обманули, в общем, все, чем жили его мать и отец, все эти такие важные в мире его родичей науки они не знали. Зато понимали другое. Вот он и хотел подсоединиться к их космической системе. Превышающей или как сказать… Перестать быть плоским, выйти в 3D, где такие на хрен спецэффекты!… Но его не брали туда, не брали в космонавты. Вот что было обидно. Он не знал пароля, а они знали, обе одарены были особым даром, оказываться вдруг там. А он, когда женился, надеялся, нет, не только на эту шейку, хотя трахнуть Мотю хотелось все время жутко, до прерыва дыхания, и каждый день он после встречи занимался, да, занимался тем самым… невозможно просто было вытерпеть, ну вот опять… в общем, все же не только… а что и возьмет она его с собой. Что они полетят вместе. Почему-то он еще думал, что, когда она будет полностью его, автоматически он подключится и к тому, другому ее пространству. Хрен тебе в рот.
Они жили вместе, уже шесть или сколько там лет, он уже наизусть знал ее тело, и характер ее вроде понимал, и привычки выучил, и все равно так и остался в ней необитаемый остров, на который… (тут Коля ругнулся) он никак не мог добраться, но с которого, как он понял, она, видно, и стартовала туда, в это свое иное. И как же его это бесило. Даже сейчас он зарычал и быстро выпил новую! Бесило, что на самом-то деле она дура, которая не понимает, чего он ждет от нее! Чтобы они вместе, вместе летели туда. Но, наверное, и это он простил бы ей, особенно теперь, когда начал нащупывать собственный ход к дао, путь туда лежал все же не через женскую дырку (придурок), а через… да вот хотя бы скольжение на кайте. Но оказалось, что дом, вот эту квартиру, которую купил им отец и которую потом уже сам он ремонтировал, вот этот, так сказать, дом она не в состоянии удерживать. Она не знает, как сделать его уютным. Он сначала думал — не хочет… Но она, видать, и правда не знала. И этот взгляд ее в пустоту стал дико его раздражать. Слушай, у нас кончилась туалетная бумага, — говорил он строго. Но вместо вины на лице, вместо желания все быстро исправить Мотя смотрела сквозь, роняла рассеянно: да? Я не заметила. И ничего не замечала. И рубашки его гладила плохо! Он сам лучше мог. Из принципа только не брался!
Рюмки уже летели мелкими пташечками, Коля был порядком пьян, но сознание его все еще работало ясно, он похрустывал огурцом и изображал Тетю. Где она, кстати? Не пора ли вернуться? Он взглянул на часы — одиннадцать. Ни фига ж себе. Тэк… из дома он вышел в семь с чем-то, пошатался часа полтора, купил что надо, вернулся, их уже не было, только записка на кухне. И сразу начал готовить пир. Коля поднялся, снова перечитал записку, которую бросил на подоконник. Путешествие… Давай назад, дура! Пошел за мобильным, набрал ее номер. Гадский голос сказал, что в настоящее время абонент… Почитал еще раз ее записку — нет, главно, парня-то за хер потащила с собой? Зачем парня? Может, к маме поехала своей? Но Софье Константиновне звонить он боялся, не хотел, и снова позвонил Тете. В настоящее время… А что, бывает ненастоящее? Да. Вот сейчас она как раз в ненастоящем. И сама она разве настоящая? Этот тупой, рассеянный взгляд. Ничего не видящий или видящий, но другое, ненастоящее. Правила свои любимые — жи-ши, ча-ща. И плевать, что люди так не говорят никогда! И вдруг его озарило: фокусировка. Фокусировки-то и нет! Наше маленькое открытие. Не, не надо аплодисментов. Она не умела фокусироваться. Где-то все витала в абстракции, и не видела в упор — вещи, людей, обстоятельства, не видела то, что было перед носом. Написал эсэмэску: где вы? И еще одну: где? И еще: где вы?
“Хочешь, чтобы я солила огурцы, как твоя мама?” — спросила однажды его таким тоном, что он, он тогда… скинул эту вазу на пол, осколочки полетели… Потому что она стреляла мимо, в сердце его и все-таки мимо, огурцы-то тут ни при чем. Ни при чем! Так он тогда ей и проорал.
Да ведь хотел-то простого. Чтоб войдешь в дом, и видно было: есть в доме хозяин. Гвоздики забиты, краны не текут, аккуратная галошница сколочена и выкрашена, авторский дизайн. Но что есть и хозяйка: все вещи на своих местах, обувь расставлена, зимние пальто летом не жарятся на вешалке, шапки убраны, ну, и туалет блестит, а вместо туалетной бумаги не салфетки и не газетки, потому что бумага кончилась и никто даже не собирается ее покупать, а висит нормальная бумага, свешивается лента, так и зовет оторвать квадратик. И в кухне тоже чисто, крупа не заткнута кое-как в просыпающихся пакетах, в которых поселились уже какие-то звери, а насыпана в специальные прозрачные баночки, чай тоже пересыпан, чтоб не выдыхался, как мать его всегда говорила, кастрюли веселой башенкой, сковородки не вперемешку с мисками, а тоже — рядком. Все это он объяснял ей, учил, вспоминая, как было в их доме, и она не возражала, даже делала, пересыпала, что-то обустраивала, но он же видел — все равно делала лишь бы, лишь бы… Лишь бы скорей с этой кухни бежать к своим тетрадкам-книжечкам, к компьютеру, ходить там на какие-то заумные сайты, копипейстать всякую муру, с тех же закаченных туда тоже книжечек, распечатывать какие-то мудацкие задания.
Он уже давно говорил ей, еще когда в школе пахала: надо перестраиваться, кому будут нужны эти бумажки через пять даже лет, и ваши бумажные книжечки скоро уже никто не будет читать! Но не понимала, нет, тактильность, книжку надо щупать… Ну-ну. Кто там в ее классе прочитал “Войну и мир”? Да никто. И зудел ей: уходи ты из этой школы, нервы одни. Ну, вот она и ушла из школы, стало и правда спокойней, а вроде и погасла она после этого, что ли… И все равно хозяйством не занимается. Приходит поздно, как нарочно, чтоб с ним пореже встречаться. Убирается кое-как, а два раза уже нанимала какую-то тетку, по секрету от него, но он понял! Сразу же видно профессионализм, чистота-то какая. В общем, вроде жена и есть. А вроде и нету.
Еще одна рюмашка, оставалось уже совсем немного, во как цельную бутылочку за раз, а что?
Коля снова позвонил Тете — абонент не отвечал… Вичку, что ли, позвать? Не так давно на одном корпоративе даже перепихнулся с ней, наконец, прям в чьей-то машине (чьей?), пьяный, конечно, был в стельку, а все-тки главное помнил, ведь бывало так, что забывал, но тут помнил, как мял ее сиськи охренительные и как отымел ее, только все время что-то давило в ногу, в бедро — каблук ее туфли, оказалось — синяк даже выскочил. И как потом в понедельник утром тяжко ему стало, глядел на свою Тетю, и нравилась она, нравилась своя, понятная, и не по себе было, не стыдно, нет, просто не по себе. Зачем? Но Вичка сама так и лезла, лезла к нему который уж месяц, хотя на что он сдался-то ей, не юный уже, женатый человек… И на корпоративе вцепилась, не отпускала, висла буквально. Как тут откажешь? Но потом на Викины прозрачные намеки сделал вид, что правда, клялся просто, что не помнил совсем ничего, и, нарочно громко смеясь, все повторял: после этого самого, торта, пирамидок этих желтеньких — ни-че-го, черная бездна. И обломалась Вичка, сказала гадость, но отцепилась. И хорошо, лишней она была, ненужной ему, нет, лучше уж онанизмом заниматься, чем… Чужая баба была не нужна ему, вот что он узнал про себя. Приятно, да, и себя уважать как-то больше даже стал, но и хватит. Чужой не надо, надо свою. И разве многого он хотел? Ну, наплевать уже на все, на хозяйство это, готовку, пусть просто была бы женщиной, бабой. Хотела его. Но Мотя не хотела. Вечно одолжение будто делала тако-ое-е, хотя потом ничего, раскочегаривалась, кричала… И все-таки больше по необходимости это все, а так-то — нет, не любила, не любила его. А нужно, чтобы, чтобы была здесь и любила, прямо сейчас. Где ты? Где?
Он снова набрал ее номер, хотя вряд ли уже мог бы произнести хоть слово без запинки. Абонент… Тревогу закрывало растекающееся по нему опьянение, куда денется, думал он пьяно и все сильнее чувствовал, что жутко хочет ее прям сейчас, вот ведь бред. Обложили, бежать из дома, но тут же обнаруживалось, что ему все же хотелось увидеть… Мотю — только в апгрейд-версии.
Он побежал из кухни, ко второй, второй, да, она же лежала в коридоре, и он про нее как раз вспомнил! Но по пути завернул вдруг в Мотькину комнату — резко раздвинул дверцы шкафа, зеркального, сам же его заказывал, сам делал чертеж, начал выхватывать ее вещи, сбрасывать с вешалок, топтать: уехала, так и забирай свои шмотки! Забирай и сейчас же сматывайся! Катись, сука! Никому ты такая не нужна. В путешествие она… Он хрипел и топтал Тетины кофточки, брюки, юбки, темный бархатный пиджак, не замечая, что за окном уже ночь и что снова наступила оттепель, началась тихая водяная работа.
Натоптавшись вдоволь, Коля отправился в детскую, включил свет, на шкафу с игрушками сидела Чичи, глядела на него в упор круглыми красноватыми глазами, Коля схватил ее и тоже стал топтать, пинать ногами, распинать, но убить Чичи было непросто, сшитая прилежными финскими мастерицами, она держалась, тогда он дернул ее за лапу, раз и два, хорошенько дернул, и лапа наконец затрещала, оторвалась, вылез белый, упругий наполнитель. Теперь голову отрывать было гораздо проще. Расправившись с обезьянкой, Коля как-то сразу устал, лег, прямо здесь, на коврике, подложил раздраконенную Чичи под голову, и сейчас же громадный пестрый, красно-синий кайт понес его вверх, грубыми резкими рывками, под острым углом от земли, в звездное мартовское небо.
Глава пятая
Но даже во сне они не встречаются с Колей, Тете в другую сторону, она до боли глаз смотрит на сверкающую утренним солнцем реку, на зеленую, украшенную ветвями и первыми цветами пристань.
Вот и гудок пока невидимого парохода — и сейчас же город, набережную, реку окутывает густое облако колокольного звона, ярославские храмы приветствуют государя. Из облака на голубую ширь опускается белый “Межень”, люди поют, кто, что — “Боже царя храни” и “Святый Боже”, кто-то заходит в воду, по колено, по самую грудь — поближе, получше разглядеть его. “Вот, вот он, наш Николай Александрович!” — восхищенно кричат с разных сторон. “И царевны с ним!”, “И императрица, гляди-ка, вон, улыбаются…” Прямо перед Иришей стоят молодые приказчики, две высокие крепкие спины в жилетах. Ничего не видно, да еще Паша крепко держит ее за руку, задавят, стой! Только белые мачты парохода и трепещущий на ветру трехцветный флаг видны наверху. Звон стихает, что-то происходит и внезапно, в счастливо приоткрывшемся просвете она видит впереди пароход и людей на палубе в белых мундирах. Среди них и он! Велик и прост. И как скромен. Се человек! Рядом государыня — тоже в белом, и великие княжны — в голубых ситцевых платьях. Веселые, розовые, улыбаются, вдруг одновременно смеются чему-то. Но где же наследник? И уже шумят в толпе с растущей тревогой: “А царевич, здоров ли наш царевич?” На палубе появляется громадный матрос, он несет Наследника на руках, осторожно опускает рядом с сестрами. Мальчик в матроске, круглолицый, красивый, тоже весело улыбается, но по сравнению с розовыми сестрами бледен. Ангельское лицо! — Ириша всхлипывает, дай им Бог, дай Бог им всем и мне, мне тоже… Но уже садятся все по коляскам, стоящие справа от нее простые бабы в цветных платках что-то умиленно бормочут, плачут.
Ириша наконец понимает: план ее несбыточен, к государю не пробиться.
Час, два? Она сидит в забытьи на верхней набережной, слепо глядя на Волгу, Паша изредка тормошит и все куда-то зовет ее, она не слышит. Но вот, неужели? — возвращаются! Нарядная повозка катит к пристани, та самая, на которой уехал государь с государыней и детьми. Ах, нет, это одна только государыня, но ведь народ рассеялся, может быть, получится? И она передаст ему — они же любят друг друга, они как единая душа… Ириша летит и вскоре оказывается у самых мостков, последний рывок — плечистый усатый человек в синей форме преграждает ей путь.
— Куда? Тут только приглашенные…
И сейчас же пропускает какого-то господина в бабочке, показавшего картонную карточку.
— Нет у меня приглашения, но мне надо передать письмо! Письмо, вот оно, мне нужно передать! — в отчаянии повторяет Ириша.
— Письмо? — равнодушно цедит полицейский.
Она медленно достает конверт.
— Может быть, вы, вы его передадите?
Полицейский, редкозубый, с острым кадыком и какими-то мокрыми желтыми усами, глядит ей прямо в глаза — и вдруг спокойно отвечает:
— А как же, непременно, — вынимает письмо у нее из рук, осторожно и быстро прощупывает и прячет за пазуху.
Как страстно она молилась, Заступнице, Толгской, своим ярославским святым и покровителям и постоянно поминала его, заступничеством Государя Твоего, помоги, помоги мне, Господи, вырваться. Через неделю, когда Государь давно уже покинул Ярославль, она увидела знакомый голубой конверт — разорванный! — в руках батюшки. Отец Илья хмурился и глядел не устало — измученно. Вот кому жандармы передали ее послание!
В этом страстном и таком глупом, глупом, как она сейчас, глядя на батюшку, поняла, письме, обращенном к государю, Ириша молила его императорское величество помочь ей, ученице 5-го класса Мариинской гимназии, Ирине Ильиничне Голубевой, покинуть отчий дом и переехать в Москву, чтобы поступить на Высшие женские курсы, там выучиться и затем посвятить себя изучению российской истории, науке еще совсем молодой и такой нужной великой России…
На что она надеялась, сочиняя все это? Как царь мог ей помочь? Походатайствовать за нее перед батюшкой? Написать разрешительную грамоту? Но весь тот май и лето Ириша и жила точно в бреду и готова была на любое безумство, только бы вырваться! Криком истошным было ее письмо, но отец Илья словно оглох.
И все молчал, сидя в своем кабинете, глядя мимо нее, за окно. Там бился о стекло комар, рядом тихо жужжала пленница-муха. Ириша все стояла перед батюшкой и тоже была как каменная. Ни слезинки, ни вздоха.
Наконец, отец Илья заговорил, все так же уставясь в никуда, точно через силу, медленно, тяжко и холодно.
Господь милостив, ангел хранитель у нее сильный, сколько раз уже спасал ее — и когда свалилась со второго этажа и без царапины поднялась, и когда преодолела корь два года тому — Бог даст, и в Москве не потеряет она ни головы, ни веры — не в том, другое… Ехать учиться — это искажать саму суть естества женского, это значит отказываться быть тем, кем предназначено природой и Господом — матерью, женой. Когда-то и матушка мечтала уйти в монастырь, стать Невестой Христовой, но то Христовой, а ты — чьей? Кому так жаждешь служить?
Она все стояла перед ним и думала: улыбнись ей сейчас батюшка, погляди на нее ласково, обними отечески — она бы не вынесла, бросилась перед ним на колени, заплакала, попросила прощения и никуда не поехала, но отец Илья так и не взглянул на нее. И произнес наконец: “Благословить тебя я не могу. Но если так уж хочешь — езжай. Все равно не удержишь”.
В самом конце лета, сразу после Успения, Ириша отправилась в Москву.
Проснулись они поздно-поздно. Небо давно поголубело, зимний выцветший цвет сменился на весенний, синий, комнату озаряло солнце.
Теплый открыл глаза, улыбнулся.
— Доброе утро, мама!
Поморгал, вспомнил, что они в путешествии, вскочил, сделал несколько прыжков по кровати и вдруг прорычал:
— Я — самый голодный на свете диплодок!
Но, когда они спустились вниз, администраторша только руками развела: “Завтрак вы проспали”. Взглянула на Теплого и сейчас же оттаяла: “Ладно, сейчас покормлю”. И повела их в маленькую столовую, с пятью аккуратно застеленными белыми скатерками столами, на каждом столе вазочка, в вазочке — ветки вербы, усадила, велела ждать и вскоре вернулась с горячими, разогретыми блинами и плошкой сметаны.
“Масленица, — пояснила администраторша, глядя на Теплого, который уже ерзал в предвкушении угощения. — Всю неделю блины едим”.
Теплый уже не сдерживался: “Как же я их люблю!”
— Вот и на здоровье, варенье на столе. И сметана вот.
— Что ж, вы город наш приехали посмотреть? — говорила администраторша, пока они ели. — Вообще-то хорошо тут у нас, особенно летом. Летом люди в основном и едут. Грибов полно, ягоды, земляника, а малинники какие! Река. На зимние каникулы тоже. Хотя вот и сейчас, выходной, так автобусов вон уже сколько мимо прочухало. А сегодня и праздник в городе будет, малому — интересно.
— Какой? — поинтересовалась Тетя.
— Так говорю ж, Масленица.
Праздник настиг их уже на подходе к городу. Послышались раздробленные, неясные звуки, несколько раз ветер донес до них то ли песни, то ли визги, и, кажется, играли на балалайке.
Тетя с Теплым свернули на центральную улицу и застыли — прямо на них двигалось цветное, громкое шествие. Первыми шли парни-скоморохи в колпачках с бубенчиками и атласных, переливающихся на солнце рубахах, надетых прямо на зимние куртки. Вслед за парнями, притопывая, шли русские красавицы — девушки и тетки с подведенными бровями, нарисованными кружками щек, под которыми расползался настоящий румянец. Из-под меховых и вязаных шапок торчали накладные белые косы. Девушки выкрикивали озорное, похожее на частушки.
Мы, зареченски девчонки,
Плохо одеваемся
Это пропела девушка в черной вышитой узорами дубленке.
Зато весело гуляем,
Нигде не стесняемся!
Подхватила другая, крепенькая, низкая, выплевывая облачка пара и звонко взвизгнув в конце. Третья, приземистая, судя по всему, уже немолодая тетка, тоже в белых косах, сейчас же начала следующую частушку.
Пароходики из Рыбинска
Идут поволжские…
Но тут Тетя отвлеклась — Теплый дергал ее за руку и кричал, стараясь перекричать песни-пляски:
— Мама, мама, медведь!
Парень в белой косоворотке, тоже надетой на куртку, подпоясанный простой толстой веревкой, вел на поводке небольшого бурого мишку в кожаном наморднике и синих шелковых штанах. Мишка передвигался довольно резво, наступая на все четыре лапы, терпел штаны, поматывал в такт шагу головой.
Теплый потянул Тетю в толпу, поближе к зверю.
— А как его зовут? — сейчас же вступил Теплый в разговор с мишкиным хозяином, сухощавым и немолодым уже мужчиной с сильно выдающейся вперед челюстью в кустиках седой щетины на подбородке и щеках — то ли будущая, то ли прошлая это была борода. Поводырь глядел на Теплого с равнодушным добродушием и охотно ему ответил.
— Это — Борька, он много чего умеет, как до речки дойдем, все покажем, и барыню, и примеры посчитаем.
— А яблоки он ест? — снова спросил Теплый, призывно взглянув на Тетю.
Поводырь усмехнулся.
— Как семечки.
Тетя уже протягивала Теплому припасенное еще с Москвы яблоко — Теплый сейчас же отдал его хозяину, которое тот деловито сунул в карман. Но мишка все заметил, мотнул недовольно головой, утробно зарычал и все же угоститься прямо сейчас не мог — мешал намордник.
— Обязательно отдайте ему после выступления! — строго сказал Теплый.
Мужичок важно кивнул, голова у него как-то странно мотнулась, и Тетя почувствовала: дрессировщик-то принял. Для сугреву.
Частушки и музыка наконец смолкли, Тетя оглянулась, кроме русско-народных людей остальную часть толпы в основном составляли туристы. Здесь соединилось не меньше трех автобусов. Один был, видимо, школьный — несколько мальчишек прямо на ходу пытались играть в салочки, чуть подальше шли две-три стайки девчонок, где-то наверняка растворились и старшие, но сейчас им было не до воспитательного процесса. Тут же топала группа хорошенько укутанных в шубы соотечественников, в основном женщин средних лет, кое-кто из них неумело пытался поддержать веселье, покрикивал и пританцовывал на ходу. Рядом семенила цветная стайка иностранцев в нелепых меховых шапках, купленных, видимо, уже в России — и похоже было, что только этим в основном немолодым и ухоженным людям все здесь было действительно в радость — и музыка, и морозец — они активно притопывали в такт частушкам и даже пытались хлопать.
— The real Russian carnival, not Caribbean one but…. — различила вдруг Тетя, судя по интонации, явную остроту, но дальше не разобрала, продолжение шутки унес ветер. Она оглянулась, шутил ладный человек лет шестидесяти, в оглушительно зеленой куртке и цигейковой шапке, из-под которой торчала аккуратно подстриженная белая челка. Он шел под руку с мужчиной помоложе в черных круглых очках, который в ответ громко расхохотался.
Вскоре вышли к окраине совсем небольшого города, к реке.
— Мама, смотри, Страшила! — крикнул Теплый. — Он, что ли, мылся?
И засмеялся, довольный своей шуткой. Над толпой и в самом деле выпрыгнул Страшила, видно, он был здесь и прежде, но только теперь его подняли повыше. Соломенный, с нарисованными черными глазами, длинными ресницами, носом-кнопкой и торчащими во все стороны желтыми волосами, Страшила был одет в платье из мешковины, а на голове у него красовался синий платочек. Теплому Тетя до сих пор повязывала платок после мытья.
— Какой же это Страшила, это Масленица! — громко, не глядя на Теплого, отчеканила ярко накрашенная женщина в косматой шубе и круглой меховой шапке, с решительным лицом прошагавшая мимо них, вперед. Теплый не стал спорить, тем более что Косматой было не до него — она то и дело окидывала колонну хозяйским взглядом, повелительно сказала что-то Мишкиному поводырю и тут же взвизгнула в такт музыке, выкрикнув нечто вроде “эйх!”.
— Пойдешь ко мне жить? Аб-бажаю маленьких мальчиков! — раздался вдруг хриплый голос. Над Теплым склонилась Баба-яга, с накладным крючковатым носом и черной повязкой на глазу. Яга, кажется, сильно мерзла, она пританцовывала на ходу и постукивала зубами.
— Нет, я с мамой! — Теплый струхнул, вжался в Тетю.
— Экой ты пугливой! — Баба-яга фамильярно потянула Теплого за плечо.
— Мама, отдашь мне сваво мальчонку? Я его на печке спать уложу, на компьютере в игры с ним поиграю!
Яга подмигивает и хулигански хохочет — ей, похоже, лет двадцать. Но Тете не до смеха, она вдруг видит: глаза у Теплого странно, нехорошо блестят, он, кажется, заболевает или просто переутомился, надо бы…
Она не успевает. Теплый кричит:
— Мама, прячемся! Бежим!
— Подожди, а как же Масленица? Не хочешь посмотреть, как ее сжигают? И блины…
Но Теплый уже мчится прочь, в обратную от шествия сторону и летит, не оглядываясь. Тетя бросается за ним.
По счастью, бежал он недолго. Возле двухэтажного желтого здания Теплый внезапно замер, потянул на себя тяжелую дверь и скрылся.
Глава шестая
“Городская библиотека”, — прочитала Тетя. “Памятник архитектуры второй четверти ХIХ века. Дом купца Тимо…”, и ворвалась внутрь.
Библиотека обдала тишиной, запахом старых книг и свежесваренного кофе. В узеньком гардеробе висело одинокое мужское пальто. Налево уходил коридор, направо поднималась широкая лестница с деревянными перилами. Она метнулась в коридор, воткнулась в зеркало. Красные пятна щек, съехавшая на лоб зимняя кепка, из-под темной куртки дыбится колом клетчатый шарф. Расстегнулась, освобождаясь от шарфа, не слишком понимая, куда бежать дальше — по лестнице? в коридор? Как вдруг услышала голоса: тихое журчание женского, резкие прыжки звонкого, мальчишеского. Теплый. Совсем рядом. Выдохнула, повесила куртку на вешалку, затолкнула шарф-кепку в рукав, качнув темное мужское пальто — все время вслушиваясь. Голоса стихли. Теплый отчего-то умолк. Тетя ускорила шаг, пошла по коридору, мимо закрытых дверей с табличками, которые некогда было читать, влетела в высокие, распахнутые двойные двери.
Вот и он, к ней спиной, в расстегнутой куртке, зажимая под мышкой шапку, в так и не снятых варежках. Что-то рассматривает впереди.
— Артем. Варежки хотя бы сними, — четко произносит она.
— Мама, — растерянно отвечает Теплый, чуть вздрогнув от ее строгого голоса, оглядывается, подходит, упирается лбом в живот, начинает стягивать варежки. — Так и знал, что ты меня найдешь, — и без перехода:
— Смотри.
Только тут Тетя заметила, справа, у высоких деревянных шкафов с книгами стояла седовласая женщина в очках и темно-зеленой вязаной кофте, застегнутой на все пуговицы, с белым воротничком.
— Вы что ж от экскурсии отстали? — заговорила женщина. — Спрашиваю, а сынок ваш молчит. Где твоя мама, говорю? Сейчас прибежит, говорит.
Женщина улыбнулась.
— Раздеваться не захотел, мы с ним у самого входа столкнулись. Повела его, конечно, пока сюда.
— Да нет, мы сами по себе, не на экскурсии, — ответила Тетя, благодаря женщину взглядом.
— Надо же, так и прилип, да вы тоже посмотрите, нигде ведь такого не увидите.
Тетя подошла поближе и замерла.
По крошечному осеннему саду, среди деревьев, одетых в желтую листву, по аккуратно выметенным дорожкам аллей, меж застывших белых статуй гуляли маленькие люди. Склонясь друг к другу, оживленно болтали две дамы в длинных вышитых платьях, зеленом и сером, в салопах, перчатках, шляпках. Рядом меланхолически шагал человек в черном манто и невысоком цилиндре, возле него на одной ножке скакал разряженный мальчик в темно-каштановой курточке, круглых штанишках и чулках — барчук гулял с гувернером. На лавочку присел старик в бархатном синем камзоле, мимо шел наглухо застегнутый в темно-зеленый мундир усатый господин. Франт в кудряшках и с тонкой тросточкой смотрел, как плывут по глади пруда-зеркальца два белых восковых лебедя. На ладони стоявшей рядом скульптуры лежал красный упавший с дерева листок.
Сад окружала черная ажурная решетка, которую невозможно было не узнать, и Тетя шепнула Теплому: “Летний сад”.
Но Тема давно уже смотрел на другой отсек. Там, в зале с высокими полукруглыми окнами, шел бал, кружились пары. Дамы с открытми шеями, плечами, в ожерельях и чудных, длинных платьях, подпоясанных под самой грудью, кавалеры во фраках — расходящихся, как ласточкины хвосты. У камина лежали черные каменные львята, над ними горели тонкие свечи в чугунном подсвечнике, за суконным цвета зеленки столом собрались розовые, чистенькие старички — каждый сжимал в руке веер из мелких квадратиков, несколько таких же квадратиков улеглись на столе. Мама, что это? Карты, сынок. Такая игра. Теплый никогда не видел карт. Приедем домой, поиграем?
— А это, мам? Театр, да?
— Да, старый.
Это была последняя здесь зала: склеенная из картона сцена, на сцене танцует балерина в прозрачном наряде, в оркестровой яме рояль и несколько музыкантов. В партере толпятся знатоки, галерка забита человечками в простых одеждах, снаружи у выхода горят фонари, извозчики побросали свои кареты, привязали лошадок и собрались в круг. Только один никуда не пошел, уснул прямо на своем месте, даже во сне удерживая рукой повод.
Теплый рассматривает, наклоняется к фигуркам. Наконец спрашивает: “Можно потрогать?” — “Очень осторожно”, — отвечает ему женщина в очках. И начинает говорить, отвечая на безмолвный Тетин вопрос:
— Нашей библиотеке эту коллекцию подарили, совсем недавно, а знаете почему? Тот, кто все это сделал, одна женщина, искусствовед, — много лет жила у нас, в Калинове. До того, как она попала к нам в ссылку, она работала в Эрмитаже — и все, что вы видите здесь — это копии с подлинников, предметов, которые хранятся в Эрмитаже — и стулья, и комоды, и рояль!”. Все это она делала по памяти.
— Вот и она сама.
Тетя вглядывается в большую черно-белую фотографию на стене, в простой деревянной раме. Омытое страданиями лицо, высокий лоб, неправильные, но живые черты, усталый взгляд. Тетя снова глядит на дам и сад, но теперь весь этот чудный мир подергивается дымкой — точно чьи-то слезы. “Тайная струя страданья”, — отчего-то вспоминает Тетя знакомую строчку, и, слушая рассказ Александры Яковлевны, она уже представилась, эта милая женщина-библиотекарь, видит, как тянутся бесконечные вечера в Богом забытом разоренном властями городке с одной главной улицей, где всех-то и радостей — вечерний чай с больным отцом да прогулка к Волге, к речным закатам, и молитва, конечно. “Она была очень верующей”. Господь не оставит, Господь сохранит, но душа тоскует — любимых почти не осталось, кто умер, кто заточен, жених погиб двадцать лет назад. И еще одно, мысленное, утешение — вернуться к дорогим берегам.
Жадно глядеть сквозь подзорную трубочку, из золотой фольги от конфеты фабрики “Рот Фронт”, смастерить из той же золотой бумажки корабль, натянуть паруса из обрывка носового батистового платка, плыть в ажурный, нарядный, самый красивый на земле город, залитые воздухом и светом залы, к сверкающим люстрам, камину с черными львятами, в хранилища, к знакомым старинным вещам….
— Да что же это вы так грустно рассказываете, Александра Яковлевна, кончилось-то все прекрасно, она уехала, в родной город, — подхватил, бесшумно входя в залу, высокий, крепкий старик — седые, легкие волосы, совершенно белые — стройный, с неуловимым благородством в осанке и манерах, точно и сам он вышел оттуда, из игрушечного мира на столе.
— Сергей Петрович, — слегка поклонился человек Тете, протянул крепкую сухую руку Теплому, которую тот пожал почтительно и удивленно. И без предисловий мягко начал объяснять Теплому про двух гусар, стоявших тут же у камина, на балу: они из разных полков, этот, в красном, из самого лучшего, лейб-гвардейского, а тот, в синем, — из Изюмского…
Теплый засмеялся — “От слова “изюм”?”
— Нет, молодой человек, — это от названия города. Есть такой город неподалеку от Харькова. Какая там крепость была, огромная!
— Повезло вам, — говорит Александра Яковлевна, — Сергей Петрович все знает и про наш город вам все расскажет, каждую башенку здесь изучил. С детьми сколько лет уже.
Тетя все молчит и наконец решается:
— Вы… Вы ведь Сергей Петрович Голубев, учитель истории?
Сергей Петрович оборачивается, смотрит непонимающе, но дружелюбно…
— Мама, я не видел даже никаких башенок, — вставляет Теплый.
Через несколько минут, после взаимных поклонов, приветствий — он рад, рад, Тетя видит это, но очень разволновался, несколько раз даже запнулся, не мог продолжить говорить — Сергей Петрович уже вел их на улицу, не слушая робких Тетиных извинений.
— Видите, как судьба распорядилась. Вот где встретились, и искать-то меня не пришлось. Вот и покажу вам город, нет, нет, — снова возражает он на новые ее попытки извиниться, — я ведь учитель истории в отставке. С этого учебного года не служу. Да и все, что хотел сегодня, уже прочитал, перерыв на обед, — говорил он, галантно подавая ей куртку и надевая то самое пальто.
— Ведра с коромыслами вы потом посмотрите, — говорил он уже на улице, — в музей мы не пойдем, лучше я покажу вам то, чего на экскурсии обычно не показывают.
— Башенки? — уточняет Теплый.
— Обязательно.
Сергей Петрович говорит ясно и увлекательно — живее, чем пишет, — часто обращается к Теплому с хитрыми вопросами, но без учительского нажима, с мягкой деликатностью и вниманием, Теплый слушает разинув рот — Тетя успевает подумать, будь у нее такой учитель, наверняка влюбилась бы и в историю, и в него.
Вскоре они уже знают, что до ХVIII века Калинов был никаким не городом — просто селом, пока однажды императрица Екатерина Великая, проплывая мимо по Волге и увидев их сельцо, не обронила: “Красота какая, точно живописец писал”. Так село Калиново оказалось отмечено высочайшим вниманием, и, когда началась губернская реформа, чиновники на всякий случай постановили Калинову стать городом. Новорожденный город получил собственного городничего и герб: сверху ярославский мишка с секирой шел по зеленому полю, внизу куст с красными ягодами на серебре — начал подниматься, строиться, как и полагалось городу — кварталами.
Возле самых интересных домов Сергей Петрович останавливался. На одном показал наличники с петушками, на другом трубу. “Такой вы больше нигде не увидите, она сама как домик — с фундаментом, зубчиками крепостной стены, дымником — этот такая шапка, прорезная, с флажком даже. А вот и первая башенка”. Теплый улыбался, глядел — ни он, ни Тетя не чувствовали больше усталости. От реки пахнуло гарью, видно, настал черед соломенной Масленицы, они двигались по направлению к набережной, от которой и поднимался далекий, но отчетливый шум.
— Вот здесь, где улицы пересекаются, стояла беседка, в ней летом по вечерам оркестр играл.
— Зачем? — уточняет Теплый.
— Чтобы по бульвару веселей гулялось. И самые красивые дома стояли тоже на набережной.
— А вот здесь, — показывает Сергей Петрович на пенек, — возле этого срубленного тополя — дом пароходчика Репнинского стоял, резной, ладный, на самой его верхушке тоже башенка была — пароходик, из дерева вырезанный, как настоящий, только маленький.
— Где же он сейчас? — спросила Тетя.
Сергей Петрович улыбнулся, хитро покачал головой.
— Тут когда Волга разливалась, все береговые улицы затопило, дом Репнинского тоже должен был оказаться на дне. Начали его разбирать, разобрали, но я вовремя увидел, как раз возвращался из школы вечером, подошел к мужикам, вам, говорю, зачем пароходик? Двое из них ученики мои бывшие, конечно, говорят сразу: забирайте, Сергей Петрович. Вот и стоит теперь пароход в моем домашнем музее. Всем показываю. Ведь что у нас еще-то есть, кроме нашей старины? Больше-то ничего, — приговаривал он и вел их дальше.
Сквозь отдающий гарью с шныряющими автомобилями город тихо проступал другой — медленный, сонный. Лошадки, крестьяне, наличники…
— А вот здесь живу я. Милости просим отобедать.
Они стояли у крепкого деревянного дома, двухэтажного, с резными окошками.
— Что вы, что вы! — Тетя отказывалась искренне. Только Теплый ее смущал — ему явно пора было отдохнуть и перекусить. Хотя можно было, конечно, вернуться в гостиницу…
— Да помилуйте, вы же сами признались, вы же ко мне в гости приехали, — говорил Сергей Петрович, заводя их в дом и, едва они разделись, повел в свой кабинет. Здесь на забитом книгами шкафу стояли диковинки. Сергей Петрович разрешил Теплому подержать тот самый, сейчас совсем уже потемневший и рассохшийся деревянный пароход, погладить шершавые борта, трубы, рубку, затем дал потрогать фарфоровую девочку в голубом платьице с игрушечным мишкой, трех оловянных солдатиков в серых, наполовину стертых шинелях, в касках и с пиками, двух пеших, одного на лошади…
— Мы их в брошенной крестьянской избе нашли, на полатях, а ведь это немецкие солдатики, не наши, ХIХ века, и уж как они очутились в русской избе? — говорил Сергей Петрович.
— А девочка? — спросил Теплый.
— Нет, девочка от одной бабушки нам досталась, это уже ХХ век, пятидесятые годы.
— Вот, смотри-ка еще, — Сергей Петрович отодвинул стекло шкафа и протянул Теплому большой темный бронзовый колокольчик, стоявший среди книг.
— Колокольчик, — констатировал Теплый. — Только большой.
— Это поддужный, ямщики такие вешали под дугу на тройке… Позвони.
Теплый тряханул, раздался высокий, чистый и необыкновенно долгий звук. Все тянулся и тянулся, дрожал. Тетя вздрогнула, и вновь будто дремота ее стала охватывать, дальняя, ушедшая давно жизнь снова звала, кликала, ей показалось, будто она снова спит и видит сон, в котором много, много как будто уже знакомых ей лиц. Но нет, это не сон, эти люди глядели на нее с фотографий, которыми были увешаны стены кабинета Голубева — желтоватые, старые, черно-белые. Насупленные крепкие бородачи — купцы из поднявшихся крестьян, женщина с открытым лбом и лицом народоволки, два батюшки в рясах и шляпах на лавочке меж берез, молодой человек с мелкими усиками в костюме и котелке, величавый бородач в пенсне — чуть выше, с кротким взглядом. Здесь же, поодаль, в самой серединке — висела и знакомая фотография. Вот они, такие близкие уже — отец Илья, матушка, Гриша, Федя, Митя, Ириша с куклой…
— Да-да, это они, и вы теперь все про них знаете, — улыбался Сергей Петрович. — Хотя нет, еще не все. Вы последнюю мою корреспонденцию получили?
— Получила только недавно, читаю, — откликнулась Тетя, — все они мне уже как родные…
— А они и есть ваши родные, — уверенно произнес Сергей Петрович. — Стоит немного покопаться, и наверняка выяснится — ваша бабушка, хотя нет, скорее, прабабушка или, может быть, прадедушка могли встречать мою маму — вы ведь из Москвы родом?
— Из Москвы.
— Мама моя училась там на Высших женских курсах, с 14-го по 18-й, а ваша прабабушка?..
— Ничего про нее не знаю почти, — задумалась Тетя, — она умерла рано, когда бабушке было двадцать лет, перед самой войной… Кажется, работала в школе, бабушка-то — точно, начинала в школе, а потом как-то попала в библиотеку.
— Узнайте! Узнайте обязательно, — с учительским блеском в глазах говорил Сергей Петрович, — вы даже не представляете, как все мы связаны друг с другом, гораздо теснее, чем представляется. Все мы родственники, потому и граждан Калинова и Ярославля я здесь тоже держу, — указал он на бородача в пенсне и народоволку… Тут и купцы, и врачи, и священники, и мещане, и студенты у меня есть… А это, — показал Сергей Петрович на групповой снимок мускулистых ребят в трусах и майках с окантовкой, это уже 1931 год, члены спортивного клуба “Гладиатор”, вот с медалями и местная знаменитость Иван Бутусов…
Среди фотографий в застекленной рамке висел и пустой бланк с шапкой: “Городское хозяйство. Трубочистный отдел”.
— Помните, я вам трубу-башенку показывал? Старых труб сохранилось немного, а когда-то их в Калинове было столько, что трубочистов в городе работало трое. Но теперь трубочистом у себя я сам. Вот у нас какая печка, — говорил Сергей Петрович и уже вел их в другую комнату.
Она оказалась много просторнее кабинета, украшением ее действительно была печь в голубых изразцах, разрисованных темно-синими птицами с завитыми узорчатыми хвостами. Теплый глядел на птиц, что-то шептал тихонько — играл?
Рядом с печкой стояли буфет с прозрачными дверцами, резной столик, покрытый вязаными салфеточками, шкаф с книгами. Над диваном висела гитара. Это супруга моя увлекается, пояснил Сергей Петрович…
Тетя коснулась тугих струн, раздался слабый, нежный звук.
— Вы играете?
— Нет, давно уже нет, — замотала Тетя головой. — В юности только. Сейчас-то уж что…
— Моя Анна Тихоновна до сих пор иногда играет, при чем же тут годы, — с улыбкой возразил Серей Петрович. — Хотя в молодости голос был у нее богатый, глубокий. Семиструнная нас и свела. Я ведь как услышал ее, голову потерял…
Тетя опустила глаза — опять другой и лучшей, чем ее, жизнью повеяло от этих слов! Семиструнная нас и свела. Вот рядом с гитарой висела и общая их фотография — молодой Сергей Петрович, с шапкой волос, в очках, чуть смущенный, уже здесь напоминающий хорошего школьного учителя, рядом молодая женщина: правильные черты, прямой нос, светлые глаза, забранные в пучок волосы, во всем облике — строгость, чистота, а вместе с тем и затаенная женственность, готовность к испытаниям и терпение безбрежное — достанет на целую жизнь. Другой мир спокойно, твердо глядел на Тетю с этой фотографии, мир, в котором жены уж точно верны мужьям до смерти, а если нужно, едут за ними на край света. Без позы, без лишних слов, любя их каждый день и мгновение, точно и не зная, что бывает иначе, чем Бог послал. Была в этой комнате и иконка, но она стояла за застекленной дверцей буфета… Лицо Ланина всплыло в ее памяти, и впервые за это время все, что казалось ей таким новым, чудесным, бездонным — взволнованные эсэмэски, стихи, виртуальные и реальные поцелуи — представилось пустотой, теплой, уютной, но нечистой — сейчас, в доме Сергея Петровича, перед этой гитарой, фотографией и лицом неведомой женщины она внезапно уткнулась в дно.
— Мам, ты что, не слышишь?
Теплый громко звал ее, Сергей Петрович звал ее, оба были уже на кухне, пока она стояла в забытьи. Она потерла лоб, виски, двинулась на зов.
В такой же светлой, чистой и аккуратной, как весь этот дом, кухонке их ждал уже разогретый и налитый в тарелки борщ, рядом в миске лежала сваренная картошка.
Анна Тихоновна, объяснял Сергей Петрович, ранним утром еще отправилась в Углич, навестить больную сестру. Но и про нас не забыла…
Сергей Петрович хлопотал, на ее поздние попытки помочь снова улыбнулся безмятежной и мягкой улыбкой. Теплый сидел за столом скромным, воспитанным мальчиком, съел все, что дали, до последней крошки, сказал “спасибо” и попросился в большую комнату, смотреть дальше изразцы, но когда Тетя с Сергеем Петровичем пришли его проведать, обнаружили Теплого на диване — свернувшись калачиком, мальчик спал.
В высокие окна уже вплывал закат, огненные блики ложились на шкаф, фотографии, красили вязаные салфеточки в розовое и золотое, Тетя сидела в ногах у Теплого, слушала его сопение и тихую, журчащую речь Сергея Петровича о Калинове, его работе в школе, о созданном им краеведческом музее, в котором он по-прежнему водит экскурсии, но лишь когда просят. Просят нечасто, увы, и это-то ладно, лишь бы только не пропало все, что мы насобирали с ребятами, с моей бандой…
Она слушала его и не понимала, почему ей так спокойно и хорошо с этим едва знакомым человеком, почему она задает ему вопрос за вопросом и не может наслушаться, наговориться. Говорил он все-таки лучше, чем писал! Он еще раз осторожно спросил ее, не слишком ли она устала, не хочет ли отдохнуть, она не хотела, но снова начала извиняться, что вот ведь свалились на его голову и сами, наверное, не дают хозяину отдохнуть, он только посмотрел на нее с легким укором молча — и она поняла наконец, в чем дело. Комфорт. Не жалящий, не ранящий, не язвящий собеседник — любезный. Хотя и свободный при этом, и страстный, и нервный даже — когда Сергей Петрович заговорил о музее, о том, как собирал его с мальчишками по крохам, как, преодолевая страшные препятствия и клевету, ходил с ними в экспедиции, он даже заикаться начал. И все равно — порода, вот что сквозило в манерах и улыбке. Только как же он вырос таким, при советской-то власти? Ведь он и пионервожатым был, но ничего, ничего пионерского она не разглядела в нем, кроме разве что наивности некоторой и энергии, все еще бьющейся в жестах. Членом партии он так и не стал, — это Сергей Петрович тоже заметил вскользь. И она сказала, наконец, тяжело вздохнув, как поражает ее тот ушедший мир, о котором он рассказывает сейчас, — цельностью, внутренней гармонией, светом.
— Все выстроено, все ясно, путаницы нет, не то что на сегодняшнем масленичном шествии…
Сергей Петрович покачал головой.
— Ну, Масленицу устраивают облисполкомы, или как они теперь называются — люди там сидят не слишком грамотные. Только с гармонией и цельностью ушедшего мира я бы не торопился… Как раз сегодня читал в библиотеке материалы о местном главе уездного дворянского собрания, Владимире Алексеевиче Адашеве, я уже давно им занимаюсь. Сделал он для города и окрестностей много — строил дороги, больницы, школы, человеком был образованным, окончил Санкт-Петербургский университет, факультет права.
— Он был родственником того самого Адашева, поэта? — начала припоминать Тетя.
— Приходился ему родным сыном и жил в собственном доме в Калинове, дома этого, увы, больше нет, но вот адашевская усадьба, Утехино существует. В тридцати километрах, рядом с селом Покровское. Я там регулярно бываю, барский дом жив, а год уже почти как назад… Впрочем, это история долгая, не знаю, стоит ли начинать… Мы же еще в музей собирались зайти…
— Стоит, стоит, если только это не утомительно для вас, в музей все равно уже не успеть, — ответила она и взглянула на часы, — начало пятого, поезд в Москву в семь.
Теплый все спал.
— В Москву вы можете поехать на экскурсионном автобусе, — возразил Сергей Петрович. — Около шести он обычно отходит от музея — договориться мне ничего не стоит. Поздним вечером будете дома. Зима, не сезон, места в автобусе наверняка будут.
Тетя сейчас же согласилась и порадовалась про себя, что не нужно заезжать в гостиницу, за первую ночь они уже рассчитались, рюкзаки со всем содержимым взяли с собой, только щетки зубные оставили в ванной… Ну, да их, говорят, надо менять почаще!
Сергей Петрович рассказал ей об Утехине, о том, как отправился навестить его теплым майским днем, как волновался, не разрушен ли барский дом ураганом, и ведать не ведал, какой клад ожидает его в развалившейся башенке мезонина. Тут он встал и принес Тете тетрадку — самую обыкновенную, коленкоровую, исписанную бисерным почерком, совершенно неразборчивым еще и оттого, что часть страниц была когда-то сильно подмочена и буквы растеклись в неясные, мутные знаки.
— Вот он, тот самый дневник Анастасии Павловны, супруги Владимира Алексеевича Адашева. Или просто Аси, — Сергей Петрович улыбнулся.
— Аси?
— Дочь экономки, из крестьян, она приглянулась барину еще совсем юной — вот он и воспитал ее, образовал, для себя! Осталось предание о том, как Владимир Алексеевич устроил в Калинове бал в честь губернатора. Так общество впервые и увидело Асю. В темном бархатном платье, беленькая, хрупкая, с глазами большими, серыми, кто-то ее даже с Анной Карениной сравнивал, хотя Толстой ведь ошибался, то сероглазой ее делал, то темноглазой, но про Асю мы точно знаем… Она была сероглаза, это и в письмах к ней сохранилось, Владимир Алексеевич писал в одном из них прямо: “Целую тебя в серые и такие чудные глаза твои”, — Сергей Петрович потупился. — В общем, отбою от кавалеров не было, и после бала сразу несколько молодых людей немедленно решились просить Асиной руки, невзирая на ее происхождение. Тут-то и выяснилось: надежды у них никакой — через две недели Ася едет с барином в Париж.
— В Париж?! — вскрикнула Тетя. — Но ведь это… на каком положении? И она же совсем юной еще была…
Тетя заговорила громко, Теплый печально вздохнул во сне, зашевелился и отвернулся лицом к стене.
— Ей было около семнадцати лет, — отвечал Сергей Петрович. — И что по этому поводу судачили в городе — неведомо. Но если и шла молва, то потаенная, шепотная, Владимир Алексеевич был человеком жестким… Верочем, и в Париж, судя по дате в письме матери к Асе, которое из кусочков частично мне удалось сложить, Владимир Алексеевич все равно отправился один — Ася прямо накануне поездки свалилась с горячкой, отложить путешествие было невозможно, ехал ведь Адашев по делу — на Всемирную выставку. А вернувшись, предложил Асе руку и сердце, ему к тому времни исполнился пятьдесят один год.
— Все-таки предложил, — задумчиво протянула Тетя. — Но неужели нельзя было без этого, отказать ему, да и все?
— Ох, Марина Александровна, — вздохнул Сергей Петрович. — Да ведь как откажешь благодетелю, который вспоил и вскормил тебя, незаконнорожденного ребенка?! Пелагея Андреевна, мать Аси, конечно, этого брака совсем не желала — заметалась, хотела даже увезти Асю — хоть куда, но… свадьба, конечно, состоялась, Ася сделалась барыней, Анастасией Павловной, и холопки стали целовать ей руку.
— Что ж, возможно, ей жилось не так уж плохо?
— Судя по дневнику, не так уж, — кивнул Сергей Петрович. — Хотя и без трагедий не обошлось. Мать ее была застрелена в упор своим любимым…
Теплый зашевелился, повернулся и сел на диване.
— Мама, я спал? — потянулся он к Тете, и она обняла его, прижала голову к груди, поцеловала в затылок.
— И, кажется, крепко.
Сергей Петрович весело поглядел на него.
— Ну что, дать тебе еще солдатиков, других?
— Нет, — замотал Теплый головой, — можно я лучше порисую?
Вскоре он уже сидел за обеденным столом, стоявшим посреди комнаты, и рисовал что-то разноцветными ручками, которые выдал ему Сергей Петрович. У них оставалось не больше получаса.
— Пелагею Андреевну полюбил учитель местного церковно-приходского училища Умельников, — торопился Голубев закончить историю. — Но Владимир Алексеевич, видно, смотрел на эту любовь косо и отчего-то все никак не позволял им жениться. Почему они не решались его ослушаться — не знаю… Видимо, от Адашева полностью зависело их благосостояние и благополучие.
— Может, и из-за дочери? Мать не хотела ссориться с Адашевым?
— Может, и так, только в конце концов получилось все как в самой безвкусной мелодраме, только не клюквенный сок — кровь пролилась человеческая, — печально поглядел на нее Сергей Петрович. — Умельников раздобыл где-то оружие, и пошли они в усадебный парк Утехино, в самый укромный уголок за малым прудом. Договорились, что сначала учитель выстрелит в свою любимую, а потом в себя. Первая часть плана удалась превосходно. Умельников нажал на курок, выстрел грянул, Пелагея Андреевна упала замертво. А приложил дуло к собственному сердцу — и не смог.
Тете показалось, что она видит эту картину — бушующий зеленью парк, соловьи заливаются, дышат лесной свежестью деревья, под крепким дубом, на скамейке полулежит в длинном сером платье стройная женщина, стремительно бледнеющая, с расползающимся красным пятном под грудью. Над ней человек в лучшем своем выходном костюме, в руке его пистолет, рука страшно дрожит, а человек рыдает.
— Вот и представьте себе, — словно бы откликаясь на ее мысли, сказал Сергей Петрович. — Сад, благоухания, рядом лежит обожаемая женщина, осталось еще раз нажать курок и… — невозможно! По аллеям уже торопятся со всех сторон люди — кучер, прислуга, слышавшая выстрел. Умельникова, конечно, сейчас же повязали, он и не сопротивлялся, сам признался во всем. Разбираться с убийцей приехал земский суд, но приговор вынес мягкий, возможно, не без заступничества Владимира Алексеевича. Приговорили Умельникова к заточению в дальний монастырь, и на этом след его теряется…
— А как же Ася, как Ася могла после этого…
— Марина Александровна, к тому времени она родила от Адашева уже троих. Девочка, правда, умерла скоро, но следом появился Алексей — Ленечка, как Ася его звала. Последний сын, Аркадий, родился много позже, ровно через девять месяцев после смерти Владимира Алексеевича.
Тетя подняла на Сергея Петровича глаза.
— Я всего лишь выясняю и сопоставляю даты, — ответил он спокойно. — Одна бабушка, с которой я успел побеседовать, дочь Асиной гувернантки, рассказывала мне, что барыня очень любила здешний самодеятельный театр — и с удовольствием участвовала в спектаклях, которые показывали в дворянском клубе. Но как будто особенно хорошо играла, когда партнером ее был земской начальник Евгений Николаевич Ушаков. Только все это, как говорится, “благочестивые легенды”. Много, как обычно, неясного, — Сергей Петрович вздохнул. — Вам уж ехать скоро, может, чайку на дорожку?
Но от чая Тетя отказалась, ей хотелось услышать, чем же кончилась история Аси, известно ли что-нибудь о ней, ее детях, но Сергей Петрович только руками развел — все такие же обрывки, где быль, где небылица — разве разберешь? Двое детей, Ольга и Леонид, как-то оказались за границей, Сергей и Аркадий сгинули без вести в революционной неразберихе и суете, как и сама Анастасия Павловна.
— Одна старушка, теперь уже покойная, а тогда работавшая в калиновской больнице санитаркой, правда, рассказывала мне, — точно с сомнением добавил Сергей Петрович, — как в начале 1920-х годов к ним в больницу поздней осенью пришла женщина, вся в черном, страшно измученная, и попросила о госпитализации. Ей пошли навстречу, видно было, что добиралась она издалека. В палате женщина призналась соседке, что она — Анастасия Адашева, вдова Калиновского предводителя дворянства. Наутро ее нашли мертвой и похоронили на городском кладбище за казенный счет как безродную.
Теплый оторвался от стола, произнес радостно: “Готово!”
— Мама, вот! — протягивал он Тете рисунок.
Это было типичное творение ее сына — смешение зверей и людей, маленький человечек в длинной пестрой юбке, стоит почему-то на домике, на крыше которого — какая-то зеленая клумба, возле домика растут узорчатые деревья, на ветвях черные птицы с длинными завернутыми внутрь языками…
— Нравится?
— Да, — кивнула Тетя. — Только объясни, что это?
— Это хулиганская мачеха насадила огород на крыше, видишь, торчит морковь, петрушка и лук зеленый! А бедная девочка ест одно только мясо, которое сама себе придумывает.
— Девочка? Но где она?
— Спряталась от горя, у королевских скворцов. Вот они. Но ничего, они ее покормят. Видишь, какие длинные у них языки? Они сидят тихо, в листьях, говорят только шепотом, высовывают свои языки. На языках приманка. И они ловят добычу!
Теплый захохотал.
Сергей Петрович улыбнулся, тоже взглянул на рисунок и вдруг произнес неторопливо.
— Много видел я детских рисунков. А таких не встречал. У вас необычный мальчик. И, кажется, очень талантливый… Но что же это я? Шестой час! Пора!
— Подождите, — говорила Тетя уже по пути к музею. Вышли все-таки поздно, и они почти бежали за прыгающим впереди Теплым. — Мы же про родных ваших почти не поговорили, вы ведь пришлете мне и следующую часть?
— Непременно, хотя Иришу сейчас я оставил ненадолго, перешел пока к ее дядюшке, Павлу Сергеевичу, жизнь у него тоже была интересная.
— Ой, я ведь так и не сказала вам, — торопилась Тетя дальше, они уже приближались к автобусу, — не успела, но хотя бы кратко. Сергей Петрович, наша встреча не случайна! У нас, вы, возможно, видели, печатают объявления и новости из старых газет, и — такой подлинностью оттуда веет, я всегда это чувствовала. И тут ваши рассказы — и то же чувство — настоящего, но почему? Почему? — повторяла Тетя. — Не знаю. Но иначе мы бы точно не встретились!
Они стояли уже у пыхтевшего автобуса. Водитель открыл двери — туристы начали заходить с шумом, прибаутками — это были те самые насупленные, но сейчас уже расслабившиеся тетеньки в шубах, которые шагали в масленичном шествии. Из открытых дверей неслась включенная водителем музыка.
— Хотите объясню, почему? — с юношеским задором воскликнул Сергей Петрович, и снова Тетя увидела: учитель, учитель! Вечно молодой.
— Да! — выкрикнула она, пробиваясь сквозь отчаянное “Нас не догонят! Нас не догонят!” кричавшее из кабины, о Господи, что у него поет?
— Да потому что они, — тоже почти кричал Сергей Петрович, — эти люди, жившие тогда, и были подлинными. Потому и чувство такое. А обеспечивалась эта подлинность совсем просто — все, от крестьянки до аристократа, жили в окультуренном пространстве, традиционная жизнь, традиция их обымала (так и сказал!), сложившийся уклад наполнял глубиной. Оттого-то даже самая ничтожная, самая серая и обыкновенная жизнь оказывалась полна смысла. Это если совсем кратко, — оборвал себя Сергей Петрович.
— Уклад? — переспросила Тетя, едва понимая, что он говорит. — А дневник, дневник Аси? Вы его прочитаете до конца?
— Не до конца. Кое-что разобрал, кое-что разобрать невозможно. Стихия. Река времен. Да и, положа руку на сердце, не нужно это никому. Расшифрую или нет — кому до этого есть дело?
Он махнул вдруг рукой, совершенно неожиданно, точно устав от своего молодого крика, — и впервые за всю их встречу горькая грусть так и полилась от этого легкого и беспечального, как до этой минуты ей казалось, человека.
— Как кому? — растерялась и почти рассердилась Тетя. — Как? Сергей Петрович, вы не видите? Мне это нужно, хотя бы мне. Вы сами не знаете, как спасаете меня вашими письмами. Разве этого мало? Потому что, Сергей Петрович, мы прощаемся, возможно, навсегда, и скажу вам откровенно — я не люблю свою жизнь, не люблю свою работу, не люблю своего мужа, а люблю совсем другого человека, и единственный способ, вы следите за моей мыслью, убежать от этого удушливого кошмара — читать ваши письма, уходить с головой в чужую далекую жизнь, вылетать в форточку хоть на час.
Сергей Петрович ее уже не слышал, он торопился, глядел невидяще и, извинившись, побежал договариваться с водителем и экскурсоводом, оба были хорошо ему знакомы, а она все никак не могла додумать, что же еще сказать ему в утешение, но он вернулся уже другим — веселым, что так легко их устроил! Ловко расстегнул свой рюкзак и вынул трехлитровую, янтарно блеснувшую в солнечном свете банку яблочного варенья — из собственного сада. “Супруга моя варила, по местному, калиновскому рецепту”. Вот что он нес в рюкзаке, ни мгновенья не желая ее обременить, только у автобуса и отдал.
Тете хотелось поцеловать краеведа в белую его голову, в легкую воздушную седину. Как благодарить вас за этот день? Ну, не деньгами же… И сказала — приезжайте в гости, в Москву, у нас большая квартира, Сергей Петрович улыбался отрешенной своей улыбкой: а что же, почему бы и нет…
Не приедет, конечно же, ни за что. И присылайте, присылайте мне все, все, что еще найдете, напишете, расшифруете. Вот мой домашний адрес.
Они катились с Теплым в экскурсионном автобусе — Теплый клал голову ей на колени, дремал, просыпался и смотрел в окно, Тетя тоже сонно заглядывала в отогретое детскими ладонями оконце. Там тянулись пустые, заснеженные, но уже сильно просевшие поля, мелькали редкие огоньки, слышался глухой лай собак, вспыхивали освещенные окна придорожных магазинов. Тетя включила мобильный — и… Вот и все. Стишок от Ланина был тут как тут. На этот раз он прислал не свое — тютчевское, “Люблю глаза твои, мой друг”. Она прочла эти давно забытые стихи раз и другой, и почувствовала, как кровь загорается в ней, как уснувшая в эти дни плоть очнулась и затомилась — и жизнь, бездумная, горячая, беспечная жизнь, которая не ведает о будущем, не помнит прошлого, а знает только сегодняшней день, ворвалась в нее, заворковала, запросилась на волю из скворечника тела.
Будет, как ты хочешь, милый. Только не исчезай.
Они въехали в Москву поздним вечером, Тетя поймала такси, чтоб не мучиться на метро и добраться до дома скорей, но ехали совсем не быстро — даже в начале двенадцатого попали в пробку на Садовом. Светофор на пересечении с Пречистенкой был сломан, вот что, и они никак не могли двинуться, Теплый дремал, Тетя смотрела на замершие особняки, сметая взглядом машины. Ириша шла здесь со всеми вместе — пешком, охваченная воздушной радостью, пела “Марсельезу”, расплавляя тонкий голос в общем дыхании и хоре.
28 февраля Ириша, несмотря на разлитое в воздухе беспокойство, все-таки отправилась учиться. Но занятия отменили. На курсах Ириша встретила профессора истории, одного из любимых, он взволнованно, не скрывая радости, сообщил ей и еще нескольким явившимся на лекции курсисткам, что в Петрограде революция, так что сегодня точно можно идти домой. Ириша вышла на улицу со своей новой подругой и однокурсницей Надей Сидоркиной, докторской дочкой, от Девичьего поля они двинулись к Садовому кольцу и вскоре увидели, как по Большой Царицынской шагает отряд рабочих. Девушки посторонились — рабочие молча шли по трое в ряд.
Ириша остановилась и глядела на них: были здесь и пожилые, и помоложе, и совсем мальчишки — и все, даже испитые и помятые жизнью лица казались ей чисты, умны, потому что охвачены общей высокой мыслью. Кто-то запел — и вскоре уже весь отряд подхватил “Варшавянку”, стройно и трогательно, рабочие и песня уходили все дальше, к центру. Где-то вдали раздались хлопки выстрелов, но тут же все смолкло. Надя умоляла ее срочно идти домой, но Ириша закричала в ответ: мы же историки, как можно! Надя развернулась и ушла в переулки, Ириша двинулась дальше, вместе со всеми.
Народ все прибывал — люди шли кучками, отрядами, просто парами, солдаты без оружия, офицеры, студенты, стайка гимназисток, дамы в шляпках с прикрепленными на меховые воротники красными ленточками, тут же бежали мальчишки-оборвыши. Раздался звук гармоники, солдаты запели “Марсельезу”, и сейчас же песню подхватили все, кто шел рядом. Вскоре ее пели уже громадным тысячным хором, и Ириша пела, не слыша своего голоса, отдавая его общей могучей льющейся мощи, внезапно подумав на ходу смешное: вот бы папе в собор такой хор!
На Пречистенке Ириша оказалась рядом с толпой студентов, лохматый, бледный молодой человек с глубоко посаженными темными глазами, густыми бровями, сросшимися на переносице, отрывисто спросил ее: “Учитесь?” — “Да, на женских”. “А мы из Московского университета. Идемте с нами!” И она встала с ними в строй и пошла как своя.
Городовые исчезли, всегда они были частью пейзажа, но теперь их серые шапки, шинели пропали, всюду мелькали только красные банты, ленточки — Ирише показалось: улицы помолодели. Вдруг кто-то засмеялся: вот, вот он, проклятый! Действительно, у булочной возле Гоголевского вытянулся длинный хвост за хлебом, городовой пытался сдержать натиск, стоя на пороге магазина. Его никто не трогал, но и приказания его не исполнялись. Это потом городовых полюбили сбрасывать с моста в Москва-реку, но тот день и шествие были мирными.
Все были подчеркнуто любезны, называли друг друга “товарищ”, и вся эта громадная сосредоточенная толпа зачарованно шла в Кремль. Что-то необыкновенное стояло в воздухе. И ее ударило в сердце: крестный ход! Крестный пасхальный ход среди зимы. Когда идешь вместе с другими, купаясь в общей высокой радости, а Небо спускается к плечам.
Домой Тетя с Теплым попали только после полуночи. Их встретил Коля, сонный, домашний, не сердитый — соскучился? Теплый крепко обнял папу, и папа совсем обмяк, почистил зубы, надел любимую пижаму с корабликами, нырнул под одеяло и засмеялся от радости, что он снова дома, в своей кроватке, рядом с любимыми зверями. Так устал, что даже не заметил: Чичи отчего-то не сидит на привычном месте. Не успела Тетя открыть форточку и закрыть поплотней занавески, он уже сопел.
Выйдя из детской, Тетя пошла к Коле, он сидел перед телевизором в кресле, опустилась к нему на колени, начала расстегивать рубашку и почувствовала — как заликовало и забилось бедное Колино сердце, как засмеялась молчаливая его душа и как была благодарна.
Глава седьмая
Сланцев гудел. Вот в чем было дело. Нащупав разгадку, Михаил Львович наконец расслабился. Он сидел в кабинете нового главного всего несколько минут, успел усмехнуться его шутке и сострить сам, выслушал несколько незначительных фраз и ответил тем же. Они пока примеривались. Ланин знал: сегодня выходов из этого кабинета только два — вверх или на улицу. За тем и был зван. Однако то, ради чего он был приглашен, еще не началось, и Ланин радовался этому: что-то незримо мешало ему, скользило по поверхности сознания стрекозиным крылышком, досаждало. Михаил Львович все не мог сосредоточиться и мучительно не понимал, какой взять тон, как говорить с этим тридцатипятилетним румяным юнцом, не глядящим в глаза, — и пока просто “делал лицо”, соглашался, в нужный момент улыбался или слегка сводил брови, незаметно разглядывая побрякушки, которыми Сланцев уже успел заселить кабинет.
Перед ним стоял в пластмассовой подставке прозрачный айфон с салатовыми кнопочками и бесцветным экраном, по которому плыли мерцающие серебряные рыбки. Сам айфон казался Ланину медузой (неприятной), под стать медузе была и застывшая над столом, свившаяся в жгут металлическая змея с лампочкой в пасти, только в компьютерной мышке-самолете было хоть что-то человеческое — возможно, просто подсветка, оранжевая, обманчиво-теплая… Слишком прозрачно, слишком стеклянно и насекомно — насекомых Ланин не любил, всегда морщился, если смотрел на них с расстояния близкого. И вдруг он поймал эту стрекозу, аккуратно накрыл ее старой дачной соломенной шляпой: Сланцев гудел. Вот что. Его отрывистая, чуть смазанная невесомым южным акцентом речь сопровождалась дополнительным гудением, жадным, но вместе с тем неуверенным. Осторожным урчанием молодого хищника, еще не понявшего пределов собственных сил.
И сразу же этот краснощекий кудрявый блондин, брутальный, мускулистый, почти красавец, если бы не глаза — бледно-голубые, водянистые — стал ему ясен. Телевизионщик до мозга костей, человек скользящий, мыслящий картинками, со звериным чутьем, фантастически энергичный, амбициозный и циничный особым, молодым цинизмом без предела и ограничений. Такие не шагали по головам, а откусывали головы, такие не сомневались: чем прямей и грубее они выполнят заказ, тем выше поднимутся — все это Ланин отметил и на общем собрании, на котором Сланцев представился коллективу. Тогда Сланцев был лаконичен, почти резок, сказал только, что канал ждет ребрендинг, “не фатальный, но вряд ли вы сможете его не заметить” — и ухмыльнулся чуть-чуть. Но сейчас же оборвал себя, добавив, что об этом он поговорит с каждым в отдельности. Сидевший рядом с Ланиным техдиректор толстяк Ватников только присвистнул: шеррибрендинг! Глянул на усмехнувшегося Ланина и продолжил: “Вот ведь бреднинг, а, Львович?” Ланин снова растянул губы в ответ.
Но теперь, когда стрекоза уже печально прикрыла свои стеклянные глазки под шляпой, Ланин разглядел: испуганный, испуганный молодой, молодой знавший: уже за шеломянем еси все любимое, вот-вот исчезнет. Молодость, бабы, яхты, или что там еще у него самое-самое, поговаривали, что не только бабы, о нет, но стоит ли погружаться, исчезнет и канал. Временный. Вот кто он. Не сегодня-завтра его потопят в отравленном шерри бренди, растворят, как катышек свинца в азотной кислоте. Теперь он боялся, что и этот данный ему в подарок крошечный отрезок не удастся оседлать, задержать, продлить. Сланцевым заменили даму, основное достоинство которой состояло в том, что она почти не бывала на работе, мешая им исключительно издали и боясь собственной тени. Это ее в конце концов не спасло. Но, когда несколько лет назад она заступала на должность, у канала были совершенно другие задачи, а теперь ее отправляли в почетную ссылку руководить новым познавательным каналом, вещающем на регионы. Сланцева назначили, специально сейчас, в марте, ранней весной, чтобы к осени успеть повернуть (нагнуть) курс их довольно разнообразного, в отдельные минуты даже острого канала в сторону еще большей развлекательности, легкости, в сторону молодых и стильных. Последняя дискуссионная программа, на которой пусть и в облегченном виде, но все же допускалось обсуждение социальных тем, в этом сезоне уже изменила формат, постаравшись замаскироваться под ток-шоу о семье и обществе. Но все понимали — и в таком виде она обречена. Седовласый и величественный ее создатель и ведущий, человек эпохи девяностых, ходил последний месяц сдутый, с похоронным выражением лица.
Итак, Сланцев боялся. Оттого и гудел, звучал дополнительным, неприятным звуком, эхо которого, казалось, звенело, даже когда он молчал и слушал. Ланина охватило ощущение, что он говорит не совсем с человеком, скорее, с какой-то недоброй игрушкой, и понял: разговор провалится, если только сейчас же не найти к этому заводному зубастому зайчику ключ. Уже ясно было — современность, а еще лучше ближайшее будущее — вот чем его надо брать, но пока, для разминки, для большей уверенности Ланин кинул в самое подножие разговора, который уже стал поворачиваться к делу, два имени, и на каждое щенок среагировал адекватно: остановившимся фотографирующим взглядом.
Один из упомянутых Ланиным людей был непосредственным начальником Сланцева и самым крупным их акционером, по приятному совпадению однокурсником и давним приятелем Ланина. Своим в доску, к которому можно было прийти и, похлопав по плечу, решить вопрос, он не был никогда, но невзначай упомянуть о добром знакомстве с ним в разговоре, финал которого неизвестен, Ланину показалось не лишним. Другой, по прозвищу Кокон, был из высших чиновничьих сфер, когда-то он работал с Михаилом Львовичем в одном институте и даже секторе. Однажды, еще в глухое застойное время, Ланин спас Кокона, любителя опасных и запретных удовольствий, от больших неприятностей, спас из чистого азарта — получится, нет? Получилось. С тех пор оба знали: надо будет, бывший коллега вернет должок, они раскланивались на званых обедах, и вознесшийся на чиновничьи высоты приятель не раз давал Ланину понять, что помнит и, если что, поможет — только обратись.
И едва он произнес имя Кокона, сейчас же подумал, что, возможно, делать этого не стоило, зачем демонстрировать начальнику, что есть кое-кто и посильнее его, зачем обнажать и собственную слабость — разве сам он, без покровителей, не силен? Но, к счастью, на Кокона Сланцев среагировал совершенно равнодушно, возможно, был не в курсе, разговор двинулся дальше, и Сланцев повторял сейчас примерно то, о чем говорил уже на общем собрании. Расширить аудиторию за счет молодых от двадцати пяти, развлекать, но не быдло — тех, кто с мозгами, использовать новые технологии, запустить новые сериалы, и снова повторил, видимо, полюбившуюся ему формулировку: “Политика только через репортаж”… Наконец, заговорил и о ланинском “Вечном празднике”, который, конечно же, вряд ли сможет существовать в прежнем виде. В ответ Ланин неторопливо достал из сумки бумаги — это были сведения о рейтинге его программы за последние два года. Рейтинг неуклонно рос. Высшей точки он достиг три месяца назад, в начале декабря, перед каникулами.
— Да, — вежливо согласился со Сланцевым Ланин, передав ему графики, — но в этом формате дальше расти просто некуда. Хотя и совершенно отказаться от программы, с ее названием, заставкой, музыкальным, специально заказанным Рыбникову вступлением значит — отправить зрителя на другой канал, поэтому может, быть, имеет смысл…
— Запустить новый проект, — нетерпеливо перебил его Сланцев. — Похожий.
— Да, — снова согласился Ланин, — но для начала параллельный, до тех пор, пока он не наберет силу и не оттянет аудиторию от прежней привычной программы.
И Ланин в нескольких предложениях рассказал Сланцеву о давней своей затее — интерактивной и совершенно “прагматичной” программке, для любителей путешествовать на автомобиле — а их становится все больше, — которая выдавала бы краткий маршрут с гостиницами, ценами и достопримечательностями. Подключить видеоблоггинг, народ, который ездит с камерами — а таких немало. Сделать прямые включения. Интернет-телевидение, вот оно, за спиной. В кабинете вдруг стало тихо. Жужжание прекратилось. Ланин понял, что попал. Сланцев заерзал, закивал. Он сам не раз так ездил по Европе, на своем авто, инфу приходилось выкапывать в сети, а тут все готовенькое. И ему понравилось. Понравилось и то, что программа насыщенная, но не слишком длинная, получасовая — и что на сайте можно давать ее краткую выжимку, для тех, кто не успел, с картами и адресами, отправлять ссылку на нее подписчикам, и еще открыть сопутствующую рубрику в их небольшом тонком журнальчике, охватывающем другой сектор аудитории.
Сланцев оживился, заговорил. Брызжа слюной, стал вываливать на Ланина все, что еще хотел бы сделать с каналом. “Видеоблоги”, “жестко”, “позитивный драйв”, “информативное напряжение”, Ланин подпевал: мобильное телевидение, телеящик, нет, телекоробка в кармане, в любой точке пространства и только любимое, заранее выбранное и записанное. Не одни путешествия, но и искусство, кино, театр… Ланин ронял имена, названия стран, проектов, Сланцев смотрел на него все с большим, уже почти детским совершенно восхищением (зайчег!) — многое из того, о чем говорил Ланин, он знал, но и не подозревал, что этот в меру упитанный, косоглазый дядька настолько в курсе. Вскоре они плыли уже рядом — в пространстве пульсирующих разноцветных огоньков — море новых имен, изобретений, идей, перфомансов, картинок видеоарта, подсвеченных неуловимо меняющимся сиянием змеевидных ламп, высунувших узкие головы из воды. Интерактивное телевидение — прямой разговор со зрителем, созовем великих, пусть читают перед реальной аудиторией виртуальные лекции, а пипл потом голосует, все самые лучшие, да, уже можно сейчас составлять список. Тим Бернерс-Ли, изобретатель Сети! Брайан Шмидт, открыватель ускоренного расширения Вселенной! Эволюционист Ричард Докинз! Но и культурки подпустим. Робер Лепаж! Триер! Быстро обменивались они именами, понимая друг друга без комментариев и одновременно проверяя: а ты знаешь, кто это? Мэтью Херберт, Фил Спектор, Апичатпонг Вирасетакул! Гильермо дель Торо, Кастеллучи! Джамель Клуш, Тадао Андо, Дэниел Хоуп, Конрад Шоукросс. А наших, наших? Старшего Германа, Германа, конечно, Илью Кабакова, Някрошюса, если только он наш. Зубастый смайлик. Звук добавляем жестом, голосом, не вставая. Программа под настроение, грустно — заводятся комедии, потанцевать — МузТВ, помечтать — “меццо” — и все на нашем канале…
Вынырнув и подняв голову, Сланцев глянул на Ланина и сказал неожиданным севшим голосом, что ведущим этой новой передачи, программы будущего станет, конечно, Михаил Львович, хотя он как-то увлекся и забыл, что есть у него для Ланина еще одно, совершенно отдельное предложение — запустить цикл об экстремальном туризме, стать продюсером этого цикла… Ланин подхватил, добавил, что у него есть несколько отличных ребят, инструкторов, водящих группы, которых можно будет подключить к проекту.
Он входил в кабинет, не зная, будет ли здесь работать следующей осенью, и закрывал дверь с тремя новыми проектами в кармане, хотя и с мокрой спиной. Он чувствовал себя пьяно и весело. Удалось! Сплавал — и победил. Ах, как хотелось теперь Ланину, стряхнув с себя неоново отсвечивающую воду, весь этот морок и бред, сейчас, когда было уже не так нервно, явиться Сланцеву да хоть во сне и ровным, тихим тоном старшего объяснить, как все обстоит на самом деле. Он шел вниз, по лестнице, аккуратно считая ступеньки, надо было размяться. Шел и бормотал, никак не мог остановиться, смерч говорения вдруг захватил его.
— Эх, Андрей Григорьевич, Андрей Григорьевич, хотя позволь просто: Андрюха, да, я сыграл с тобой в твою игру, в твои побрякушки, ты и обрадовался, даже глупенько подмигнул мне в конце: “Михаил Львович, а вы — протолкнутый”. И засмеялся, раскраснелся. Пацан! Завтра тебя здесь не будет, а мы так и будем топтать эти коридорчики, потому что знаем: подлинная современность, злободневность — традиционна и несовременна. Самая модная программка, ток-шоу, игра, или что там еще, все равно должны фиксировать архетип, мужик—баба, убийца—жертва, предатель—герой — вот они, омытые дождями и ветрами веков, просоленные крестовинки. Мы только наносим на них свои серебристые полосочки, натягиваем парчовые шапочки и черевички, чтобы помочь продюсерам, зрителям забыть: самое современное и модное — это всего лишь раскрашенная древняя крестовина.
Он очнулся неподалеку от буфета, на втором этаже, вот куда привели ноги. Увидел, как из него выходит мускулистый курчавый ведущий ток-шоу об автомобилях — ну да, время обеда, а за ним когда-то довольно близко Ланину знакомая редактор из передачи про моду на их канале. Редакторша мило с Ланиным поздоровалась, остановилась на минутку поболтать. Заговорили, конечно, о новом начальстве — Ланин признался, что как раз оттуда и, не раскрыв, о чем говорил со Сланцевым, тем не менее дал понять, что иметь с ним дело вполне себе можно. Тут в кармане у него зажужжала эсэмэска, он едва заметно вздрогнул, подумал, что это пишет, конечно, она, и простился с редакторшей, про себя порадовавшись своему умению со всеми оставаться друзьями.
Эсэмэска была коротенькой и состояла всего из двух слов, но таких простых и важных, что его окатило жаром. В буфет он входил с улыбкой. Буфетчица приняла улыбку на свой счет и чуть зарделась — она выделяла Ланина из прочих, ценила за солидность и доброжелательность, любила его ласковый и внимательный взгляд, его редко менявшиеся, но неизменно смешившие ее шутки, и всегда давала ему понять, что помнит его привычки. Сегодня, правда, Ланин не шутил и глядел рассеянно, только вот улыбнулся, теперь она уже сомневалась — ей ли? Что ж, заработался человек, все равно налила ему зеленый жасминовый чай, как он любил.
Ланин потихонку отхлебывал чай, вспоминал разговор со Сланцевым, но теперь уже вперемешку с мыслями о Марине. Точно та миниатюрная массажистка в Санья, поставившая его на ноги после страшно несвоевременного (каждый день съемки — на вес золота) ревматического приступа и за три сеанса омолодившая его лет на двадцать, Марина, такая же маленькая, хрупкая, тоже размяла его, сделала юношей, оживив ту часть души, о которой он и не подозревал, что она существует, жива. Оттерла мертвую тушу своим восхищением, преданностью, мимолетными поцелуями эсэмэсок. И сейчас, сидя за чайничком чая, он испытывал благодарность. Написал коротенькое послание, тут же получил ответ, написал снова. Ответ. Отправил свое. Все. Дальше нельзя. Желание уже лизало прибой, а нужно было еще работать. К тому же и потерпеть осталось всего несколько часов, после обеда у них была назначена встреча — Марина заказала отель.
После странного того звонка и предложения — смешно сказать — себя в виде жены, почти неделю они молчали, но он, он первый прервал паузу — соскучился, а что? И она простила, согласилась пока так, значит, согласилась, вот даже заказала им первый раз в жизни номер. Ланин уже бежал вниз, к гардеробу, — нужно было спешить на заседание оргкомитета новорожденного кинофестиваля, в “Галерею” на Тверском, домчаться предстояло за пятнадцать минут.
Глава восьмая
На встрече в “Галерее” Ланин слишком нервничал — все думал о предстоящем свидании, слушал вполуха, все больше молчал и даже сбежал раньше — все было ясно и так, все решено в целом, для нюансов он был не нужен. Теперь Михаил Львович медленно приближался к месту их встречи, небольшому частному отелю в самом центре города, недалеко от нарядного Дома Пашкова.
Он давно уже намекал ей на эту возможность — снять в гостинице комнату на часок — но прежде Тетя только фыркала: в номера? Он отступал, однако встречаться — удел многих — им было все-таки негде. Приятель из National Geographic уезжал все реже — то ли у него с журналом, то ли у журнала с ним возникли проблемы. Ланин мог, конечно, снять недорогое жилье, какую-нибудь дурно обставленную однушку возле “Савеловской”. Но это означало бы, что их связь обрела стабильность, что он действительно завел себе если не вторую жену, то постоянную и теперь обязан с ней регулярно встречаться (не пустовать же жилью). Но нет! Ему нравилась в их отношениях как раз непредсказуемость, подростковая нервность, а вместе с тем необязательность всего, что между ними происходит, его приятно тревожила полуслучайность их встреч, каждая из которых могла стать последней.
В этих вечных импровизациях и борьбе за кусок московского пространства было гораздо больше творчества, свободы, чем в унылых запланированных пересечениях. Всегда в точке А. Так что какая уж тут квартира? Трудности Ланина скорее бодрили, позволяли ощутить себя живым и почти юным. Ему снова было не пятьдесят, не сорок, даже не тридцать семь — двадцать восемь…
Так весело и совершеннейшим молодым человеком Ланин провел эту зиму, каждую минуту которой он был откровенно и простодушно счастлив. Счастлив, вот и все.
Он оставил машину на подземной парковке Торгового центра — эвакуаторы слишком жадно жали железную жатву, и, стараясь не опережать назначенного времени, неторопливо шел по тесной, заполненной людьми Моховой. День был пасмурный, оттепель казалась хмурой, текла без обычного при солнце сбивчивого веселого блеска и звона. Белые мутные капли срывались с крыши, норовя прыгнуть за шиворот, крепкие немецкие ботинки ступали в лужи, Ланин ничего не замечал. Предчувствие встречи согревало его.
Чем она взяла его? — снова думал он, улыбаясь. — И сам себе отвечал, иным, чем в последний раз ответом: покорностью. Восхищением. Принимала и восхищалась. Любила и принимала. Словно бы не видела его слабостей, его тщеславия, суетности, которые сам в себе он так презирал, не замечала седой поросли на груди, выпиравшего живота, полных ляжек. Его битости-перебитости, и того, что он, конечно же, обманывал ее, хладнокровно, расчетливо лгал, потому что разве всерьез ее любил? Нет, только жадно грелся. Себе-то можно было признаться, как обстояло дело. А она послушно гладила ему спинку теплыми детскими ладошками, брала губами его пожилого, но сейчас же благодарно оживавшего джентльмена (Люба не сделала этого за их тридцатилетнюю супружескую жизнь ни разу), целовала так нежно — в губы, уши, брови, просто давала себя…
После их свиданий он, как ни странно, часто вспоминал мать, которая любила его, похоже, такой же безусловной любовью, ее красивые музыкальные руки, низкий голос, выскобленную-вычищенную кухню, наполненную рассыпающимся Шопеном, у матери всегда играла классическая музыка, вспоминал и смерть ее, внезапную, случившуюся два года тому назад, прямо в “скорой”. Мать тоже принимала его, каким был, хотя знала и подлинную ему цену. Марина ведать не ведала, что цена-то ему не копейка — ломаный грош, но этим и спасала, возвращала во времена, когда он был другим — чистым, увлеченным Китаем юношей, сочинявшим стишки под Ли Бо и берущим уроки каллиграфии у старенького китайского переводчика.
Учитель требовал называть себя Иван Иваныч — как догадался Ланин значительно позже, видимо, в честь двух великих каллиграфов четвертого века — Ван Сичжи и его сына Ван Сянчжи. Целый месяц Иван Иваныч учил Мишу правильно держать кисть. А однажды отказался писать с ним знаки, сказав, что в таком состоянии каллиграфией заниматься нельзя: она требует внутреннего равновесия, душевной тишины. И от того и от другого Миша в тот день и действительно был далек — пришел к Иван Ивановичу растрепанный, гневный, после тройки за итоговую контрольную по химии, портившей ему весь аттестат. В тот день заниматься с ним Иван Иванович так и не стал, позвал его пить чай. Они сидели на тесной кухонке, пили из белых чашечек желтоватый чай без запаха, под неторопливые речи учителя (сейчас Ланин почти не помнил его лица, помнил только сухую руку и трескучий, точно тележка катилась по щебенке, голос).
Иван Иванович рассказывал ему о “травяном стиле” цаошу. Знаки его подобны густой траве, согнувшейся под ветром, ветер — дыхание духов, заставляющее трепетать душу писца и выводить иероглифы вдохновенно, так, чтобы в них ощущалось движение этого ветра, облаков, летучих изумрудных драконов, ползучих неслышных змей. Но чтобы различить эту невидимую музыку, мастер должен быть спокоен. Нервничаешь — лучше встань, пройдись, погляди, как возвращаются домой перелетные гуси, как цветет на равнине пастушья сумка, как сплелся у каменной стены кунжут с шелковицей, уверься в том, что шелкопряды совсем окрепли — и стань мирен. Миша слушал и почти дремал — чаек был, что ли, какой-то расслабляющий, но контрольная по химии и неизбежное расставанье с медалью вдруг утратили для него всякое значение.
На прощанье Иван Иванович быстро нарисовал тогда тушью на толстом белом листе знак с крестом внутри и подарил ему. Знак изображал подносимую небесам пузатую винную флягу, оплетенную тугой веревкой крест-накрест, и означал удачу, счастье, благословение. Все будет хорошо! Вот что нарисовал ему мудрый старичок-каллиграф. И не ошибся: химичка сама испугалась Мишиного провала, позволила ему переписать ту контрольную — тайно ото всех, школа нуждалась в его серебряной медали не меньше, чем он.
Вот и она, думал Ланин, — уже заворачивая в переулок, — собирает его разорванного на куски, точно желтый чаек и потрескавшийся голос учителя. И она дарит мир. Но это-то и опасно! Как опытный воин, он видел эту смертельную опасность, он всегда это знал — расслабляться нельзя, ни с кем, ни при каких обстоятельствах, но все больше и больше расслаблялся. Как тогда за чайком, как в парилке финской сауны, которую старался посещать в каждой гостинице, где она была. Любил ее сухой размаривающий пар.
Как раз этого блаженного размора и не бывало с Любой. С ней он жил вечным тайным агентом собственного государства. И так с первой же минуты, едва решил жениться на пухлогубой, темноволосой девочке с модного японского отделения, хиппующей дочке замминистра и чекистской переводчицы. Как это часто бывает в юности, он был влюблен тогда сразу в двух, Любу и Таню с журфака (Тетя чем-то ее напоминала — та же наивная открытость и маленький рост), но, когда настало время выбирать, остановился на статной, уверенной в себе Любе.
Любин бунт был скорее стилистическим (длинные темные юбки, волосы, стянутые на лбу цветным шнурком, фенечки) — в привычках, вкусах она оставалась избалованной дочкой состоятельных родителей, золотой молодежью. Трудиться не любила, училась без энтузиазма, два раза заваливала сессию, но имя отца служило надежной защитой от всех неприятностей.
Любу нужно было завоевывать, добиваться, постоянно доказывать, что он на коне. Она и замуж за него вышла, как до сих пор подозревал Ланин, из чувства противоречия, отказав жениху из мощного дипломатического клана и на год лишившись благоволения родителей — свадьбу справляли без них, на чьей-то даче — одной лишь молодежной тусовкой. Поселились в еще, к счастью, до свадьбы купленной Любе на вырост кооперативной квартире на Фрунзенской набережной. Но рождение внучки всех примирило.
Да, Люба давила, переменами настроений, надуманными, как ему казалось, депрессиями, с ней невозможно было расслабиться, можно было только ее отключить, возвести стену холодной вежливости, дружелюбного пофигизма, не забывая при этом платить дань. Жена любила украшения, и каждые новые сережки, перстень, ожерелье по-прежнему радовали и смягчали ее. Хотя все чаще она теперь вздыхала: куда и пойти в этом. Но неизменно находилось куда — Женский закрытый клуб, прибежище скучающих жен дипломатов, аккуратно следивших за всеми премьерами, театры, консерватория, какие-то обеды — пустая, блескучая жизнь, рассеянно думал Ланин, никогда не желая входить в подробности. Только болезнь немного ее очеловечила, как водится, только болезнь…
Он уже поднимался по лестнице отеля, получив эсэмэску с номером комнаты — и вошел. Тетя ждала его, вышла к нему с ликующим лицом, со скороговоркой — в предбанничек. Как здесь спокойно, как просто. И — смотри! Он заглянул в комнату: стена над широкой, застеленной белым покрывалом кроватью была украшена огромной фотографией с бело-розовыми цветками, густо, пьяно осыпавшими черные ветки — на фоне темно-голубого неба.
— Мэйхуа! — воскликнул Ланин, усмехаясь, радуясь ее оживлению, скидывая пальто, быстро расшнуровывая ботинки. — Надо же, все-таки промок.
— Здесь так тихо, точно и не центр Москвы, за десять минут проехала только одна машина… Я думала, так боялась, что будет гадко, пошло, и даже решила: уйду, если неуютно, — говорила она с вечной своей детской бестактной прямотой, но он давно научился не обижаться, — а оказалось, хорошо, девушка на ресепшн даже паспорта не потребовала, сказала, достаточно водительских прав и смотри — два халата лежат, и тапочки, еду можно заказать прямо в номер…
Он соглашался, хотя видел — номер совсем не так прекрасен, как ей кажется — тесно, на самом краю покрывала проступало желтоватое пятно, пепельница на столе была тоже с неотмываемым серым дном, но блаженны, блаженны не видящие, он уже вдыхал ее запах, жадно целовал шею, зарывался лицом в ее грудь, и она замолчала, затрепетала, потянулась к нему всей собой, любимая моя девочка, ласточка моя.
Господи, почему покрывало тепла и бесконечной грусти окутывает ровно в тот час, ту минуту, когда слышу: скучаю, когда понимаю: мы все-таки встретимся, руки мои будут ветер, треплющий любимые волосы, обтекающие самую красивую на свете голову почему, господи?
Все вспоминала она свою вчерашнюю эсэмэску, стишок собственного сочинения — вот ведь до чего дошло, а ведь прежде не могла и двух слов срифмовать. Ланин уснул, уткнувшись в ее подмышку. Пробормотал тихо: я что-то устал, прости… И стал беззвучен. Он спал без храпа, посапывая, как дитя.
Она ощущала его запах, смешанный с запахом теперь уже родного пота, смотрела на спутанные его волосы, на весенний свежий голубой краешек неба и плывшие по нему прозрачные белые клочки. Ее переполняли благодарность и покой — глубокий, великий, первобытный, и долгожданный — наконец-то разлившийся после всех волнений, недельной размолвки, не нарушаемый ни казенностью обстановки, ни рябью то и дело накатывающей тревожной нежности, страхом не разбудить.
Вскоре она и сама задремала на несколько мгновений и тут же увидела младенца. Он приполз к ней с другого конца кровати, зачмокал. Тетя осторожно повернула его к себе, дала грудь. Младенец пососал немного и выронил сосок, уснул. Крошечный крепко сбитый мальчик с светлым пухом на голове, с вытянутой вперед ручкой. Шевельнулся и придвинулся к ней ближе, под самый бок. Проснуться! Не задавить.
Тетя очнулась. Ланин по-прежнему спал рядом, но сон был так реален, так жив. Впервые она увидела Теплого еще до его появления на свет. Врач, смуглый восточный человек, спец по ультразвуку, равнодушно и привычно улыбаясь, спросил, не хочет ли она взглянуть. Аккуратно развернул монитор экраном к ней.
В серой, сонно плывущей пелене, следуя за указующим перстом, Тетя постепенно различила смутные очертанья живого существа, темный шар головы. И вдруг лапку с пятью пальцами. Лапка потянулась к голове и быстро его потерла. Существо уже умело чесаться! Ручка снова исчезла в плотных слоях светящегося тумана. Доктор дал ей послушать и сердце существа — оно билось быстро и шумно, на весь кабинет!
Было невероятно, что ребенок уже живет в ней человеком, шевелит игрушечными ручками, чешет головку. И, когда Коля удивленно клал ей на живот ладонь и точно охотник ждал в засаде, когда же он шевельнется и одарит папу тихим тумаком, она только улыбалась своим мальчикам, и все-таки не понимала до конца: происходящее — чудо. И, как и всякое чудо, оно совершенно изменит ее жизнь.
Коля тогда работал на “Щукинской”, ехал через всю Москву и вставал рано утром, еще затемно. Ей подниматься не позволял, сам тихо завтракал и уходил. Он тоже изменился в те дни — наполнился кротостью, ожиданием, но был словно и немного растерян. И что совсем уж невероятно, каждую неделю приносил ей цветы. Розы, хризантемы, даже тюльпаны однажды. Где-то услышал: беременные должны смотреть на красивое. Цветы стояли на подоконнике, рядком, в двух вазах и трехлитровой банке, и не увядали. Она поднималась утром, зачарованная растущим светом за окном и все разраставшейся в ней юностью, нюхала розы, пахли травой, не цветами, просто свежим растением, лесом, летом, одевалась, осторожными глотками пила горячий чай, каждый раз с новым изумлением понимая, что окружена слетевшей неведомо откуда защитой.
Легкий плотный нимб этого таинственного покрова сгущен был вокруг головы. Казалось, кто-то бесплотный едва ощутимо, хотя и с несомненной властью положил на макушку ладонь. И держал все утро, до тех пор, пока она не погружалась в суету, не отвлекалась. Ангел-хранитель? Бог?
В Бога Тетя всегда в общем верила, но издалека, не подозревая, что Он может так приблизиться… Или все-таки ангел? Надо было спросить у Тишки, но каждый раз, когда они говорили, дело ограничивалось обсуждением земных предметов — кроватка, пеленальный столик, анализ крови, гемоглобин, тем для обсуждения было так много, что Тетя не успевала спросить главное.
В те дни она и решила, что нимбы святых вовсе не от их внутреннего сияния, нет, это Бог повязывает сияющие платочки над их головами, показывая, что Он с ними, и каждый такой нимб-платок — его награда. Ведь сам по себе человек если и может сиять, то лишь отраженным светом.
Ланин зашевелился, застонал и повернул голову, щекоча ей подмышку. Проснулся. Она тоже очнулась, оторвалась от далекого, таинственного, пронизанного светом времени. Наконец смогла приподняться, высвободить затекшую руку, взглянуть на часы. Пора было бежать за Теплым.
— Доброе утро, — произнес Миш растерянно, глядя на нее круглыми, ничего не понимающими спросонья глазами. — Неужели я все-таки уснул?
Глава девятая
Тетя была уверена: после встречи в Калинове Сергей Петрович пришлет ей письмо сейчас же — но толстый конверт обнаружился в ящике только через две недели, в самом конце марта. Из конверта выпала копия фотокарточки Павла Сергеевича Сильвестрова, дядюшки Ириши. Сильвестров был снят в тройке, имел правильные черты лица, хотя и крупный нос, открытый уже лысеющий лоб, коротко стриженные волосы, пышные усы с проседью, глядел твердо, зорко и четко — вообще облик его дышал энергией и напором, что совершенно подтверждала и присланная Голубевым история о юности Павла Сергеевича. История Сильвестрова зацепила Тетю, чем-то этот раскрутившийся московский “чайник” и теннисист напомнил ей Ланина.
Когда Паше исполнилось двенадцать лет, Сергей Парменыч впервые взял его с собой в Нижний — помогать в лавке, привыкать к ярмарочному делу. Андрюха к тому времени уже женился и вел собственное дело, Герка работал пока у отца и вместе со старшим приказчиком Калинниковым отправился в Нижний уже несколько дней назад. Купец второй гильдии, Сергей Парменыч Сильвестров, был мукомолом, имел две мельницы на Которосли, свой мукомольный завод и на Нижегородской ярмарке держал два торговых места.
Сначала отправились в собор. По пути Паша разглядел мечеть и еще какое-то высокое здание — оказалось, синагога. “Молиться-то всем охота”, — спокойно заметил отец в ответ на его вопросы. В соборе Сергей Парменыч разыскал попа — из молодых, худого, с темным хвостом, с быстрыми черными глазами, он и отслужил им — частя и захлебываясь — молебен об удачной торговле.
Вышли на главную площадь, здесь было людно, всюду шныряли приказчики, посыльные, торопливые, вовсе не степенные, как у них, энергично шагавшие куда-то купцы, он заметил и человека в тюбетейке, а потом и двух смуглых людей в халатах и толстых чалмах, но даже им отец не удивился, только уронил с достоинством и точно легким презрением: бухарцы. Попадались и бабы, и красивые дамы в шляпках, лошади тащили подводы с товаром, возницы орали на народ, кое-кому доставалось и кнутом по спине.
Наконец отец скомандовал в трактир, и они долго, сытно обедали — от еды Пашу разморило. Из трактира шел спотыкаясь, клевал носом.
— Ну а теперь в цирк пойдем. Хватит работать, — сказал Сергей Парменыч, дернув его за руку. Павел заморгал и сразу ожил: сколько лет он мечтал увидеть настоящий, большой зверинец.
Цирком оказалось высокое деревянное здание с островерхой крышей, украшенной разноцветными лентами, которые лениво шевелил ветер. Возле входа на площадке играл с дрессированной собачкой мальчик, собачка прыгала через палочку и умела считать — обклеенные цветной бумагой кольца, которые мальчик ей показывал. Но сам цирк был еще заперт, представление ожидалось только через час.
Отец постоял чуть-чуть, подумал, велел сыну “погулять вокруг да около” и пообещал, что скоро вернется. Паша и ответить не успел, как Сергей Парменыч уже шагал прочь. Стал смотреть на собачку, но фокусы повторялись, и он быстро соскучился. Отца все не было, он обошел деревянный цирк вокруг, постучал даже в тонкую стену, вдруг выстучит какого зверя и услышит рык? Но не выстучал и побрел от цирка в сторону, куда глаза глядят, решив, что заблудиться на этой площади невозможно, и вскоре различил неподалеку веселые выкрики и даже будто песню.
На другой стороне площади стояла высокая карусель. Карусель окружила толпа зевак, шум слышался именно оттуда. В Ярославле на ярмарке у них тоже была похожая, он катался всегда — может, и сейчас хватит денег, отец насыпал ему немного мелочи. Паша подошел ближе — и отпрянул. На карусели, держась за поручни, катались не дети, а… женщины! Почти все они улыбались ярко накрашенными ртами и громко переговаривались с мужчинами, глядящими на них из толпы. Одна, в длинном желтом платье, с рукавами, расшитыми цветным стеклярусом, несколько раз пыталась даже что-то запеть, но все время сбивалась, забывала слова и… смеялась. Кажется, она была пьяной. Плечи у двух ее соседок были обнажены, волосы распущены. Все они, ехавшие на карусели, как-то непонятно заводили глаза и пританцовывали, крутились. Карусель катили две понурые пегие лошади. Паренек Пашиных лет подгонял их кнутиком — и, казалось, ничто не заботило его вокруг, лишь бы лошади не останавливались, лишь бы шли и тянули карусель.
— Ну, как я тебе, красавчик? Погляди-ка, что у меня тут, — говорила полная брюнетка в красном декольтированном платье молодому купчику с лихо заломленной фуражкой на черных кудрях, стоявшему совсем близко с Пашей. Сделав какое-то неуловимое движение, брюнетка на несколько мгновений обнажила одну грудь. Купчик громко, но как-то надсадно засмеялся. И услышал:
— Но есть кой-чего и послаще!
Карусель сделала круг, брюнетка снова явилась, махнула платьем, и… на миг открыла толстые белые ноги, полные колени с ямками, на одной из ямок Паша разглядел расплывшийся фиолетовый синяк.
Голова у него закружилась, он качнулся, схватился за железную ограду, окружавшую карусель.
— Это что же, театр такой? — сглотнув, спросил он с непонятной надеждой, оборотясь к кудрявому соседу.
— Теантр? Да, теантр такой! — захохотал сосед, но тут его дама опять вернулась, и он уставился на нее в ожидании новых фокусов.
— Пойдем со мной, чернявая! — хрипло, властно и совершенно неожиданно произнес вдруг вовсе не заигрывавший с красоткой купчик в фуражке, а стоявший чуть поодаль солидный купец с окладистой, хорошо расчесанной, русой волнистой бородой и бисеринками пота на толстом носу. Едва купец произнес “пойдем”, карусель точно по команде остановилась, чернявая, все так же улыбаясь и повиливая задом, спустилась вниз. Услужливый парень с усиками, до того неприметно стоявший у карусели, уже подходил к бородачу и вступил с ним в неслышные переговоры. Карусель сейчас же двинулась снова.
На освободившемся месте была уже другая девушка — белокурая и совсем юная. Тоненькая, стройная, с чуть вздернутым носиком и зелеными глазами, такая хорошая и добрая… Да неужели ж и эта?.. Едва карусель двинулась, женщины снова заговорили, зашумели — но курносенькая стояла молча, никого не завлекая и чуть только улыбалась, опустив длинные светлые ресницы.
— Ах ты скромница …ная! — выкрикнул кто-то с озорным и вместе с тем злым восхищением. Павел повернул голову и… увидел в толпе собственного отца. Отец неотрывно смотрел на новенькую и улыбался совершенно незнакомой, неприятной и хищной улыбкой.
Павлуша сжался, опустил голову, холодея от мысли, что отец его сейчас увидит — здесь! Кинулся прочь, расталкивая людей, под ругательства и две тяжкие, обидные оплеухи, выскочил на край площади, нырнул в проулок, неслышно подвывая, рванул вперед. Мимо лавок, людей, строений, фонарных столбов, распахнутых дверей, витрин. Из подворотни выскочил коричневый чумазый щенок, затявкал, дернул его за штанину, та затрещала, но выдержала. “Стой, что украл?” — услышал он звонкий мальчишеский крик, и опомнился, пошел медленней, поднял голову, огляделся. И обомлел.
Вокруг был сказочный город. Стояли башенки в несколько этажей, карнизы крыш закруглялись кверху, аккуратные крылечки подпирали колонны. В глаза поплыл красный шар — не сразу Паша разглядел, что это фонарь, он уже горел, сияя теплым огнем, хотя сумерки только забрезжили. В окнах той же башни висели ярко-розовые занавески, из-за одной выглядывал маленький узкоглазый мальчик. Паша помахал ему, но занавеска тут же задернулась. Все здесь было цветное, все как игрушечное и такое славное да веселое, точно в Рождество. И Паша вспомнил. Похожие домики он видел на картинках в книжке, где рассказывалось про разные страны. Китайские это были домики, вроде пагод.
У входа в одну из башен стояла подвода, три низких человечка с такими же, как у мальчика в окне, глазами-щелками разгружали квадратные ящики в кожаной шкуре. До этого Паша ни разу еще не видел китайцев так близко. Как они работали, ему понравилось — проворно, слаженно и совершенно бесшумно. Он подошел ко второй двери лавки, заглянул: на полках высились пирамиды темных прессованных плиток, стояли разноцветные жестяные коробочки, прозрачные стеклянные банки, в отдельных деревянных ячейках лежали нарядные шелковые мешочки с золотыми шнурками. Чайная это была лавка, и всюду — в банках, в мешочках, в ящиках — лежал чай.
Светло-желтый, болотный, серый, коричневый, красный, густо-черный — палочки, червячки, мелкая крошка. Был Паша в похожей лавке у них в Ярославле, но не такой огромной и праздничной, совсем другой. А здесь… Здесь и пахло совсем иначе, не как у ярославского чайника, и не как в их рядах, скучных, хлебных, тем более мясных — в воздухе дрожало облако хрупких загадочных ароматов, утягивающих прочь. И, не отдавая себе отчета, Паша отпустил себя на вольную волю, разрешил себе снова чувствовать их и идти куда хочется. Туда, где нет карусели с девками и незнакомого, соединившего злость и сладость отцовского лица, где никто никого не дразнит, не бьет и не лебезит, лживо склонив голову. Потому что там вообще нет грубости, лжи, вонючих тряпок, а царит покой — просторный, чистый, слоящийся тонкими запахами. Теперь он ощущал не только эти запахи, но и что эта раскрывшаяся ширь — его, его собственная, он был в ней не прохожий, а свой и главный.
Точно в подтверждение этого стоявший за прилавком старый китаец в темно-синем халате громко позвал его: “Иди сюда, малачык! Дам тебе чего”. Паша приблизился, а старик уже лил из темного глиняного чайника в маленькую чашку без ручек светлую прозрачную жидкость.
— Пей. Кусиня! Здоловый будес.
— Это что же — чай?
— Чай, чай! — закивал китаец.
Паша робко поднял тремя пальцами чашечку, осторожно макнул язык и замотал головой — горячо! На вкус эта желтая жидкость была совсем не похожа на то, что заваривали у них дома — травяная, с подмесью чего-то цветочного, и сладковатая. Хотел отставить, но китаец рассердился, потребовал: до дна. И он послушно допил мелкими глотками, дуя и обжигаясь. Нащупал в кармане мелочь, протянул, но китаец опять замахал руками: “Нет, нет, на сясе”. На счастье! Может, у них примета такая — зазывать первого встречного и поить чаем?
Китайцы все носили мимо старика тяжелые ящики — каждый был обернут в свой запах. Цибики — вот как они называются, вспомнил! Он, спросив китайца глазами: можно ли поглядеть, и получив от него очередной взмах руки — гляди! — двинулся в полумрак, за боковую дверь, куда ходили грузчики. Там высились до потолка стены цибиков. Паша знал, их везли сюда долго — из Китая, Индии, — на верблюдах, быках, лошадях, кораблях, лодках. Но сколько же длился путь? Полгода? Год? Ящики стояли плотно, одни были светлые, оплетенные бамбуком, другие обитые темной кожей, все вместе они походили на пеструю крепостную стену. И с ясностью, резанувшей по сердцу, Павел понял: в этой крепости он и будет жить.
Он поблагодарил старика, даже низко поклонился ему и тихо вышел.
Темные чаинки плыли перед глазами. И светлели, оборачивались снежинками.
Плотная подушка запахов, которую он распотрошил на перышки, и следил теперь, как они парят в воздухе. Жасмин. Липа. Мед. Лимон. Мята. Еще пахло кожей, долгим солнцем, осенней землей, дымком, разогретым деревом, пылью, сушеным зверобоем у бабушки на чердаке, и — нелепо, резко — банным веником.
Он шел и прятал улыбку, но она выступала снова. В этих запахах таилась вся полнота мира, все, что родит земля.
Все эти годы он скрывал даже от себя “собачий нюх”, стыдясь его, не зная, зачем он ему дарован. Вот зачем, вот за этим. Чтоб вдыхать ароматы чая и расслаивать их на липу, мяту, дым, веник, необъяснимую терпкость неведомых трав, присутствие которых впитали жесткие чайные листья и нежные цветки. Внезапно тяжкий, наглый всплеск дегтя разметал все в клочки. Выбритый наголо молодчик, с толстыми торчащими ушами, в праздничной розовой рубахе, поддевке и черных смазанных дегтем сапогах быстро прошагал мимо.
Паша очнулся, сердито посмотрел вслед молодцу и с изумлением почувствовал: он бодр, свеж и совершенно спокоен. Неужели совсем недавно он плакал, захлебывался обидой и болью?
Уже приближаясь к площади, Павел увидел знакомую спину. Отец. Шел неторопливо по той же улице впереди.
Паша окликнул его.
— А, вот ты где? — обернулся батя. Паша сжался. Но затрещины не последовало. Отец был странно размягчен и красен лицом. Искал ли он сына? Или сам только сейчас шел к цирку?
— Ну что, пойдем зверей смотреть?
Но Паша в ответ взмолился: “Нет! Завтра. Спать хочу, мочи нет”.
Отец пожал плечами, но, кажется, не удивился, пробормотал даже: “Намаялся!”, и повел его устраиваться на ночлег.
Он уснул мгновенно. И всю ночь прошагал рядом с двугорбым верблюдом, от жесткой набитой пылью верблюжьей шерсти крепко несло кизяком, кислятиной, едким дымом ночного костра. И шли они не по земле, а по желтым песчаным облакам, шершавым и твердым, точно камень — внизу, в узких просветах, мелькали зеленая земля, соломенные крыши домов, темные чайные кусты на склонах.
С тех пор он узнал и запомнил навсегда — от жаркой похоти, от жизненной погани — можно забраться наверх, спрятаться в собственное призвание — и так спастись.
Глава десятая
Дворники раскидали лопатами сугробы, и снег шумно, весело таял, улицы обновялись, кое-где пробивалась уже травка — как же Тетя любила это краткое время, время юности и ожиданий, набухших почек, но сейчас даже нараставший свет не радовал, только давил ее — несовпадением. У нее внутри продолжалась разруха, расслаивались и сыпались стены, под ногами хлюпала жидкая черная грязь.
Откуда это взялось? В какое мгновенье просочилось?
Ведь в конце концов Тетя приняла все его условия, приняла, потому что не в силах была его потерять, не умела жить без его утренних приветствий, вечерних прощаний, постоянного присутствия и, чего уж там, без не таких уж частых, но желанных свиданий. Но обнаружилось — так невозможно тоже. Невозможно замереть в точке идеального равновесия и спокойно скользить, нарезая круги. Раз в неделю встречаться, слать по несколько сообщений на дню. Потому что жизнь не была неподвижной — все время что-то менялось, развивалось, двигалось, и, желая или не желая этого, Тетя тоже двигалась вперед. И перемещаться по этому любовному пути можно было либо вверх, все выше, выше (или глубже, что одно и то же), — либо…
Незаметно Миш перешел на прозу, стихи точно испарились, и вместо прежних старательных посланий все чаще она получала — ц.л.м. С.н. Что, так некогда? Не некогда — не нужно! Уже не нужно было стараться. Совсем не так, как прежде, он бросался к ней при встрече и по-другому ее расспрашивал, быстрей, равнодушней. Исчезло юношеское нетерпение и страсть. Но что самое болезненное — все чаще он пропускал ее сигналы. Она писала, звонила, Миш не отвечал, не перезванивал по полдня, иногда и целые сутки. Потом извинялся, шутил, забалтывал: “Прости, детка, прости, милая, действительно не мог, все время на людях”. Каких? В ответ следовало имя какого-нибудь человека, которое постоянно звучало по радио, мелькало в их же газете, но про которого Тетя никогда не думала, что он живой. Ланин с ними общался, с этими нелюдьми, отправлялся обсуждать новые проекты, вручать премии, справлять бесчисленные юбилеи чего-то там. А иногда абонент был и вовсе недоступен. Прежде такое случалось только в полете, теперь и в Москве. Он от нее скрывался?
Пик их отношений за каких-то два-три месяца оказался позади, и, едва она осознала это, птички сомнений, до сих пор невсерьез скребшие края души, слились в черную злую птицу, хрипящую невыносимое: ну а дальше-то, дальше — что?
От этого хрипа ей физически не хватало воздуха, она глядела в глаза ему, чуть зеленоватые, веселые, и спрашивала немо, но он молчал, молчал, вонзаясь в нее, жадно, неутомимо, жарко, а потом шептал на ушко доброе и простое, растапливая сердце, на время снимая тревоги и вопросы. И снова вскакивал на громадного серого волка, лихо надвинув кепочку в клетку из Оксфордской университетской лавки, скакал прочь, чмокнув на прощанье, воркующей скороговорочкой поплевывая благодарности. И снова не подходил к телефону, превращая ее жизнь в точку-тире, рассыпанную мозаику, восстановлению не. Потому что и сам был такой же мозаикой, многоликим Протеем, процветающим то в рыбу, то в мамонта, то в зубастого крокодила, то в кошку, сладострастно терзающую перепелку. “Невозможно, невозможно так дальше, это времянка, крыша валится на башку!” Вот что хотелось ей выкрикнуть ему в ответ на всех этих разбитых в пыль зверей, вместо этого она заходила в потаенную папочку с его фотографиями, перекинутыми с мобильного — теми, что он присылал из странствий, теми, что делала сама.
Вот он тогда, в том далеком золотом осеннем парке — светлый, усталый, мягкий, щелкнула его в какой-то миг на мобильный, близко-близко. Красивый смуглый просторный лоб, выпуклые, карие, восточные глаза мудреца, с неожиданной раскосостью, татарской расставленностью скул. Нос с горбинкой. Илья Моисеевич Муромец, в расшитой кипе, озорно примостившейся на макушке.
Вот оседлал верблюда в пустыне. Вокруг сушь, чужие лица в чалмах, но на таком фоне особенно заметно — что-то болезненно-русское поет в этом мощном развороте плеч и в самом росте его — хором поет с небесами Израиля голубенькое русское небо, скользит рыжая глина дурных дорог с мокрыми, голыми деревьями на обочине, “касатик” — так, он рассказывал, назвала его одна столетняя бабка-эмигрантка в Монреале — он и был касатик, потому что так никуда и не уехал, хотя тысячу раз ведь мог, но всегда возвращался и любил больше всех именно эту глину, обочину и бедную землю.
Щелк-щелк и проступал сквозь Муромца китаец в вышитой золотом куртке с чашечкой чая — глиняный чайник рядом на деревянном столе. Университетский рассеянный профессор глядел сквозь круглые очки. Стремительный, сжатый журналюга ловил волну, алчно вытянув микрофон. Плыл по свободной стихии, разбросав руки, ветреный пузатый поэт. Неприятный рыхлый дядька во дворе школы удушливо соблазнял старшеклассниц. Стройный высокий юноша бежал в спортивных трусах и майке, пружинисто прыгал, сдавал норматив ГТО. Крутолобый мальчик со светлой прядью над ясными глазами глядел задумчиво в книжку.
Нежный любовник. Верный-неверный муж.
Рассеянный и щедрый, действительно не жалко ничего, никогда — себя, денег, вечно глупые меленькие подарочки — но не от доброты, от рассеянности.
Почему ты все время то бреешь бороду, то растишь.
Это зависит от настроения.
Зачем тебе усы?
Чтобы лучше щекотать тебя.
Никак не пойму: какого цвета у тебя глаза?
Зависит от настроения. Твоего.
Но сказать тебе страшную тайну? — Конечно! — Иногда мне кажется, у меня восемь глаз!
И, устав скользить взглядом по этим цветным, сияющим, землистым, болотным, благоуханным стеклышкам, она думала измученно: пустой. Все-таки пустой, вот и все. Текучая пустота, принимавшая форму емкости, в которую зальют, обретавшая черты только в тисках обстоятельств, а если векторов несколько — подчинится сильнейшему.
И все время подскребывало где-то слева то ли подозрение, то ли полная уже уверенность в том, что он использует ее. Исключительно для, что называется, здоровья — а любовь, какая наивность, любовь и не ночевала в этом обходительном лукавом медведе.
Однажды, не в силах больше терпеть своих мыслей, она позвонила ему почти ночью, и они долго говорили, окруженные тьмой, а она еще и одеялом — для звукоизоляции, задыхаясь в теплом душном укрытии.
Ты не любишь меня больше… Наши отношения — вынужденные, прагматика в чистом виде. И я просто не знаю, что мне теперь делать…
Ну что ты, что ты, девочка моя…
Уговаривал, упрашивал, ровное “бу-бу-бу” в трубке, любит, он же любит ее, как еще это можно доказывать, любит, просто устает иногда, не от нее, нет, от жизни, он же действительно бывает страшно занят, столько обязанностей, проектов, людей вокруг.
Они простились наконец, но уже никак не засыпалось. За окном стояла какая-то ненормальная тишина, поглотившая все привычные звуки — и мешала уснуть. Тетя поднялась, выглянула — валил снег, прощальный, апрельский! Стоял мутной стеной и, не успев долететь до земли, таял.
Ранним утром пришел стишок. Она читала его снова и снова и начитаться не могла, наконец запомнила, стерла. В раскрытое окно рвался мокрый снежный воздух.
Неслышно ветер бродит в кронах могучих сосен за окном, уносит боль с помятым сном на пролетающих воронах, припрятал снегом грусть рассвет, что в комнату вступает властно — и я пою: как жизнь прекрасна, любовь царит в сердцах и лишних нет.
И еще один месяц прошел — такой же нервный, счастливый, такой же больной.
Глава одиннадцатая
— Тетя Таня! — объявил Теплый. Он открывал дверь, пока Тетя срочно допекала оладушки.
Тишка ввалилась с горой пакетов, пакетиков, с хулахупом через плечо. Уронила пакеты на пол, извлекла откуда-то раскрашенное яичко и книжку сказок Перро — с любимыми Тетиными картинками — переиздали! Протянула Теплому, тот поблагодарил, яичко сунул Тете и сейчас же уселся на диванчик на кухне — смотреть книжку.
В выданный Тетей Колькин рюкзак, старый, но крепкий, тридцатилитровый, переехали все вытряхнутые из пакетиков штанишки, колготки, кофточки, поблескивающие детские книжки, мягкий серый кот, хрустящие упаковки мужских рубашек.
— Себе-то купила хоть что-нибудь?
— Да! — улыбалась Тишка. Извлекла новые шлепанцы, похлопала ими как в ладоши. Тетя засмеялась, радуясь Тишкиному смешливому возбуждению — велела Теплому мыть руки.
Вчера была Пасха, поздняя в этом году, пришедшаяся на 1 мая. В Кокошкино приехала Тишкина мама и сделала дочке подарок — отпустила ее на целый день. Побродить по магазинам, погостить у Тети. Коли не было дома, Коля уехал летать на своих драконах — было спокойно, свободно.
Тишка привезла и другие гостинцы — высокий кулич в нахлобученной, чуть съехавшей набок шапке из глазури, пасху в настоящих, деревянных стеночках, обвязанных толстой косматой веревкой — Тишка ее освободила, выставила на блюдечко, поднялся легкий аромат ванили. Из стеклянной банки достала еще несколько пестрых, раскрашенных детьми яиц.
— И ты со всем этим ходила по магазинам! Не разбила! — ласково удивлялась Тетя.
Тишка только рукой махнула — била-била, не разбила!
— Я тоже хочу рисовать на яйцах, — заныл вдруг Теплый. — В прошлом году, помнишь, мам, мы же рисовали, а в этом…
— В этом не успели, прости, миленький, — виновато залепетала она.
Действительно замоталась, только и сделала, что купила в магазине кулич.
— Еще не поздно, — утешила его Тишка, — всю неделю Пасха. Можно после ужина порисовать, если мама, конечно, разрешит.
— Разрешит, — кивнула Тетя. — Только… яйца все ушли в оладушки. Завтра! А сегодня эскизы, в альбоме, наброски, хорошо?
Теплый промычал невнятное, у него во рту уже был оладушек, хотя за стол они еще не сели. Но Теплый их слишком любил.
— Можно? — глянула Тишка на Тетю, та кивнула — и, встав перед окном, звонко, чисто Тишка пропела “Христос воскресе”. Тетя выслушала ее без внутреннего сопротивления, недоуменно ощутив в сердце отзвук прыгучего, воздушного веселья. Теплый потребовал спеть еще. Даже про оладушки забыл — ему тоже понравилось. И Тишка снова спела, они подпели ей как могли.
Затем они ужинали, долго пили чай, жевали сладости и разговаривали, болтали так, как говорили всегда — перепрыгивая с одного на другое, о методике Монтессори, кружке рисования на дому, терапевтическом воздействии пения, гомеопатии, планах на лето — вывозить такую ораву Тишке всегда было трудно, но тут проклюнулся, вы подумайте, собес! А? Предлагают бесплатные путевки в Болгарию! Тишка комично поднимала брови, закатывала глаза. Тетя вспоминала: да-да, такой она и была на первом курсе — заводной и актрисой слегка. Вот что делают с женщиной дети, и вот что значит отпустить ее хоть на денек… Или дело в чем-то другом? Но Тишка была сегодня легче, свободнее, чем обычно, — это точно!
Теплый за это время нарисовал несколько волшебных, красивых узоров — вот так буду завтра раскрашивать яйца, посмотрел мультик, уложен был спать. Не стал даже требовать, чтобы Тетя ему почитала на ночь, согласился на магнитофонное “Рики-Тики-Тави”.
Тетя сидела на своем любимом диване, Тишка в кресле напротив, времени оставалось уже немного. Тане нужно было успеть на последнюю электричку, ночью оставлять маму с детьми она все-таки не решилась. Вдруг Тишка вскочила.
— Не может быть. Слышишь? — кивнула она в сторону уже подернутого прозрачным сумраком окна.
Тетя вслушалась, на улице пела какая-то очень знакомая птичка.
— Кто это?
— Соловей! — засмеялась Тишка. — На улице Вавилова, под звон трамваев!
— Может, из Битцевского прилетел? Или из Нескучного?
— Романтично-то как, — быстро глянула Тишка на Тетю.
И сейчас же, без перехода выпалила:
— Ну и как твоя личная жизнь?
— Прекрасно! — сейчас же отвечала Тетя, глядя на тут же слегка нахохлившуюся Тишку. Поднялась с дивана, распахнула окно пошире, ей показалось, в комнате стало душно. Соловей все пел, разошелся, из окна повеяло вечерней прохладой и сладким запахом цветущего тополя.
— Совсем как в Кокошкино. И пахнет так хорошо, — сказала Тишка. — Знаю этот запах, он у меня с детством ассоциируется. Во дворе нашем тоже росли тополя, да мы ведь и жили тут неподалеку, на Ломоносовском, в восьмиэтажном кирпичном доме буквой П. Идешь по двору, наступаешь на этих червячков пахучих и понимаешь: скоро листья распустятся, сирень зацветет, лето уже близко. И так свободно от этого дышится.
— Вот видишь, физика и лирика так тесно переплетены, — улыбнулась Тетя. — Жаль только, этот лирический кокон, кокон мифов вокруг физики, слишком уж густ. Но Тишка! — Времени у нас мало, так что перейду сразу к делу, — говорила Тетя, бросаясь с места в карьер. — Это всего лишь близость. Способ сказать друг другу — ты мне нравишься, ты хорошая, и ты хороший. Зачем усложнять? Это просто еще одна возможность, данная Богом, — уточнила Тетя, — говорить друг с другом. Блуд, — какое разнузданное, пляшущее в ладонях слово…
— Слушай! — взвилась, перебивая, Тишка. — Ты сейчас стихами уже заговоришь! Ты знаешь, как я люблю тебя, и я, я первая желаю тебе счастья. И все же мне кажется, вот такие представления о любви, как об исключительной радости, яркости, близости и как… как… о форме… — Тишка не могла подобрать слово.
— Форме понимания, — подсказала Тетя.
— Хорошо, — кивнула Тишка, но не повторила. — Но я про яркость скорее. Так вот все это плод нашего дурного воспитания. Нам просто не объяснили вовремя, что такое любовь.
— Не объяснили?
— Да, что такое настоящая любовь. У нас, — Тишка дернула ртом, — царит Культ Сильного Чувства! Вот — абсолютная ценность, вот — божество, которому нужно принести на алтарь, — она задумалась на мгновение и тут же тряхнула головой, — да вот просто что угодно… Мужа, жену? Разумеется! Как можно сравнивать — там Великое, а тут… постылый! Или постылая, унылая. Выпитая до дна. Но так и не понявшая меня, — Тишка слегка стукнула кулаком в грудь. — Поэтому и на жену, с который ты прожил сколько лет, наплевать. И на детей, обреченных разорваться напополам, жить на два дома, постоянно выбирая между папой и мамой. Тут, конечно, в связи с детьми, сожалений обычно больше, но и они лишь несколько усложняют решение, а не отменяют его. Дети, что ж, дети меня поймут, — изобразила Тишка кого-то, и Тетя подумала: похоже, изумленно отметив про себя, что хотя все, что говорит Тишка — верно, ей отчего-то скучно ее слушать.
— Люди точно с ума сходят, — продолжала Тишка, — ничто не важно, никакие соображения, все в топку, в жертвенный костер, на котором, обрати внимание, горят-то живые люди…
— Подожди, подожди, — повысила голос Тетя, — во-первых, я, между прочим, не собираюсь разводиться. Во-вторых, это великое и сильное, как ты говоришь, чувство как раз и открывает ценность другого человека. Мужа не полюбила так, как следовало, так хоть тут научаешься любить правильно, жертвенно, становишься зрячим. Великое и прекрасное чувство, — усмехнулась Тетя, — и открывает в другом его красоту. Любя, я перестаю видеть видимое — и вижу, каким он должен был стать, и ребенка в нем, душу его детскую вижу…
— Цветаева, — припечатала Тишка. — Это Цветаева говорила — тоже певица чувств. Любить человека — это видеть его таким, каким его задумал Бог. Не любить — видеть его таким, каким его осуществили родители. Ну, а разлюбить — видеть вместо него: стол, стул. Я согласна отчасти, но вот ты увидела другого, раскрыла замысел, но дальше-то что начинается?
— Дальше? Неизбежное, — улыбнулась Тетя, глядя Тане прямо в глаза, напрягая всю волю, чтобы не опустить их.
— Вот именно. Чувство оно и есть чувство, слабое, сильное, великое… Оно то разгорится, то погаснет. А любовь — это все-таки любить человека таким, какой он есть, и притом не терять из виду и замысел. Никогда.
— Никогда! — повторила Тетя. — Слова-то какие у тебя.
— Да, слова, кстати, тут тоже очень важны. Беготня в поисках “близости” сроком в три, заметь, года, называется изменой, но так уж у нас все устроено, будто все мы страшно заинтересованы как раз в том, чтобы размыть, расслабить суть многих слов, тех в особенности, что связаны с нравственностью. Ну, неохота людям про это думать — зачем? Поэтому даже и слова этого, кстати, “измена” я давным-давно как не слышала. “У него роман”, “он полюбил другую” — все! Хотя если бы людям с детства объяснили, что верность — это не плохо, не хорошо, это — нормально…
— Норма? Ты опять хочешь, чтобы все поверили в Бога.
— Не-ет, — помотала головой Тишка. — Тут можно обойтись и без веры. Простой этический принцип — не делай другому того, чего не хочешь, чтобы делали тебе. Все!
— В смысле возлюби как самого себя?
— Нет, это трудно, тут смысл от многих ускользает. Любить себя — как это? Мы что, нарциссы какие-нибудь? А вот не делай другому что не хочешь себе — понятно даже ребенку. Этим и можно проверять свои поступки. Ты хочешь, чтобы у Коли была любимая девушка, чуткая, нежная, с которой он встречался бы втайне от тебя? Которая его понимает и даже замысел о нем поняла? — жестко уточнила Тишка. — Хочешь?
— Иногда даже хочу, — не сдалась Тетя.
— Нет, ты не хочешь, потому что хотеть этого невозможно! — воскликнула Тишка, явно сердясь. — Просто у тебя сейчас другие интересы.
— Тишка, послушай, ты все про нормы, но когда люди друг друга любят, любят, понимаешь? — все законы растворяются, отступают. Любовь — это свобода. В том числе от правил.
— Да, включаются какие-то другие правила и законы. Законы стихии.
— Но послушай, — уже устало сражалась Тетя, — как можно противостоять этой стихии? Это же сплав, объединение душ, из двух — одно.
— Маринка, да что же это за объединение такое на три года?! На пять. Ну, на семь. Это подмена, душевное опьянение, это наркотик.
— За исключением тех случаев, когда люди женятся, — заметила Тетя.
— Но перед этим разводятся со своей прежней, да? — уточнила Тишка и смолкла. Взглянула на часы, вздохнула:
— Мне скоро бежать.
— Хочешь, отвезу тебя? Прямо в Кокошкино? Тут практически по прямой.
— Нет, что ты! — замахала руками Тишка, помолчала немного и вдруг произнесла:
— Жаль, не умею я писать стихов, но, знаешь, у меня давно уже родился замысел одного стихотворения. Смысл стихотворения такой — я конспект тебе расскажу.
За предательство родины
ставят к стенке по такой-то статье,
за предательство матери и отца
посылают в огонь по такой-то статье,
за предательство мужа/жены
отправляют туда же по заповеди номер семь,
но что дают за предательство
самого себя?
— Себя? — не поняла Тетя, которая под конец стихотворения отвлеклась, отчетливо зажужжал мобильный у нее в кармане, и она знала, кто ей пишет.
— Да, — подтвердила Тишка, — куда посылают за предательство самого себя? Нет такого закона в Священном Писании, и в Уголовном кодексе не существует такой статьи. Нет и такой божественной заповеди: “Не предавай себя”.
— Нет, — согласилась Тетя.
— Но есть единственный пример, когда один попробовал. И получилось, получилось весьма хорошо, — так бы мое стихотворение закончилось.
Тишка замолчала.
— Ох, Тишка, понимаю, и стишок твой хорош, согласна, но что такое предавать себя? Кто может это определить, измерить, какой ты — настоящий? Я вот теперь думаю, что предательством было, возможно, мое замужество. Не стала ждать, помни┬лось что-то — и побежала! А нужно было сто раз проверить, семь раз отмерить, но хотелось — как все. И дальше наступила расплата. Эта мужнина рука, держащая меня кольцом железным, больно-больно. И тут… Миш. И наручники наконец упали. Я как на волю вырвалась! И очутилась в раю.
Тишка молчала в ответ и слегка улыбалась чему-то. Тетя легко поднялась с дивана и заходила по комнате.
— Соловей-то не поет больше? — она замолчала, вслушалась.
Но пение во дворе смолкло. Только тихо наигрывала музыка, это местные ребята стали собираться с приходом тепла возле их подъезда на лавочке, включали магнитофон, как в старые добрые времена…
— Ты уже говорила, говорила мне похоже, так же почти, — откликнулась наконец Тишка.
— Разве?
— Да, когда Теплого ждала. Точно… Что вырвалась и живешь, как на небесах.
— Наверное, — задумчиво проговорила Тетя, — наверное, и тогда так было — рай. Но двери туда давно закрылись. И только теперь распахнулись снова. И будто кто-то… добрый, милостивый сказал: заходи, Мотя, отдохни! Я не могла больше страдать, понимаешь, Тишка. Мне тот же психолог говорил — у каждого есть сундучок, и у вас. Там спрятаны счастливые мгновенья. Злоупотреблять этим не следует, но, когда вам совсем худо — осторожно достаньте его из-под кровати. Вытрите пыль влажной тряпочкой. И отворите ваш сундучок, и достаньте одно, только одно Счастливое мгновение, вглядитесь в него, вспомните… Но знаешь, что со мной случилось?
— Что? — взглядом, полным сочувствия, глядела на Тетю Тишка, словно предвидя ответ.
— Я попыталась. Попыталась вспомнить… — Тетя остановилась.
— И?
— Ни одного счастливого мгновения!
— Не может быть!
— Нет, я действительно ничего не могла вспомнить. Тот психотерапевт говорил о целом сундуке таких мгновений, забитом доверху, из которого вынимаешь по одному. А мне и положить-то оказалось нечего. С трудом потом великим вспомнила все-таки дедушку — как приезжал на дачу, играл со мной маленькой, это всегда был праздник. Но больше ничего совсем!
— Все бывает, но разве благодать может привести к тому, чтобы столько, — Тишка заволновалась, — брошенных детей, несчастных женщин, да и мужчин? Но особенно дети… К нам раньше часто, пока не вырос, Борин сын от первого брака приезжал.
— Ты давно о нем не рассказывала…
— Ну, сейчас-то все у него слава Богу — учится на третьем курсе Вышки, Высшей школы экономики, слыхала про такую? Модненько! Как говорит мой старший, — и теперь только Кирюша выровнялся хоть чуть-чуть. Но когда ему было десять—одиннадцать лет, Господи, он на своем папе был просто повернут! Обожал его, а Борька понять этого не мог, не знал, чем с ним и заняться — и Кирилл психовал, кричал у нас страшно, под кровать забивался, все старался обратить на себя внимание… Вот тебе и благодать. И еще, скажи мне, почему Борька, как только начинается у него там что-то, шуры-муры, делается раздражительным таким, и злым, просто черным лицом? Это благодать?
— Это нет, — покорно ответила Тетя.
— Вот и я про то же. Хотя бы не надо черное называть белым, — чеканила Тишка, и Тете казалось, что в запястье ей вбивают мелкие гвоздики.
— Не надо, Тишка, не надо черное белым, но как же все-таки хорошо, что ты не Бог.
— Что?
Внезапно зазвонил Тишкин мобильный. И сейчас же изменившимся, мягким и терпеливым голосом Тишка начала объяснять что-то о шкафчике, висевшем над микроволновкой, точно над микроволновкой, на вторую, именно на вторую полку которого должна была заглянуть, очевидно, заблудившаяся в незнакомой ей кухне мама и взять оттуда “а-на-фе-рон”.
— Так вот, я все равно думаю: а может, все проще? — продолжала Тетя, едва Тишка закончила говорить. — Да что же это за религия, которая не отвечает человеку на один из самых важных вопросов! Что ему делать со своим телом? Со своей чувственностью? Ведь он не аскет. Он всего лишь маленькое голое существо, сучащее ножками.
— Сучащее ножками, слушай, даже обидно, — подхватила, перебивая, Тишка, — что ты… прости, но такие банальности говоришь. Про тело — это же все клевета на христианство. Что плоть надо убивать и все такое. Просто всему свое место — и не плоть должна уплотнять дух, а, наоборот, дух одухотворять тело. Понимаешь?
— Что же тут непонятного, — отвечала Тетя, пытаясь скрыть зевок. — Пусть так, но слаб человек, и давай его все-таки простим.
— Ох, Маринка, да на самом деле плоть тут ни при чем вообще. А при чем знаешь что? Твой Ланин… — Тишка запнулась, точно не решаясь продолжить.
— Да, — встрепенулась Тетя. — Что же?
— У тебя с ним ничего не получится, понимаешь? Прости, я долго сомневалась, говорить ли тебе, но раз уж ты моя близкая и любимая подруга… Можешь забыть про все, о чем мы сегодня говорили, про все, потому что, возможно, я просто придумала это, потому что все время боялась, что Борька меня бросит. Но это пусть останется: у тебя не получится с ним. Бесперспективно, понимаешь?
— Хм… — Тетя нахмурилась. — Но почему ты говоришь в будущем времени? У меня с ним уже получилось. По-лу-чи-лось.
— Вот и хорошо. А теперь оставь его, забудь, живи дальше без него, он тебя утянет ниже, в топь, ложь, в сумасшествие!
Тишка распрямилась и смотрела на Тетю как-то по-новому — очень спокойно и светло. Точно видела что-то невидимое. Нет, все-таки она была сегодня другой — более уверенной, чем всегда. И свободной.
— Тишка, да что ты говоришь такое! — окончательно проснулась Тетя. — Откуда ты все это взяла? Опять какие-то твои заморочки, уверена. Это ты не видишь, что это заморочки, Тишк. Повторяю еще раз, жизнь широка, кто может да вместит, а кто не может, пусть как может. Пусть барахтаются, разреши нам, главное тут не бить по головам. Береги голову — первое правило кого? Забыла.
— Да, — говорила Тишка, уже поднимаясь и проходя в коридор, время ее вышло. — Прости, наверное, зря я… — быстро закончила она.
И, уже надевая куртку, добавила:
— Маринка, я так и не сказала тебе, знаешь… Борьку-то я прогнала!
— Что? — не поверила Тетя. — Ты прогнала Борьку? И ты молчишь? И так вот на ходу говоришь мне!
Тишка уже обнимала Тетю: прости, прости, не могла, страшно всегда разреветься или раскаяться, вдруг ты стала бы меня отговаривать?
— Я? Отговаривать? Да я счастлива! Я за тебя рада. Когда ж ты его…
— Дня четыре, кажется, назад. Надоело, Маринка, вот и все. Опять у него начался очередной круг, дежурства, постоянно как бешеный, весь пост я терпела, но на Страстной совсем он что-то озверел, я и сказала, чтобы шел себе на все четыре стороны.
— А он? — прошептала Тетя, по-прежнему не веря своим ушам. — Не возражал?
— Ну, я очень твердо сказала, трудно было возразить. Так что пока мы одни живем. И ты не представляешь, как мне все эти дни хорошо. Такой покой в доме, кулич пекли, пасху делали, и так потом хорошо встретили с детьми Пасху, — Тишка глядела на нее с мечтательной улыбкой. — Борька, конечно, уже два раза звонил, просился обратно.
— А ты?
— Велела ему еще подумать, — она взглянула на Тетю хитро, весело.
Так вот в чем дело! Вот почему несмотря на то что говорила-то Тишка то же, что и всегда, все-таки что-то новое в ней сегодня пробивалось — она была, освободившейся, наконец!
— Тишка, ты гигант, молоток, мне всегда казалось, что именно этого тебе и не хватало! — торопилась Тетя.
— Чего этого? — не поняла Тишка, но уже не успевала дослушать. — Прости, договорим еще, опоздаю на электричку, побегу!
Они обнялись уже на пороге, и Тишка ушла с рюкзаком в ночь.
Тетя вернулась в пустую кухню, отколупнула кусочек глазури с шапки кулича — нежный лимонный вкус — пососала и отломила еще — глазурь Тишке всегда особенно удавалась. Тишка сделала еще один шаг к свободе, к независимости от мужа, потому что была на нем зациклена и оттого несчастна, думала Тетя, начиная мыть посуду — шаг к свободе и счастью.
Она сумела верно поступить, находясь внутри своей ситуации, — глядеть со стороны и судить о других всегда легче — получается, про них с Мишем она тем более права? И у них действительно не получится? В смысле не получилось. Она вспомнила, как последний раз, когда они выходили из кафе, прочитав ей занятную и забавную лекцию о происхождении ее любимого кетчупа и роли старика Хайнца в создании разных сортов, Миш внезапно сжал ей у выхода руки и произнес, почти задыхаясь: “Ты сокровище”, и уже на улице добавил, совсем заробев: “Я тебя люблю”. Но если Тишка все-таки права, и это не та любовь? Не любовь вообще… Потому что не человек с человеком встретились, — тянула Тетя мысль дальше, ополаскивая чашку, — а нужда с нуждой. Не Михаила Львовича Ланина — с таким вот лицом, взглядом, душой — она обнимала, а только функцию, которая восполняла недостающее — внимание, нежность. Не тетю по имени Мотя сжимал он, а резиновую куклу — отлично справлявшуюся с ролью и отдающую то, что не может дать жена… Вот почему они вместе. Жажда и вода, голод и хлеб, похоть и тело — шли-шли и нашли. И не надо себя обманывать. Тишка права. Или все-таки нет? Впрочем, и это неважно, а то, что к какому-то это должно вырулить финалу, скрываться и лгать вечно было все-таки невозможно.
И как по заказу сразу после разговора с Тишкой началось наваждение, многодневный кошмар. Тете казалось: лицо сползает. Еще немного, и Коля поймет, увидит ясно — из той, кого он полюбил когда-то, из учительницы с ясными глазами она обратилась в потаскушку. Потому что сама-то она чувствовала, знала, даже не заглядывая ни в какое тупое зеркало… лицо сползает. После каждого свидания вершится невидимая работа.
Рот бежит змейкой в левую сторону и вниз, подергивается, дрожит, веки, укушенные развратной жизнью, бухнут, глаза узятся в два злобных месяца, в две буковки С — от слова “старый”, сватья баба бабариха эпохи Сун.
В страхе, захлестывающем и комкающем внутренности (сколько же их! желудок, почки, кишки, печень, селезенка — бултыхающийся субпродукт в мутном пакетике тела), Тетя бежала в ванную, запиралась, жадно глядела в зеркало: нет, все на месте. Рот, нос, глаза, хотя да, действительно слегка припухшие веки, но до китайца еще далеко. И все-таки с временного жилища вот-вот должно было сорвать соломенную крышу, стены карточного домика должны были рухнуть вот-вот — она затаилась и ждала, чутко вслушивалась, только бы не пропустить шелеста надвигающегося ветра и вовремя выскочить прочь.
Глава двенадцатая
Их предпоследнее свидание состоялось у Ланина. Только час они вырвали у жизни, но его хватило, хватило вполне.
Ланин вышел на кухню, поискать что-нибудь попить. Тетя попала к нему в дом впервые и жадно разглядывала залитую солнцем комнату: на запыленных книжных полках теснились статуэтки, фигурки, тролли, рыцари, девушки в белых фартучках, драконы, вазочки, несколько пепельниц, подставки для ручек, картинки, открытки, маленький не работающий фонтан — склад сувенирного хлама. Жалел выбросить? На рабочем столе, тоже заваленном — книгами, бумагами, ручками, — с краю приютился лэптоп, на нем, закрытом, лежала книжечка — совсем маленькая, в голубой обложке с замятым уголком. На обложке примостилась тисненная черным нахохлившаяся птичка. Екатерина Витковская. “Лишних нет”, — прочитала Тетя.
Она открыла первое стихотворение: “Неслышно ветер бродит в кронах…”
Что это? … могучих сосен за окном… Она знала эти стихи. Знала наизусть. Можно было не читать дальше, перевернула страничку: В теплом свете окон длинных домов мы из листьев и сена построили дом… Эти тоже были ей хорошо знакомы.
Взглянула дальше: За невысоким домом шум проспекта1 …
Не может быть. Ланин издает стихи под псевдонимом? Да еще каким-то женским!
Тетя взглянула на форзац: Ленинград, 1986.
Невероятно.
Значит, он написал это почти двадцать лет назад? И теперь вынимал по очереди, к случаю, из кармана и отправлял ей?
Миш уже входил в комнату — нес на подносе рюмки, маленькую коньячную бутылку, коробку сока, крупно нарезанный сыр, рокотал шутливое, коньяк полыхнул янтарем.
Тетя обернулась, заслонила собой стол, спрятала руку с жгущей книжкой за спину. Быстро сунула ее сзади под блузку, под широкую резинку юбки. Ни в коем случае не выяснять, не объяснять! Ланин не заметил ее судорог, опустил поднос на тумбу возле кровати, разлил по рюмкам коньяк.
Так что внимательно она все прочитала уже дома. Большая часть стихотворений и в самом деле была хорошо ей знакома, она читала их в мобильном — хотя в ланинских вариантах женский пол был аккуратно заменен на мужской, незаметно, умело — переводчик! Тем не менее почти все стихи, которые он отправлял ей и которые заставляли ее трепетать, смеяться, обливаться слезами и даже самой (и-ди-от-ка) отвечать на них в рифму, стихи, которые она давно помнила наизусть и из одного суеверного страха — не дай бог забыть! — заносила в тайный файл, хранившийся на рабочем компьютере, подальше от Коли, все эти стихи принадлежали Екатерине Георгиевне Витковской. Как убедилась Тетя, несколько часов проблуждав в сети, это была совершенно реальная женщина, жительница Петербурга, синолог — в прошлом выпускница Ленинградского университета, но, как было указано в ее резюме, до Питера два года она проучилась и в московском Институте стран Азии и Африки.
Сейчас Екатерина Георгиевна Витковская работала в Эрмитаже — с маленькой, какой-то внутриэрмитажной и не увеличивающейся фотографии глядело худое, остроносое лицо музейщицы со стажем. Старший научный сотрудник Е.Г. Витковская составила несколько каталогов, написала с десяток мелких научных статей, но до сих пор, как видно, баловалась и рифмоплетством, даже с недавних пор выкладывала свои стихи в сети — на сайт самостийных стихотворцев. Несколько ранних стихотворений, опубликованных в книжечке, Тетя там обнаружила тоже, но в основном в сети висели новые, недавние, переполненные культурными ассоциациями и проч. Все они показались Тете гораздо бледнее прежних.
Но и убедившись, уверившись, Тетя не могла поверить. И все клала руку на горло — там торкалась тоненькая, прозрачная долька, последняя долька надежды, никак было не сглотнуть. Ощущала себя героиней “Анны Карениной”, а оказалось-то… бульварного романа на серой бумаге! Ах, не в стихах только чужих заключалось дело, это было лишь последним штрихом, с которым и вся картина проступила. Пошленькая подделка. Вот какая это была картинка. Доброе утро, Алина Царева. Привет, Аленка. Как там в твоих ироничных романах прощаются с экс-любимыми? Наверняка раз и навсегда. Возвратив письма и вещи. Что ж, переслать ему обратно все его имейлы, эсэмэски, вернуть ценным грузом все им сказанное, выдохнутое, нашептанное, весь его нежный пыл и подлый трепет?
Она отдала Ланину книжечку на следующий же день, прямо на работе, вежливо постучавшись к нему в кабинет — не устраивать же в самом деле семейных сцен. Михаил Львович сидел в своем обширном черном кресле, был спокоен, почти вял: и, казалось, вовсе не удивился тому, что она “украла у него вот эту книжицу!”, как гордо проговорила Тетя, бросив ее на стол. Ланин глядел на нее с полуулыбкой, бормотнул, ах, вот куда она пропала, я почему-то так и думал — и совершенно не отрицал того, что стихи посылал чужие. “Еще в молодости полюбил их, она училась у меня когда-то. Этой осенью вспомнил про нее, я ведь даже назвал ее тебе однажды — чем-то вы очень похожи. Нарочно отыскал эту книжку… Хотел поделиться с тобой… разве я когда-нибудь говорил, что это — мои?”.
Нет, ты не говорил. Не говорил. Но это, видишь ли, подразумевалось. И ты сам это, без сомнения, подразумевал. Поэтому и женский пол в нескольких местах сменил на мужской, ювелирно. Но отчего-то не посмела сказать ему про пол, сказала другое. В них, в этих стихах то и дело вспрыгивало вам — вам — то есть мне, да? “Да, — снова бестрепетно ответил Ланин. — Таково свойство поэзии — она обращена к тому, кто ее читает в данный миг. Я посылал их именно тебе!”.
Но Тетя уже развернулась, уже уходила от него прочь, шепча, шипя под нос все одно и то же слово. Слово это было: “дешевка”.
Мокрый вор
По Зверинской улице в собственном доме № 20 проживает вдова Эргард.
В ночь на 10 мая Эргард услыхала в прихожей квартиры подозрительный шорох, она встала и направилась в прихожую, где увидела незвестного человека, снявшего с вешалки одежду; вор по ея крику бросился вон из квартиры, но Эргард его преследовала криками, которые были услышаны ея работником крестьянином Самсоновым.
Вор пустился бежать к Петровскому парку, вор кинул похищенное, а сам направился через реку Ждановку, но здесь посреди реки, по непрочности льда, провалился в воду и стал тонуть. Преследовавший вора дворник Самсонов, при помощи городового Сабаса и другого дворника Александра Михайлова, благополучно вытащили из воды и доставили в участок, где неизвестный оказался запасным ефрейтором, не имеющим постоянного жительства.
Но ведь статьи его, репортажи, колонки — не плагиат? Их-то он писал, будем надеяться, сам! Дома, уложив Теплого, она снова начала рыскать по Интернету, Коля, к счастью, не претендовал, смотрел телик — набирала куски фраз из его колонок — и не нашла ничего. Слабое это было утешение, но хоть что-то. Мне немного противно, ты понял? Запах гнили после отлива. На песке — пена взбитых сливок, Чуть горчит перезревшая дыня. Не волнуйся, твой чай не остынет. И объятия любящих женщин Будут так же нежны — прилежны И соткут тебе в доме уют. Только вот надежды, надежды Вдруг окажется несколько меньше Что ли чайки ее склюют.
Сочинила в пробке такой вот прощальный стишок, побормотала денек, но даже никуда не записала, нет. Довольно. Бай-бай, Михаил Львович. С.Н. Стерла его номер в мобильном и папку с фотографиями отправила в корзину. Что еще? Стихи, стихи тоже — как жаль, что всего-то два движения мышкой — лучше бы рвать, мять, топтать и жечь, жечь в очистительном огне, в пламени обновляющего жизнь пожара.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
Бессонница держала его в цепких — не ускользнуть, руках. Ланин не спал уже третью ночь. Изредка ему удавалось забыться, на полчаса-час, вчера даже на два часа под самое утро, но он неизменно просыпался, все с той же терзающей его мыслью: ее больше нет с ним. Ей нельзя позвонить, ее голос нельзя услышать, ею обладать нельзя. Она была его, но больше не принадлежала ему. Все началось после той дурацкой истории с Катиной книжкой. Он не сомневался, размолвка будет недолгой, день-два, неделя — и она позвонит, напишет. На этот раз она, потому что слишком уж она… грубила. Но она молчала. Наконец Ланин сам позвонил ей — не взяла трубку. Презирая себя, набрал дня два спустя. Опять не взяла. Неужели действительно конец? После его второго звонка прошло еще две недели — после ежедневного многократного списывания, созванивания, торопливых, но таких сладких поцелуев всегда, когда только он этого хотел! Ланину казалось, что он задыхается. Нужно решить, бормотал он, но был настолько раздавлен, что решить ничего не мог. И снова, как в прошлую ночь, вскочил с кровати, встал у окна.
Он-то был убежден: как ни приятны эти отношения, они — временное пристанище, оазис, он и правда посвежел, помолодел за эти полгода, он точно прохладный душ принимал в жаркий день, дышал ею, но твердо знал — это только исписанная песенками “ци” страница, хорошо, несколько страниц. “В пятьдесят лет влюбляться уже неприлично”, — сколько раз сам он повторял эту услышанную где-то пошлость. И никак не называл про себя то, что между ними происходит, не заметив, когда эта женщина стала его жизнью. Не отследил, как — разве такое возможно? Всегда, долгие последние годы уже он держал про запас одну-двух подружек, предпочтительно замужних, чтоб не возникало лишних вопросов, чтобы все было ясно с самого начала и не всплывало этих ущербных разговоров о любви, которые всем им, правда, отчего-то так нравилось заводить. Он спокойно уходил в сторону, давал понять: не хочешь так — что ж, разбежимся, и, когда какая-то соскакивала, забывал ее, в сущности, почти без усилий, благо быстро находились другие… Ему казалось, он выучил наизусть женскую природу, знал, как они устроены, эти пожившие тридцатидвухлетние-тридцативосьмилетние женщины (его контингент), досконально, до запятой. И вот угораздило. Дурак, дурак, дурак.
Но чем же она его купила, эта нервная и несытая (как и все они) баба? И ведь даже поездки, совсем было ему опостылевшие, оказались не так уж пусты — потому только, что теперь, пристегнув самолетный ремень, можно было нежно попрощаться с ней перед взлетом, а потом отправить ей фотографию или стишок с другого конца земли, и получить ответ, и прочитать беспомощное “скучаю!” — это наполняло каждое мгновение там глубиной, смыслом.
Убить ее, убить, — думал он по десятому кругу и ужасался себе. Бесконфликтность, вот за что любили его всегда и за что он сам себя любил. Но теперь звериное, слепое поднималось в нем, вопило о выходе, возвращалось обратно и душило. Искусство дипломатии, — сколько раз ему удавалось проскальзывать между Сциллой и Харибдой, добиваться невозможного, без видимого напора, без всякого давления (будто бы), благодаря одному лишь красноречию, оживленному шутливостью, подогретому вовремя включенному обаянию, и, конечно, незаметно подтянутыми струнами старых добрых связей, невидимых неотплаченных одолжений, системы взаиморасчетов, на этом инструменте он всегда играл профессионально. Иногда рисковал, иногда брал просто умением выждать, отступить, чтобы вернуться с новыми силами, с неожиданной стороны — и победить. Но бывало и так, что одна лишь удача, вульгарная, голая, с крашеными губами, пьяно подмигнув, протягивала ему руку. Сколько же запущенных проектов, устроенных судеб, рекомендаций, вовремя брошенных замечаний, сколько в нужные карманы направленных денежных потоков, сколько торжествующих, благодарных, но и шипящих от зависти и досады сердец оставил он на своем пути. И вот ни слова благодарности, ничего — сейчас он забыл, что те, в чьих судьбах он принимал участие, напротив, благодарили его, если же не благодарили, то по крайней мере отдавали долги, и что программа, которую он вел уже четвертый год, была в конечном счете результатом сложного обмена услугами, но сейчас он все это забыл. Ему казалось: никто никогда не был ему благодарен за то, что он делал для них. “Но и за что быть им благодарным? — угрюмо думал он. — Я ведь делал это из одного только азарта, из жажды победить, красиво, без крови. Да, я любил красоту, он вспомнил тот, самый первый их разговор во французской кофейне и опять увидел ее лицо, в ту самую минуту, когда она отдавалась ему — вспомнил выражение этой восторженной доверчивости… О Господи, он словно писал сейчас колонку, колонку про нее! Она любила его, эта тридцатитрехлетняя девочка. В этом не было никаких сомнений. Иначе б никогда… Любила.
Но тогда: почему она не звонит? Почему не отвечает?
Он вдруг увидел, что неоновые буквы в доме напротив сложились в “почему” — когда же они успели поменять название? По-че-му? Плясали бегущие красные и зеленые огоньки, а ведь вчера, еще вчера, когда он так же стоял ночью у окна и смотрел на улицу, здесь было другое название, точно другое. Но какое — вспомнить не мог.
Почему.
Ему казалось, вчера он это понял. Он понимал это каждый раз, когда думал про Марину, но вот надо же, снова не помнил и снова пытался нащупать ответ. Да, она наткнулась на эту книжечку Катину, откуда он брал стихи — неужели поэтому? Но что, что ее так уж обидело — разве она не понимала, не понимает, это всего лишь слова? Разве этими стишками исчерпывались их отношения? Воистину женщины любят ушами. Уши лишились пищи — да неужели же это? Изредка она, конечно, заговаривала еще и об унизительности своего положения, о вине перед мужем, но ведь и такие речи не могли быть всерьез, у нее семья, но и у него Люба, как он мог оставить ее — бессмысленно, невозможно. Он пытался припомнить, что именно Марина говорила ему, когда была у него последний раз в кабинете, не было ли чего-то еще, возможно, намеков — но нет, ничего определенного сказано тогда не было. Она была сильно обижена, не более. Тем не менее вернуть ее было невозможно. И снова перед глазами его скакали зелено-красные буквы.
Никогда еще он не испытывал такого бессилия. И опять удушить ее хотелось за то, что она причиняет ему такую боль. Поцеловать в родинку любимую на щеке, и еще ее сестренку под пупком, и удушить. Он попытался сосредоточиться на том, что было у него перед глазами — безнадежный предутренний смуглый пейзаж.
Город плыл снулой рыбой сквозь гаснущую уже ночь, к новому утру. Неоновые вывески кафе, обувного магазина, которые видны были из его окна, бледнели. Тускло блестел мокрый политый асфальт, отражая огни редких машин — и этот блеск тоже бесил его: ах, если бы дождь, если бы настоящий летний ливень, а это убогие поливалки, шланги, все было искусственным, все ложь. Он с отчаяньем поднял глаза, отвел их от асфальта, напряженно вгляделся в темное, лиловое небо, разглядел звездочку. Ему пришло в голову, что по знаку зодиака — он Рыбы, и хотя думать об этом никогда не думал, сейчас попытался найти в этом объяснение своей нерешительности, своему бессилию и обожанию. Он попытался вспомнить, что означает его знак, ему же много раз говорили — жена, она всерьез увлекалась этой ахинеей — но ничего вспомнить не мог, кроме слова “благоприятно”. Так обычно начинались прогнозы — в этот день для вашего знака особенно благоприятно. Бред, просто бред ночной, и он отставил в сторону Рыб.
Черное пятнышко кошки мелькнуло по краю раззявленной пасти мусорного бака. Ярко-желтое такси подплыло к соседнему подъезду и застыло, наполняя воздух выхлопными газами, быстрой тенью выскользнул пассажир в костюме с аккуратным квадратным чемоданчиком, чмокнул багажник, желтая субмарина уже плыла прочь. Ланин вспомнил старый дразнящий мотив и внезапно тот день, когда обменял у Вадика Черного купленных до того, у них же на факультете, “Битлов”, на свежайший дипперпловский Burn, который Вадику привез отец. Как же он был тогда счастлив. Ланин вспомнил хруст нездешней шелковистой бумаги, в которую была обернута драгоценная пластинка, красноватые лица музыкантов на обложке, огоньки свечей, проступающие сквозь матовую бумагу, и долго еще эту бумагу берег, жалел выбросить. Но сейчас вовсе не Burn, а разнузданный мотив Yellow submarine забился в нем, он даже дважды дернулся всем телом под его ритм и сейчас же замер, схватился за голову, при чем тут, при чем тут эта проклятая желтая лодка, ей он всегда пел совсем другую песню, All you need is love, all you need is love. Вот какая простая истина. И опять он увидел ее улыбку, невинную, которой она всегда улыбалась в ответ на эти слова.
Она снова стояла перед ним, вполоборота, и эта удлиненная ямочка сзади на шее, эта ложбинка — там, где кончается тело и начинаются заросли волос, таких густых! легких! он, он эту ложбинку открыл, и она с ума его сводила, а потом круглые камешки позвонков, с которых они всегда начинали. Желание поднималось в нем, бурное, острое, злое — несмотря на бессонные ночи, на физическое изнеможение. Повалить на кровать и… пока не закричит о пощаде. Он понял вдруг, что движет насильниками, и убийц понял, сжал кулаки и в ужасе отступил от окна, чтобы только не ударить в стекло, осел на свое любимое рабочее кресло, кожей ощутив приятный холодок. На миг Ланин забылся, увидел огромный вокзал, быстро снующих людей, вокзал был темно-коричневый, старый — Мадрид? Антверпен? Но нет, это же Россия, заросший мужик с мешком, молодые люди в черном с лакейскими лицами, нет, это были не его воспоминания, это, может быть, из фильма? Он метнулся в коридор, к книжным полкам, нащупал в полутьме собрание сочинений — вот, вот где ответ! Нашел нужный том, раскрыл.
“Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину”, — прочитал Ланин. И ему стало еще тяжелее. Тот же поезд подминал его под себя, и он не знал, как одолеть волочащее его по рельсам страдание. Он понял вдруг, что, хотя изъездил эту землю вдоль и поперек, жил на геологической станции в Антарктиде, поражаясь ледяной белой пустоте — совершенной, любовался летающими лимонными рыбками у Барбадоса, ломтик Луны освещал их, спать не мог от вони в рыбацкой хижине на озере, название которого забыл — в Индии, ел салат на соляном столе в доме из соли на солончаке Уюни, случайно ранил медведя-губача на Шри-Ланке, о чем до сих пор вспоминал с ужасом, танцевал со слепой девушкой в Ситуэ, с темными гладкими волосами, пахнущими лакрицей, чуть не задохнулся в шахте на острове Пасхи, испытал просветление на чайной церемонии в Тибете… Лезло, лезло уже, как из горшочка. Вкус подтаявшей конфетки в самолете компании “Трансаэро” — летящем куда? Желтая мельничка, тающая в лучах, черный парень в красной бейсболке, больно жмущий ему руку, сплетенный узором светлый кружок на потолке аббатства, летящая перспектива арок — где? Обрушившиеся на голову огни Нью-Йорка, он сжимает руль, крича от восторга, на пассажирском сиденье безликая женщина, запускающая ему руку в штаны. Чумазый мудрец на ветхом, некрашеном балконе, неторопливо выбирающий что-то палочками из миски под облачком пара, он плывет на лодке мимо, гребет, веслом можно коснуться деревянных ветхих балок — Чжуцзяцзяо. Два загорелых уличных клоуна, фокусы с катушкой. Иерусалимский ослик, плюшевый и кроткий… называвший себя Мессией ехал на таком — и как же над ним не смеялись? А может, они кричали ему “Осанна” со смехом? Кричали и хохотали? Лицо-баклажан в чалме, разрывающая напополам это разрисованное полотно музыка, Бах, озаренное светом лицо Иегуди Менухина, с которым потом он сидел за одним столом, говорил о Палестине… Хватит! Но хоровод наплывающих друг на друга лиц, растянутых в улыбках, энергичных, слабых, умных, робких, хитрых лиц, принадлежавших людям из толпы и знаменитым политикам, актерам, писателям, музыкантам, кружился, не вырваться, нет. “Иногда мне кажется, я знаю весь мир”, — кому-то недавно он говорил эту фразу. Он пересек эту глянцево поблескивающую розово-желтую карту мира вдоль, поперек и по диагонали, попробовал ее на вкус, изглодал тыщу косточек, проглотил сотни блюд. Давно уже земля была футбольным мячом, заткнутым в его чемодан. Он общался с тысячами людей, и уверен был, что понимал их, и гордился втайне своим опытом, своей проницательностью, своей над ними властью, но теперь этого бесконечного опыта не хватало, чтобы освободиться от раздирающей боли, чтобы остановить мчащийся поезд.
Способ избавления, единственный, существовал. Воображение его работало лихорадочно. Он уже видел, как распахивает окно настежь, садится на подоконник (сидя — не так страшно). И вот уже из голого толстого волосатого человека брызжет кровь и мозговая жидкость, он валяется на асфальте, но особенно четко Ланин увидел, как обнажился, высунувшись из сползших трусов, его вялый пенис, как дворничиха подходит к нему с криком отвращения, и сейчас же тошнота подкатила к горлу. Тут он вспомнил, что читал когда-то о повешенных — они испражнялись, уже повиснув в воздухе, и опять ему стало дурно, он рванул окно на себя, вдохнул и почувствовал, как его тянет, тащит вниз. Все равно. Будто кто-то и в самом деле нажимал сзади, толкал в затылок. И снова он отпрянул назад, сел за стол, уставился в бегущие звездочки монитора.
Если сейчас набрать ее номер или просто написать ей короткое письмо, она, вероятней всего, уже завтра утром на него ответит, потому что она… только слабая женщина, которая любит его. Она соскучилась тоже, иначе не может быть. Написать — и ему сразу станет легче, и все пойдет по-прежнему. Но он знал, что нельзя писать. Ибо прежнее прошло. Был, был еще один совершенно очевидный и, кажется, единственный выход: забыть ее, изгнать из сердца, но как раз этого-то он не хотел. И он зарыдал вдруг, глухо, ладонью зажимая себе рот. “Это все нервы, нервы, я просто не спал, не сплю третью ночь подряд”, — утешал он сам себя, и, всхлипывая, вернулся на кровать, уткнулся в подушку.
Так он мучился до утра, не заснул, и так ничего и не придумал. Мелодично запел электронный будильник любимой его прелюдией Баха, и он с яростью его выключил. И тут Ланин вспомнил о таблетках, выписанных ему когда-то лысым доктором, и даже купленных им сразу после визита в аптеке. Это были таблетки от депрессии, он так и не вынул их из внутреннего кармашка портфеля, не понадобились, проездил с ним все эти месяцы. Иногда он натыкался на них, однажды их даже запеленговали на контроле в аэропорту, попросили достать, поглядели и вернули. Натыкаясь на них, он все время думал — надо бы переложить, или выбросить, но не перекладывал, и вот он уже нащупал их, вынул, уже шел на кухню, чтобы запить — надо же, пригодились. Он выпил сразу две, сел на табуретку и стал ждать эффекта. И чудо произошло. Злое мутное его бешенство стало на дыбы и, не опустив копыт, застыло, поезд вдруг остановился. Измученный, он вернулся в комнату, лег и как будто забылся.
Хотя сам не понимал, спит ли. Он ощущал свое тело, сознавал, в какой позе лежит, где его руки и ноги, и в то же время, точно в каком-то компьютерном фильме ужасов, бежал по лабиринту, бросался из коридора в коридор, подтягивался на руках, перебирался на другой уровень, просачивался вниз, в щели, просветы и снова то бежал, то быстро шел вперед, но всякий раз тяжелая решетка падала перед ним с железным громом, преграждая путь, заставляя его развернуться и бежать назад. И эта железная решетка была: меня не хотят. Она не хочет меня. И виноват в этом я, я один. Разрывающее чувство вины перед ней внезапно охватило его. Ему стало казаться, что он разрушил ее жизнь, сделал ее несчастной, он все вспоминал свою фразу, брошенную ей: “Что, кроме поцелуев, я могу тебе дать?” Ничего, ничего кроме поцелуев да чужих стихов. Впервые за все это время он подумал и о ее муже, как его звали? Коля, кажется, Коля или Костя. Они почти не говорили про него, так, будто его и не существовало, это было удобно, но сейчас Ланин вспомнил о нем и решил, что наверняка это человек несчастный, и ему стало жаль неведомого Колю-Костю.
Наконец, он подумал и о Любе, тоже виновато. Не в том был стыд, что он изменял ей, все это было лишь продолжением их отдаления, отдаления, возникшего по его вине. Давным-давно уже он ограничил свои обязанности по отношению к жене тем, что содержал ее, возил раз-два в год на курорт, а с тех пор, как обнаружилась ее болезнь, внимательно выслушивал ее жалобы и щедро оплачивал врачей. И долгие годы не делал даже попытки услышать, что стояло за ее суетливыми занятиями собой, здоровьем, походами в спа, а еще прежде за ее увлечением фотографией, всеми этими трюками с фотошопом, которые казались ему особенно нелепы. Он не хотел услышать ее тревоги, ее страха, не хотел знать о пустоте, которая разрастается в ней и гнетет ее, он даже не пытался общаться с ней душа к душе, и жить душа в душу, как жил эти месяцы с Мариной. И не потому, что это было невозможно. Нет, он не хотел. Это было скучно ему. И она это приняла и простила. Она была благородней и много добрее его, да он и всегда это знал. Ему страшно захотелось сейчас же просить у жены прощения, хотя что бы это изменило? Но раскаянье все росло, пока не растворилось в чувстве совсем уже огромной вины перед высшей, неосознаваемой истиной, о существовании которой он предпочитал не знать.
В комнату тихо постучали, Ланин открыл глаза. На пороге стояла Люба. Она была в кремовом вышитом кимоно из китайского шелка, которое он же и привез ей когда-то, и которое тогда облегало ее фигуру, а теперь было ей слишком просторно. Лицо ее было измучено и бледно.
— Слышу, ты не спишь, я тоже всю ночь провалялась, бок кололо так, что хоть вой…
Он не ответил ей. Он смотрел на нее странным больным взглядом, смысла которого она не могла разобрать.
— Тебе на работу сегодня, — начала она, но Ланин сморщился и так яростно замотал головой, что она остановилась.
Мысль о том, что нужно идти на работу, показалась ему особенно гадкой. Работа, программы, колонки — все это было ничтожным перед лицом его скорой смерти.
— Нет, Люба, нет, — забормотал он, — всего этого теперь не будет. Главное, ты прости меня, ты только прости.
— Что ты, за что мне тебя… — начала было она, но он перебил ее.
— Нет, Люба, нет, прости, — говорил он, глядя ей в лицо.
Она увидела, что он всхлипывает. Это было немыслимо, за десятилетия их общей жизни она ни разу не видела его плачущим, он бывал грустным, но гораздо чаще веселым, бодрым, вечно он шутил, когда-то ее даже раздражала эта напускная, как ей казалось, веселость, но давным-давно она привыкла.
— Ты болен, по Москве ходит страшный вирус, новый, по “Эху” сказали, разновидность… — она запнулась. По большому лицу ее мужа, по страшно и некрасиво исказившемуся лицу этого человека, из огромных раскрытых его глаз текли слезы, настоящие мутноватые слезы, которые стекали по вискам, по щекам и мочили подушку. Она вскрикнула, бросилась вытирать их пододеяльником, бормоча: “Да что ты, что с тобой…” Но вскоре со словами “сейчас, сейчас, мы все сделаем, этот вирус проклятый”, побежала на кухню — за градусником, за чаем с лимоном, лекарством… Когда она уже подавала ему чай — в тонкостенном стакане с подстаканником — так он любил — странная мысль мелькнула у нее: если бы он почаще так болел, не заболела бы я. Но она сейчас же прогнала ее и заговорила с Ланиным ласковым, мягким голосом, как говорят с детьми.
Глава вторая
Сказка про черного дракона его друзей и детей
Жил-был черный дрокон со своими друзями — индийской онокондой и зеленым мамбо. Както рас они отправелесь в поход. Они пириправились через горы кишаще гамадрилыми. И через долину кешащю тигроми. Много что они повидале. Даже самых реткостных улиток. Они переплыли через озиро, а на дне этого озира было полно раков отшелников. Они перешли через поля и увидили мышей малюток. Их цель была в иньдию. Где жила индийскаоя оноконда. Итак они дошли до Индии. Там черный дрокон увидел индийских носорогов.
Наступило лето, она отщипнула неделю от отпуска и гуляла с Теплым по московским паркам, дивилась его всеведению, он знал названия жуков, птиц и бабочек, всего летающего и ползающего в Битце, в Измайлове, родном Нескучном. Он вырос, очень вырос за этот год, ее сын, все меньше был похож на щеночка, все больше — на мальчика Тему. И сделал новый виток внутрь, еще ближе к стране черного дракона и анаконды, еще дальше от нее. Научился писать не только буквы, слова, но и целые предложения, невероятно рано! И крупно, криво, изо дня в день, вечера в вечер, записывал и иллюстрировал свои странные сказки. Тетя хотела вернуть его назад. Она понимала, он убежал туда, в Африку, потому что… Но сил проговорить это до конца не хватало. И виновато тянула его обратно, на свет Божий — его и себя. И дышала с трудом, обжигая легкие непривычно-чистым, разреженным воздухом мира без него. Без ежедневных разговоров, эсэмэсок, стишков, шуточек, без всего этого кормящего душу нежного сумрака. Тема был ее психотерапевтом, Тема помогал преодолеть ломку без потерь. Он и сам отогрелся немного, разговорился, снова привык к ней — мгновенно, всего за два-три дня, за неделю!
Она специально расспрашивала его не про драконов и анаконду, а про то, что росло, летало и жужжало вокруг, и в чем он тоже прекрасно разбирался.
— Я вижу, мама, ты ничего не знаешь, — с улыбкой хмурился Теплый в ответ на ее вопросы о мошках, жучках и бабочках.
И отвечал подробно, тщательно: “Это сенница луговая, это крапивница…”
— А это божья коровка, — радовалась Тетя, и Тема важно соглашался, — да, божья коровка.
Добавлял, подумав:
— Почти все божьи коровки хищники, знаешь?
— Нет, — снова честно признавалась Тетя. — Они что же едят… мясо?
— Какое мясо, мама! — заливался Теплый. — Клещей, других жучков, листоблошек… А это знаешь кто? — поднимал он на листочке мохнатую коричневую гусеницу и аккуратно трогал ее пальцем.
— Фу, выброси!
— Я и сам не знаю, как она называется, — вздыхал ее умный мальчик расстроенно, ему явно нравилась роль профессора, и, к Тетиному облегчению, бросал листок с незнакомкой в кусты.
Так бы и дружить всегда, устраивать привалы, вынув из рюкзачка клетчатый плед, жевать бутерброды, запивая чаем из термоса. Отключив мобильный телефон.
Но уже дышала в затылок бабушка Валя, уже духота московская делалась все убийственней, и вскоре Коля отвез сына на поселение. Теплый этому был как обычно рад — в деревне его ждали приятели, любимая соседка — шестилетняя Вера с локонами до плеч, речка, рыбалка с дедушкой, походы с бабушкой в лес, за земляникой. Теплый все это любил.
Коля жил отдельной компьютерной-китайской жизнью, отправился куда-то на неделю, но она и эту новость почти пропустила мимо ушей. В какое-такое путешествие? “Не!” — ответил Коля. Что? нет? — несколько удивилась она. Куда ты едешь? Коля ответил что-то, название чего-то, но она забыла тут же. И Коля ничего не добавил, не объяснил, просто на следующее утро его уже не оказалось дома, и чемодан, стоявший вчера в коридоре, исчез.
Тетя оказалась одинокой женщиной, со свободной квартирой. И сейчас же, точно поджидала момента, тоска по Мишу — тлевшая невидимо и неслышимо, мгновенно переродилась в худшую из возможных стадию — животную. И дурацкая история с чужими стихами перестала ей казаться такой уж обидной. Подумаешь, в конце-то концов, вся поэзия так и устроена — “я” там от имени всех…
Ланин — она это слышала — обрадовался ей страшно, разволновался, замычал, но почти сразу пришел в себя — оживленно зарокотал, начал болтать, острить, что-то рассказывать, точно и не было никакой разлуки.
“Да, как раз через два дня улетаю, надо спешить!”
Явился на следующий же после Колиного отъезда день. Набросился на нее прямо с порога. Мгновенно стянул с нее все, не давая перебить, и целовал горячо, взахлеб, но и — она чувствовала это — с новым отчаянием затаенным — как обитательницу бумажного сна, который вот-вот растрескается, порвется, сгорит.
После стремительной развязки Тетя увидела и другое: торопится. Сделал свое дело и — прочь, дальше, к занятиям, более осмысленным и важным. Или потому что не хочет, чтобы снова было больно? Она не спрашивала, скучал ли он по ней — потому что и так видела: скучал, очень. И все-таки вскоре он собрался и уехал, не отвечая на немой ее вопрос: куда же ты? Почему не хочешь побыть еще?
После его отъезда она поняла — никакой детской, нежной радости, ни малейшего ощущения счастья, сопровождавших прежде любые с ним встречи, независимо от длительности, насыщенности и содержания, в ней нет. Только черная труха внутри. Зря она ему позвонила, вот и все. Нельзя возвращаться на место любви, вот и все. Все кончилось, кончилось в какой-то момент, это можно потом разобраться, в какой, только ничего нового и лучшего, чем было, уже не будет, а будет только — круг за кругом в воронку с осыпающимися краями, вниз, и никогда (какое сладкое слово!), никогда он не позовет ее с собой, за собой: конец всему.
И уже знакомая угрюмая тошнота подкатывала к горлу.
Почему, почему радость и счастье кончаются клозетом?
Почему ясный свет, блаженство кратче мгновенья и, распылившись на острые лучики, оседает на душу мягкой пылью?
И потом на пыль льется дождь твоих глупых слез, пыль оборачивается мохнатой грязью. Все это начинает гнить и вонять… Конец удовольствию боль! Конец удовольствию боль! Кто это так громко кричал в мировой литературе? Вопрос для школьной викторины.
Господи, а как же любовь? Но она завершается клозетом.
В тот день светило солнце, светило и не собиралось уходить, даже в восемь, даже в девять. Белые ночи! В десять она позвонила Ланину, сказала: может, заедешь и завтра? Или даже сегодня, я … — осторожно напомнила, — я ведь одна.
Солнце залило квартиру, улеглось на диван, на ковер, на шкаф с книгами, нагло посверкивало суперобложкой Ван-Гога, отвратительными цветами, испошленными календариками, тарелками, платками, женскими шарфиками!
— Детка, я завтра уезжаю, — со слегка наигранной грустной улыбкой отвечал он. — На Шри-Ланку, будем чайные плантации снимать, там и музей чая есть, говорят, неплохой…
Она не слушала, потому что помнила, во сколько он уезжает, он успел ей это сказать. Завтра вечером, поздним вечером, как будто перед вечером не бывает длинного бесконечного дня. Но ему ответила: “Жаль, что не можешь, пока!” Он с готовностью ответил — пока! Не хотел говорить дольше. Не мог? Неважно. Не хотел. Больше не хотел ее. Полый, бесполый плагиатор. И уехал. Ни эсэмэски на прощанье — из самолета, из аэропорта (как столько раз бывало!), ни звонка.
Наступило оцепенение, тишина. Только бумажный плотик из листов Сергея Петровича оставался, единственное ее спасение.
Глава третья
Смерть оказалась белой. Тетя поняла, почему она вечно изображается в белой накидке — в проживании смерти отсутствовали звуки, цвета, чувства, тепло, холод. Это была белизна абсолютной пустоты. Пустота совершеннейшей пустыни. Только песок скрипит на зубах. Жить больше было незачем. И нечем. Потому что ничем нельзя было поделиться. “Там зарыта только собака” — о прошлом, Бродский. Но эсэмэской уже не послать этой пронзившей фразы, а если это нельзя рассказать ему, значит, это бессмысленно. Но все, утратившее смысл, все эти ничем, ничего, нечего обладали железным привкусом, и Тетя не знала, где искать источник этой железистости.
Утром она просыпалась чуть свет, потому что вечером старалась лечь пораньше, просыпалась и лежала, почти с облегчением погружаясь в молчаливое оцепенение, стараясь опуститься в него как можно глубже — в неощущении себя не было страданий. Она знала: стоит ей встать и отправиться в ванную — вместе с необходимостью мыть тело, мылить и споласкивать волосы, вместе с потоками воды на нее нахлынет его равнодушие. Так же, как эта вода к ней равнодушна, равнодушен к ней он. Так же, как этот солнечный свет, заливший их деревянную и давно уже не слишком ухоженную кухню, несмотря на показной оптимизм, на самом деле совершенно равнодушен к ее существованию, точно так же и он. Потом, на работе, появлялись люди, все те же, но и их лица были только льющаяся вода.
Оставалось узаконить не-существование внешним самоуничтожением. Уехать. Пропасть. Бездумно, почти рассеянно Тетя начала покупать “Из рук в руки”, “Работа для вас”, набирала в Интернете “работа за рубежом”. Няни, горничные, помощницы по хозяйству. Гид, аниматор, бармен. Требуются чернорабочие. Это слово ей особенно понравилось, первой черной половиной, полным несовпадением с тем белым тошнотным гамаком, в котором она качалась здесь. Там она все же требовалась, там была черная-черная земля, которую должны были копать блестящими черными лопатами люди с черными-черными ногтями. Она думала об этом, правя очередную заметку, лучше всего понимая из текста, что буквы его тоже черны.
В поселке Кача под Севастополем оползень погреб под собой целый пляж. По оценкам специалистов, на людей обрушилось более 600 кубометров береговой породы. В результате загорающие, среди которых находились и дети, оказались буквально погребены под восьмиметровым слоем каменистого грунта. По предварительным данным, под завалом оказались 26 граждан Украины и России, из них на настоящий момент спасены 16. 10, в том числе дети школьного возраста, остаются под завалом. Одна россиянка погибла.
Под завалом оказались граждане. Дети школьного возраста. А люди? Где оказались обычные люди? После запятых в оползне наступил обычный утренний перерыв, газетные корреспонденты только еще пощелкивали, прокашливались и чистили горло, чтобы запеть наконец свои кривые мелодии, тыкая в замызганные клавиши. Тетя задумчиво шла к киоску, вниз, за пряниками. Внезапно ее окликнули.
— Маринка… вот так и думала, что тебя встречу!
Алена.
Приехала в их большое здание, приютившее множество редакций, в очередной глянец, переподписать какой-то договор.
— Ничего, подождут, я вообще раньше времени, донеслась без единой пробки, специально, чтобы кофе с тобой попить! — Алена смеялась и уже тянула ее в буфет. Как легко с ней было, легко всегда. И свободно. Как обычно, Алена прекрасно выглядела — красиво уложенный белокурый шар волос, темно-голубое короткое платье в разноцветных бегущих линиях, поблескивающие искорками розовые босоножки на каблуках.
Успешная, благополучная, красивая женщина, почему весь мир еще не у этих ног? — вновь недоуменно подумала Тетя. Впрочем, как она узнала за время пути на десятый этаж, художник Сева, снимавший у Алены комнату, а до этого ее студент (ты еще и преподаешь? — Здрасьте, в Полиграфе два года уже) оказался отличным другом (“в каком смысле?” — “В прямом”), а неделю назад Алену пригласили главным редактором в новый, только рождающийся журнал. “Теперь хоть кредит за свою микру выплачу, а может, и поменяю ее вообще”, — мечтательно щебетала Алена.
В буфете на десятом она, поклонница здоровой пищи, заказала свежевыжатый сок, Тетя потребовала себе чашку капучино, а на Аленину вскинутую бровь ответила: “Надо же подсластить”…
— У тебя что-то не так? Неприятности? — Алена немедленно переключилась с щебетанья на Тетину волну. И Тетя рассказала ей, что хочет уехать, уехать из дома, не навсегда, на время — на месяц, а лучше на два — хотя бы до осени, пока Теплый у бабушки все равно. Потому что сразу бросить Колю она все-таки не может, возможно, надо просто порепетировать…
— Ну, прям как в моем романе… — задумчиво проговорила Алена, кивая на все, что говорила сейчас Тетя, точно на хорошо известное.
— Романе?
— Ну да, заканчиваю очередной, — махнула рукой Алена, — как раз начинается все с кризиса в семье и ее отъезда. Да неважно, прочтешь, дальше рассказывай.
Не хочу, не хочу, как в очередном романе, — думала про себя Тетя, но послушно рассказывала — что вовсю покупает газеты, читает объявления, выписывает телефоны, потому что лучше бы все-таки не просто так — а поработать, даже созвонилась с одной фирмой…
— Что? С фирмой? — Алена так и подпрыгнула. — Ты что, телевизор не смотришь? Они же обманщики, неизвестно куда завезут и сколько потом заплатят! Это для девушек из Луганска. А ты, ты… Выберешься живой — уже будешь рада, — быстро листала Алена что-то в своем серебристом телефоне с большим экраном.
— Уехать не проблема. Причем за казенный счет, с ветерком, не за свои же, Марин?
— Я думала, они дорогу оплачивают…
— Солнце! Какую дорогу!.. Да где же он у меня?
— Кто?
— Да Петька. Считай, тебе повезло, вчера буквально говорили, рыдал у меня на плече. Один его подставил, другая тоже не смогла, а все уже проплачено, договорено… Если никого еще не нашли… Ага, вот!
Алена уже набирала чей-то номер, а через мгновение говорила своим специальным светским (Тетя знала его), очень женским, а вместе с тем страшно жестким голосом. Алена не просила, Алена спасала этого Петю — так она интонировала, и неизвестный Петя просто не смел отказаться от такого громадного, оказываемого ему одолжения. Похоже, он уже и благодарил Алену.
— Петечка, что ты! Да сочтемся. Да хоть завтра! О чем я тебе и говорю, — подтверждала Алена что-то. — Никаких сомнений. Ручаюсь лично. Это моя старинная подруга, в журналистике уже не помню какой год.
— Паспорт у тебя есть загран? — шептала Алена в сторону.
Тетя кивнула. Алена показала ей палец: супер!
— Нет, но если через них делать — это сколько займет? Ну вот именно!
И, простившись наконец с Петей, выдала резюме:
Русскому молодежному журналу “Вагабонд” требуется человек, который будет работать месяц, максимум два в семье, еще лучше, в разных семьях, за границей — конкретно в Испании, типа няней, au pair называется, слышала про такое? И напишет потом про все про это большой репортаж для журнала. У них два человека подряд сорвались, а ехать надо срочно, договор уже подписан…
— С кем договор?
— С работодателем, уже нашли его, с чьим ребенком сидеть… Не волнуйся, они русские все там. В общем, говорю же, срочно! С тебя для журнала только репортаж.
— С ребенком, чужим? Репортаж? — ужасалась Тетя. — Я же только точка-тире, запятые еще могу расставить. Что ты наговорила про меня этому Пете — я же не в журналистике ни в какой! И с детьми не умею совсем.
— Ты? Не умеешь? И это мне говорит мать гениального мальчика Темы! А писать… надиктуешь на диктофон, расшифруем, вот тебе и репортаж. Просто веди там дневник, ясно? — наставляла ее Алена так, будто Тетя уже согласилась.
— Подожди, а Коля, его правда нет сейчас в Москве, но я даже…
— Отменяем? — жестко полыхнула на нее зеленым Алена.
— Нет, но я не поняла деталей.
— Так, еще раз, — терпеливо вздохнула подруга. И начала медленно перечислять все снова. — За билет платит редакция, зарплату будешь получать на месте, от хозяев в конвертике, нормальных, а не через русскую фирму, они уже найдены, уже согласны, очень ждут. На один месяц. Потом, возможно, появятся и другие, в смысле хозяева, их ищут, за репортаж к тому же заплатят очень хороший гонорар, но тебе ведь не это важно… — говорила Алена, одновременно отправляя Тете визитку с Петькиным телефоном.
Тетин мобильный послушно ответил “пик-пик”.
— Не важно, — эхом откликалась Тетя. — Они что, такие богатые, эти “вагабонды”?
— Да какие это деньги? Дорога только, за гостиницу не платят, суточные тоже… Петька сказал, что желательно еще подсобрать материальчик и про других русских вокруг, кто как устроился, ну, оглядишься, разберешься на месте — может, тоже вставишь.
Алена снова взглянула на мобильный — посмотрела на часы, поняла Тетя. Высокий стакан из-под сока давно пустовал.
— Матерьяльчик, — вновь повторила Тетя, сделав большой прощальный глоток. — Можно я подумаю хотя бы до вечера?
— Думай, — милостиво разрешила Алена и поднялась. — Звони тогда, подтвердить.
Алена нажала все необходимые кнопки, все задвигалось, закружилось, ехать нужно было уже через неделю, в том-то и состояла загвоздка, прежний кандидат не смог так быстро, что-то он (она) там сдавал, защищал и в итоге не успевал.
Визу Тете изготовили со сказочной быстротой, за билетом и страховкой она заехала в редакцию к Петьке, оказавшемуся большим, запыхавшимся дядькой, Петька бурно Тетю благодарил, закатывал от восхищения глаза, одновременно переписываясь с кем-то в аське. Лена, повздыхав, отпустила ее — в конце концов летом работы меньше, газета выходила в сокращенном объеме. Приезжай скорей. Лена словно бы понимала все, хотя Тетя и не объясняла, только намекнула слегка, но Лена угадывала: ее лучшая сотрудница едет спасать себя, Теплого, Колю — Тетя готова была целовать ей руки, благодарить еще и за то, что она не спрашивает с ложной заботой: а как же Теплый? Коля? То, о чем и так спрашивали вокруг все.
Теплый? Он остался сиротой, но пока этого не понимал, наслаждаясь речкой, плотом, склоченным старшими мальчишками, и — настоящим спиннингом, подаренным дедом. Коля вернулся. И все понял, но кричал другое: ничего не понимаю, никуда ты не поедешь, ты просто бросаешь меня. Стоял сердитый, сжав кулаки — за горизонтом, за тридевять земель. Она едва слышала его сипение. Но покорно, чтоб не срывать спектакль, что-то говорила, оправдываясь. Беззвучно крича в ответ: да не от тебя, не от тебя и не от Теплого я уезжаю — от него! Он меня бросил, и если я теперь, сейчас же не брошу его в ответ, я умру, слышишь, я сдохну.
Я еду туда, чтобы это понять! Подальше от этой страны, людей! От тебя! Тетя молча глядела на Колю, была покорна, ласкова, как никогда, Коля стонал и верил, что все-таки не бросает, а такая вот странная командировка, для молодежного журнала, большой репортаж.
Глава четвертая
Но нет, нет, нельзя было уезжать совсем, без прощального слова. И она все писала и писала ему эсэмэски — остановиться не могла.
Любовь моя. тчк
Как горчит, как кислит на сердце, какая ты, оказывается, страшно кислая, любовь. тчк
Боишься этого слова? Боишься, что вцеплюсь и не отпущу, что буду страшною пиявицей впиявливаться в твое ласковое лицо? Не бойся. Ничем не обеспокою тебя и больше не трону. Буду смотреть из-за угла, наблюдать исподтишка, из-за зеленого кусточка, как ты тихо идешь по земле, по Божьему свету, как садишься на лавку отдохнуть, вздыхаешь, и какие старые и больные у тебя ноги, потому что ты очень-очень уже старая, моя любовь. тчк
Прощай. Я уезжаю. Будешь тут жить один, отгремит ливнями лето, прошелестит осень, наполненная мной, метелькой легкой, городской, нестрашной отвоет зима.
Но однажды ты проснешься от новых коротких звуков, будто кто-то умело, быстро, скок-поскок, забивает невидимые гвоздочки молоточком. Это поют в неотпускающем зиму небе первые синицы, это сквозь набрякший воздух медленно сочится влага. По капле капля. тчк
Первый дождик, ледяной, злой — так и наступит весна. И тогда совсем иначе запоют синицы, а за ними и другие ребятки из птичьей семьи — в основном воробьи, конечно. И пеночка. Зяблик. Теплый про это знает, спроси его, если сможешь. Фьють тиу. По трубе загрохочет лед, расколется у подъезда на тысячи серебряных осколков, сокровища сбрендившего Кощея, по асфальту разольются овальные лужи. Намокнет и поплывет корабликом оброненный завиток чека, картонный плотик с завтрашнего дня устаревшего проездного в метро. Вся скудная природа твоего города будет расправлять морщину за морщиной и молодеть. Ты, любовь моя, это увидишь — и удивишься. Вздохнешь глубоко, и лицо у тебя станет жалким. Но так хорош будет этот сырой тревожный воздух, так запоет в тебе твоя кровь. Кто был твой дедушка? Знаю, он приехал в Москву из деревни — о том и заноет твое сердце. Впервые не обо мне. О воле вольной простого русского человека. Но ведь ее же не было никогда, этой воли, была одна горькая мечта о ней, ты сам мне про это говорил, помнишь?
Прощай, любовь моя. Тчк. Ничего не беру с собой, все оставляю тебе — и все здесь теперь твое. Эту желтую школу напротив моего дома, ее хорошо видно, если сидеть за моим письменным столом, с пробелами вокруг окон, эти скачущие по гаражам фигурки мальчишек, сложения палочек с кружками вместо голов, грохот крыш слышен даже отсюда. Девочек за школьным углом тоже дарю тебе, нет, не тех, что идут к остановке, а что стоят и курят, и, сиганув с крыши и замедлив шаг, к ним вразвалку направляются их кавалеры — с неуверенными и такими глупыми выраженьями лиц.
Любовь моя, а теперь полетели, я никогда не рассказывала тебе про эту дачу, это мамина дача, она неприспособленная, но на ней прошло мое детство и еще целый вечер, утро и день детства Теплого — мы поехали туда как-то раз, просто ее проведать. тчк
Заберись на чердак, подыши сырым запахом брошенных досок, мышиного помета, березового веника, забытого тысячу лет назад, знавала дача и лучшие времена, и тот сарай с тяпками был баней. Смахни с лица паутину, сщелкни древесного жучка с рубашкиного манжета, отправляйся по расшатанной лестнице, осторожно, легонько — нет, подожди, не спускайся! Глянь быстро вниз — видишь, на давно не крашенном дощатом полу зеленые резиновые сапожки. Один стоит солдатиком, второй свалился на правый бок, убит. Рядом улегся толстый серый носок, другой залез внутрь солдата, его не видно. И еще взгляни на коляску из стойких соломенных прутьев на измятых железных колесах, она трофейная, когда-то покрашенная серебряной краской, привезенная дедушкой с войны. Коляску катала немецкая девочка, Гретхен, а потом моя мама, и однажды везла в ней с полянки грибы, белые и лисички, за калиткой их опустилась целая стая, потом в ней спала Оля с белыми волосами, потом целый вечер играл Теплый, а сейчас в коляске лежит единственная кукла, тоже довольно старая, из моих, зовут Марина (и тут не помогут уже никакие психотерапевты). Марина видит кукольный сон, как, пока все спят, она вылезает из коляски и ступает по террасе, обходит шерстяной носок, сапожок, завалившегося близнеца, видит перед собой миску с собачьей едой, это для вечно голодного Полкана, который живет у сторожа. Марина быстро-быстро поедает все, что в миске, вытирает пластмассовые ручки о платьице, слышит твои шаги, как ты громко скрипишь сверху, бежит к коляске, ловко забирается в нее, накрывается одеялком, привычно закрывает глаза.
Взгляни на этот притаившийся скрипучий уют заброшенного дома, к стенам прилипают мысли, сказанные когда-то слова, прочитай, что на них написано, поскорей. Земляники-то в этом году… Два щенка, в пятнах и рыжий… Мам, а можно мне котеночка? Ну что ты поделаешь — снова всюду пролез, а уж как я весной корчевала. Голоса, хохот на террасе, молодая мама, сосед дядя Витя, тоже совсем молодой, лучшая мамина подружка Галка, и ее хахаль из Обнинска, Валентин, бабушка, чуть только старше, чем я сейчас, режутся в девятку, на деньги. Ставка — пятачок, пропуск хода — копейка. Мотыльки летят на огонь, на террасе еще не вставили стекла. Кузнечики в траве стрекочут, перебивая захлеб соловьев, комаров нет, в воздухе только разбавленный росистой сыростью ночи аромат первых ирисов, но глохнут и голоса и хохот. Одни пионы так и застывают в банке на столе, и редко, слабо стукают о клеенку лепестки.
Сядем на электричку, выйдем у Киевского вокзала.
Поплыли по Москве-реке, прямо к набережной Андреевского монастыря с голубыми только что отреставрированными куполами… Я расскажу тебе мой секрет. Проплывем еще немного, вот здесь нам выходить.
Малыши катаются на своих первых четырехколесных велосипедах, младенцы в колясках недвижно спят (в круглых розовых ртах — соски!), в середине — заросшая маргаритками клумба, по краям аллеи высокие кусты сирени — не обломанной, целый второй день, сиреневой и белой, чуть в глубине два цветущих светлой пеной дерева, возможно, вишни. Но все это для отвода глаз.
В парке живет секрет. Только искать его нужно в начале июля, не раньше! Если лето выдастся холодное, лучше даже попозже. тчк
Любовь моя, в середине июля, молю тебя, съезди на дачу, купи билет на электричку, пересядь на кораблик и приплыви сюда. Приди в этот парк, пройди по центральной асфальтовой дорожке, ты упрешься в пруд и увидишь, от него отходят две толстые вытоптанные тропы, сверни на правую, пройди ровно двадцать шагов. Около старой одинокой липы вдохни поглубже — слабое благоухание донесет до тебя легкий ветер.
Запах жареного мяса не должен сбивать тебя, поэтому лучше прийти пораньше утром, когда еще совсем немного народа, и народ этот — бегуны да собачники. Ощутив аромат, иди на него, но вскоре тебе придется свернуть в сторону, прошагать без дороги, сквозь кусты, не бойся, это недолго. Аромат приведет тебя к забору, серому бетонному, объясняющему, что там давно нет парка, а есть пустырь, на котором вот уже несколько лет тянется непонятная стройка. Но забор это то, что надо, это значит — ты правильно пришел. Посмотри чуть левее, видишь? Можно уже ничего не нюхать, все станет видно и так. Жасминовый куст, обсыпанный белыми цветами, некоторые уже опали, и земля рядом устлана прозрачным душистым одеяльцем, летним одеялом для младенцев. Для дочки, которая родится вот-вот. Это и есть мой секрет. Этот невысокий жасминовый куст, про который никто не знает. Он, конечно, немного чахлый, потому что растет в тени, к тому же у самого забора, и все-таки он живой, расцветающий каждый июль и сначала тихо, а потом все стремительней сбрасывающий свою белую одежку. Дарю тебе этот куст, запомни к нему дорогу. тчк
Так, конечно, ничего и не написала, только плакала, плакала на прощанье, улетая на вечную разлуку. Плакал и Коля — Тете в ладони, потом, как обычно, вызвал крыску Ню — ту самую, из далекого журнала в приемной доктора, и они катали ее полпредотъездной ночи на любимом велосипедике, но к утру низкий потолок “Шереметьева” все-таки навис, и вечная его полутьма, чтоб страшней было ехать.
— Завтра тоже лечу, правда, из “Домодедова”, на две недели, Вьетнам, — сказал Коля уже мимо, телеграфируя, ставя ее чемодан на ленту проверки, перед регистрацией. Это и было словами прощанья, чемодан поехал — Коля развернулся и зашагал к выходу.
Глава пятая
В июле пришли страшные вести: Ярославль разбомблен, сожжен.
Белого, сияющего церквями города больше не существовало.
Что было с ее близкими? Жив ли отец, мать? Ириша не знала.
Каждый день она ходила на телеграф, отправляла телеграммы одну за одной, рассылая их по нескольким знакомым адресам — и не получала ответа. Ехать в Ярославль было невозможно — чтобы попасть в еще недавно мятежный город, требовалось специальное разрешение и, сколько ни билась она, сидя в бесконечных очередях, достать его не могла.
В начале сентября она получила наконец письмо от матери — писанное едва узнаваемым почерком — поначалу оно показалось Ирише безумным. Предложения были незакончены, описания событий мешались с молитвами, выплывали какие-то “он”, “она”, мать перескакивала, не завершив мысли. Но в достоверности изложенных в нем сведений Ириша не сомневалась. Такое нельзя было выдумать.
Отца Ильи больше не было на свете.
Это первое, что сообщала мать.
Но этому Ириша как раз и не удивилась — возможно, потому, что последнее время, когда молилась об отце в церкви и подавала о нем записки, чувствовала: среди живых нет его.
Сообщив о гибели батюшки, подробно и страшно сбивчиво, мать рассказывала, что пришлось им пережить в Ярославле. Вот что вырисовывалось сквозь ее бессвязный рассказ.
Утром 6 июля матушка проснулась от трескотни, ей показалось, будто во дворе у них сваливают дрова. Она поднялась, пошла к батюшке. И застала его оживленным, светлым — каким она не видела его уже долгие месяцы. Отец Илья рассказал ей, что в город вошли белые, с севера наступают англичане — наконец-то началось восстание против большевиков!
В середине дня отец Илья снова пошел в город на разведку и опять вернулся веселый: белые заняли город, офицеры рассказывали, что восстания охватили и Петербург, и Москву. Тут началась страшная стрельба — батюшка повел всех, кто был в доме, прятаться в подвал, и снова куда-то ушел, не слушая уговоров. А они так и просидели полдня в тесном холодном подвале, только к вечеру, когда поутихло, вернулись и переночевали в комнатах. На следующий день красные стали стрелять со Всполья и зажгли город. Начались пожары, и все-таки первую волну огня удалось потушить. Но красные снова стреляли, теперь уже зажигательными снарядами, весь день, и вскоре улицы заполыхали уже не на шутку — строения сплошь были деревянные. Горела Мышкинская, Пошехонская, Никитская, Сенная. Огонь приближался и к ним, к их Рождественской, они заметались, стали собирать вещи, тут снова явился отец Илья, с распущенными длинными волосами, измученный, бледный, запыхавшийся, но “совсем молодой и весь восторженный, почти как тогда в Оптиной”, написала мать. Все это время, и день и ночь, он провел в родном Успенском соборе. На колокольне собора стояли пулеметы, шла стрельба, отец Илья служил молебны и панихиды, упрямо записывая в метрические книги имена погибших. Домой он прибежал, услышав, что горят уже Рыбинская и Владимирская — совсем рядом, нужно было искать другое убежище. Схватили самое необходимое, немного еды, воду — с батюшкой был и их соборный дьякон, отец Андрей, который, как сказал отец Илья с гордостью, даже стрелял ночью из пулемета. Отцы довели их до Вознесенского училища, посадили в подвал и снова исчезли. И опять полдня они провели в подвале, вместе с такими же беженцами и погорельцами, в полной безвестности и молитвах.
Вечером отец Андрей вернулся. Один. Почти оглохший. И говорил то слишком тихо, то, наоборот, слишком кричал.
Дьякон рассказал, что еще днем, отведя домашних в училище, отец Илья кинулся назад, на Рождественку, в свой дом, пока не сгоревший — спасать архив! Там оставались древние рукописи, письма Голубинского, неопубликованные статьи их местного и покойного уже краеведа Якушкина, отец Илья очень хотел все это сохранить. Почему он их сразу не забрал? Отвлекся, забыл, главное — люди, родные. Когда отцы подходили к их дому, огонь охватил уже соседние строения. Отец Илья сразу пошел в кабинет, стал бросать бумаги в чемоданы, отец Андрей стоял на улице, он должен был предупредить батюшку, если пламя окажется совсем близко. Батюшка успел, выскочил с двумя чемоданами. Вместе с другими погорельцами, плачущим скотом, скулящими собаками, орущими котами, в чаду и дыму они побежали по охваченной огнем улице. В окне одного уже пылавшего дома отец Илья заметил мечущуюся женщину с красным младенцем на руках, которого она, кажется, только что родила. Дом был в огне, но женщина оставалсь жива, и младенец на руках у нее извивался. Отец Илья бросил чемоданы и, воскликнув “Господи, помоги!”, — кинулся в дом. Крыша обвалилась через несколько минут после того, как он зашел. Вскоре все было кончено.
На следующий день дьякон помог матушке разыскать тот дом, она перерыла длинной палкой все тлевшее еще пепелище, невзирая на кое-где занимавшийся еще огонь и рвущиеся рядом снаряды. И была вознаграждена: обнаружила сильно оплавившийся батюшкин нательный крест, который сейчас же узнала. Матушка не желала уходить с пепелища даже ночью, это было небезопасно, с большим трудом отец Андрей уговорил ее пойти в подвал училища. На следующий день вся семья дьякона, матушка и еще несколько человек пробрались к берегу Волги, там пароходы потихоньку перевозили мирных жителей на другой берег, в безопасность. Красные регулярно обстреливали все, что двигалось по реке, но им повезло. Долго они шли потом деревнями, снова переправились через Волгу, добрались наконец и до Углича, к родным дьякона, которые и поселили матушку ради Христа.
В конверт была вложена записка, подписанная отцом Андреем: “Возлюбленная Ирина Ильинична! Царствие Небесное протоиерею Илье и вечный покой. Скорбим и молимся о нашем батюшке. Душа его во благих водворится, погиб за други своя. Анна Сергеевна весьма плоха, часто заговаривается, а временами будто вовсе теряет рассудок. Часто зовет Вас, отца Илью и всех своих детей. Приезжайте, если только будет у Вас такая возможность, по адресу…”
Ехать нужно было немедленно. Но Ириша застыла. Несколько дней ей казалось, что она умерла, сгорела. Женя давно уехала за границу, Надя, вместе с родителями и родными, отправилась в Ростов-на-Дону, кто-то у них был там из родни.
Каждый день Ириша ходила в московские церкви, ставила свечи об упокоении усопших, заказывала панихиды. В церквях было пусто, холодно, на службах стояло два-три человека — из бывших. У самих церквей, на заборах, все чаще стали появляться афиши. “Всенощное бдение. Служит митрополит, с протодьяконом и хором. После службы проповедь профессора Московской Духовной Академии… Исполняются песнопения Бортнянского, Чайковского, Гречанинова”. Но и Чайковским не заманить было людей в церковь.
Все эти дни Иришу мучил отголосок давнего детского видения. Ей чудился объятый пламенем богатырь, широко шагавший над Волгой. Только теперь прямо на глазах богатырь уменьшался в размерах, оказывался старым, седым, сгорбленным. Но и пламя, постепенно убивая его, из пляшущего и светлого делалось черным, черные языки обнимали седого длинноволосого старика и пожирали его, он беззвучно кричал. Кошмар преследовал ее много ночей подряд.
Закончив московские дела, продав все, что только можно было, зимой 1919 года Ириша приехала в Углич. Ее встретила побелевшая матушка, с дрожащими руками и блуждающим взором. Дочку она узнала, но не имела сил обрадоваться, только плакала, постоянно заговаривалась и порывалась идти искать батюшку. Приютившая мать дьяконова семья очевидно ею уже тяготилась. Но куда было им податься? Ириша металась, искала работу, пыталась снять жилье — как вдруг столкнулась в Угличском архиве с Соней — той самой, с которой познакомилась когда-то в Москве, в архиве купеческой управы. Соня, Софья Никитична, тоже бежала сюда из Москвы и пока работала в Угличе, но вот-вот должна была ехать в Рыбинск, создавать Рыбинский губархив — в связи с появлением Рыбинской губернии. Фонды уездов, вошедших в новую губернию, — Мышкинского, Мологского, Угличского, Пошехонского — должны были соединиться в Рыбинске. Специалисты нужны были позарез, и уже в самом начале разговора Соня пригласила Иришу на работу.
Спустя неделю они с матерью переехали в Рыбинск, где Ириша и пошла на первую в своей жизни настоящую службу. Выделили им и жилье — отдельную кухонку и комнату.
Работы было невпроворот. Фонды из уездов все везли, грузовиками, рук не хватало, работали без выходных, хозяйством занималась матушка, радуясь, если дочь хоть раз в день успевала поесть. И все же несмотря на скудную и тяжелую жизнь, сознание, что она участвует в важном деле, спасает от гибели документы, формирует и описывает фонды — прибавляло Ирише сил. Спала она по несколько часов, носила тяжеленные папки, вытирала тонны пыли, да еще успевала заниматься наукой — несколько раз она делала доклады по архивным материалам на Коллегии архива, там познакомилась с членами Рыбинского научного общества, начала приходить и на их заседания — здесь царил дух поклонения старине, дух горькой любви к исчезающей жизни, память о которой они пытались сохранить любой ценой. Софья Никитична тоже была здесь своим человеком и помогала обществу, как могла.
Тут-то и начался разгром краеведения, советская власть слишком боялась честных историков, памяти, правды… Не уцелело и научное общество, которое, как сообщал в доносе один старый коммунист, под предлогом защиты старины занималось “контрреволюционной работой”. Всех постоянных участников заседаний арестовали, но ни Софью Никитичну, ни Иришу отчего-то не тронули. Софья Никитична, у которой было в обществе несколько близких друзей, никак не могла постичь, пережить их ареста: за что? Людей, которые желали только добра, ничуть не сопротивлялись власти, даже ей служили — ничто не спасло. Зачем тогда и ее дело? Она подала заявление об уходе — и вскоре умерла. Ириша чувствовала, теперь и ее дни в архиве сочтены, надо искать что-то другое, но где, как? В это скорбное время в ее жизни и появился “Петр Григорьевич”, который вскоре тайно обвенчался с Ириной Ильиничной. В конце 1937 года он был арестован и исчез. Незадолго до ареста повелев жене, уже ожидавшей ребенка, бежать, бежать из Рыбинска дальше, глубже. Когда передачи в тюрьму перестали принимать, Ириша с матерью поехали в Калинов — местной школе требовались учителя истории и литературы. Сергей Петрович родился уже в Калинове.
Глава шестая
До позднего вечера Голубев разбирал свои записи, переписал набело новую порцию расшифровки Асиного дневника — наконец лег и уснул неожиданно крепко. Ему снилось, как он, совсем молодой, рубит во дворе школы дрова. Он видел свои напрягшиеся жилами загорелые руки, ощущал, как спокойно и точно рассчитывает силу удара, как легко наточенный топор раскалывает березовые полешки. Всегда с первого раза. Полешки были сухие, жара-то все лето! И он радовался этой новой, вдруг проснувшейся в мышцах силе.
Анна Тихоновна тихо и настойчиво теребила его за плечо.
— Сережа, беда. Пожар. Музей горит!
Сергей Петрович сейчас же поднялся, еще такой же молодой и мощный, как во сне, накинул на плечи рубашку, начал застегивать, запутался в пуговицах и только тут окончательно проснулся, смысл сказанного женой наконец начал доходить до него.
Что-о?
— Я все уснуть не могла, а тут слышу, в дверь стучат, потихоньку так, звонить постеснялись, глянула в окно, а там Вася Лапин весь запыхался, пожар, мол, музей горит, я за Сергей Петровичем. Ведра, если есть, давайте. Возьми хоть куртку, — быстро говорила ему Анна Тихоновна и едва успела накинуть ее на мужа.
Вася Лапин мялся в коридорчике у двери. Вырос, как вырос! Из мальчишки стал юношей — белокожий, тонкокостный, красавец! Один из лучших кружковцев его был, но почти год Сергей Петрович его не встречал, не пересекались.
— Ведра нужны, — напомнил Вася, изнывая. Ему явно хотелось скорей бежать назад, к школе.
Через минуту Анна Тихоновна вручила им по ведру.
Небо трепетало темно-желтым заревом. Сильно пахло гарью. Сергей Петрович на ходу расспрашивал Васю, но тот мог рассказать немногое.
— Как свечка горит. Мужики там с ведрами, шлангом, ребята. Пожарников вызвали уже, вроде едут.
Но Сергей Петрович не верил Васе, не слышал, что музей уже горит, и быть может, даже сгорел, он нервно считал, думал, задыхаясь от такой быстрой ходьбы-бега — что выносить первым, что дороже? Христос в темнице? Но и Никола… Еще большая редкость, хотя и сделан погрубей, и маленький! А покров с Федором Черным — уж как Гречкин просил-умолял ему отдать, продать, он пожадничал — вот тебе за жадность! Прялки — ладно, прялки еще можно набрать, но Никола! И Владимирская, с клеймами, XVII век! Господи, хоть бы они-то уцелели! Молился он — то ли вслух, то ли про себя. Господи, огради и сохрани!
Сергей Петрович споткнулся — задел мыском обломок железной арматуры, загнутой с одного конца крюком. Подхватил в свободную руку — тяжеловата, но, может, пригодится.
Когда подбежали к школе, музей, стоявший на другом конце школьного двора пылал широким большим костром. Волшебно-красивым — все оттенки оранжевого, рыжего лились, сливались, разрывались и соединялись вновь. Ровно, глубоко гудело пламя. Физкультурник лил в огонь воду, держа шланг, тянущийся из окна школы. Тут же суетились с ведрами мужики и ребята, его, его ребята — Сергей Петрович заметил и Гришу Мешкова, и Рому Колюхина, и Славика, и Витьку, и Костяна, Тому с косичками, как быстро все собрались! “Только б не перекинулось на школу. Хорошо, ветра нет…” — слышалось отовсюду. Задохин тоже был здесь, с зверским выражением лица держал перед собой огнетушитель, жал на ручку, из сопла била белая пена, но подойти совсем близко было уже невозможно, и струя едва долетала до огня, чуть только мешая пламени охватить крыльцо избы. Но кому оно нужно было, это крыльцо? Чердачное окно выбрасывало клубы черного дыма, в прямоугльниках окон с наличниками плясало пламя. Леденечный оранжевый домик.
Из школы выскочил Сашка Ахметьев, с ведром, рванул к огню. Стой! — закричал Сергей Петрович, бросился наперерез, вырвал ведро, окатил себя с головы до ног, вскрикнул, встряхнулся, подхватил свою железную балку, кинулся к музею. Вот здесь, у левого окошка, с самого края стоял Христос в темнице, и здесь еще не так горело, железкой из лопнувшего уже окна его цепануть и вынуть! Но не успел он даже приблизиться к дому — жутким, душным, смертным жаром дохнуло в лицо, шею, мгновенно высушив мокрые волосы, капли на лбу. Все равно двинулся вперед, если надо и смерть… Но сейчас же чьи-то мощные руки схватили, властно, грубо и страшно недобро, зло потащили прочь: куда, старик! Жить надоело?
Незнакомый парень в каске буквально нес его, легонького, на руках, подальше от огня, неожиданно аккуратно усадил на крыльцо школы, крикнул кому-то: “Умойте тут деда!” И пошел к пожару. Пожарные. Слава Богу, приехали. Как же он не слышал сирены? Но у школы действительно стояла красная машина, следом подъехала и другая, беззвучно, хотя и с синей, праздничной мигалкой. Сергей Петрович поднялся, зашагал, шатаясь, в сторону, в темноту. Стал, прислонясь спиной к им же посаженной когда-то на субботнике липе, говорил неслышимое, шевеля губами, глядя и не видя, как выскакивают пожарные, как быстро тянут от машин рукава, пышно бьет в леденцовые окна пена. Неожиданно затрещала и провалилась крыша, и из середины дома сейчас же повалил черный, ядовитый дым.
Через час все было кончено. Огонь погасили, пожарные машины уехали, все, кто толпился во дворе, разошлись и договорились снова собраться утром. Сергей Петрович с двумя самыми стойкими ребятами, Васей и его младшим братом Костиком, все ходил вокруг дышащего жаром пепелища. Ребята подбирали то монетку, то утюжок чугунный, то обгоревшую давилку косточек из вишен, которые как-то оказались снаружи. Явился из школы и Задохин, взялся им помогать, но, почувствовав, что его помощи не рады, ушел тоже, правда, не домой, а снова к себе в кабинет. Окно его так и светилось. Когда совсем рассвело и небо порозовело, Сергей Петрович все-таки заставил ребят пойти отдохнуть и побрел домой сам. Решили встретиться через несколько часов, когда все хоть немного остынет и можно будет начать полноценные раскопки.
Всю неделю они работали на пожарище — от Христа в темнице и следа не осталось, от Николая только обугленная рука, почти все бумажное, деревянное погибло, оловянное, серебряное, медное расплавилось. Но случилось и чудо. Владимирская уцелела. Металлический оклад оплавился, но сама икона не сгорела, только почернела так, что видны остались одни глаза Богородицы.
Они положили ее на расстеленный во дворе брезент, отдельно, стали работать дальше, к вечеру Сергей Петрович подошел оглядеть обретенные сокровища и вдруг заметил: уже не только глаза Божьей Матери, но и весь лик ее проступил сквозь копоть, икона посветлела, сама. Никто не подходил к ней, он это знал, видел. Да и не отчистить бы так, если и захочешь. Они перенесли ее в школу, к Ивану Валерьевичу — на следующий день на черной доске проявились руки и Младенец, виднее стали и клейма, а еще через два дня об огне, в котором побывала Богородица, напоминал только черный оплавленный оклад.
Задохин засуетился. Чудо ведь это, Сергей Петрович! Господи, чудо настоящее. Мало того, что уцелела, так ведь и обновилась! Слава Тебе… — повторял Иван Валерьевич как заведенный, быстро и с облегчением крестясь, точно найдя оправдание случившемуся. Все дни после пожара он ходил сам не свой, на Сергея Петровича старался не глядеть, только качал головой и шумно вздыхал, раздражая Голубева страшно.
Почему сгорел музей? — вот что очень хотел Сергей Петрович спросить у него. Ты мне не официальную версию, ты правду мне скажи!
Сергей Петрович знал, что вызвал пожарных Задохин, он оказался первым во дворе школы и первым заметил огонь. Это была большая удача, иначе могла сгореть и школа. Но что Задохин делал здесь в полночь? Сам Иван Валерьевич повторял одно, за музеем ребята часто собираются, курят, может, сигарету не потушили, может, что… Вот и спалили наш музей. Голубев интуитивно угадывал где-то здесь фальшь, но никак не мог понять где. Ребята действительно любили зайти в школьный двор, постоять за музеем, там образовался укромный зеленый угол. И все же курили они обычно ближе к забору, метрах в трех-четырех от музея, Задохин сам их оттуда все время гонял. Лето жаркое, сушь, три метра — расстояние смешное, достаточно искорки, все так. Но были каникулы! Школьный двор пустовал. Не собирались здесь сейчас ребята.
Чудо с иконой Задохина оживило. Он призвал отца Константина из собора, который прямо во дворе школы отслужил молебен, а после этого совсем уж разнервничался — школьная же она, да, Сергей Петрович, собственность? Я уж теперь у себя ее повешу, она теперь охранять же нас будет, да? Давно уже Задохин не спрашивал его разрешения. Сергей Петрович только кивнул: само собой, где-то же надо все это хранить, пока новый музей не построим. Дернулся Иван Валерьевич, он не хуже Сергея Петровича понимал, новый музей строить не на что, некому, дернулся, но пробормотал: да, да, конечно. На следующий день икона уже висела в красном углу директорского кабинета.
Пожар пережило немногое. Мраморная подставка для письменного прибора, жестяная коробка из-под перловского чая с надписью: “полфунта 1 рубль 10 копеекъ”, фарфоровая статуэтка оленя, почерневшие зубастые щипцы для колки сахара, прозванные детьми “крокодилом”, продырявленная огнем пудреница. Из шестнадцати прялок осталась одна, обгоревшая, не из самых интересных, cередины ХIХ века… Сгорел весь собранный архив, хранившийся на чердаке. Военные треугольники, переданные им деревенскими бабушками, дневник наблюдений за погодой и интересными явлениями природы Александра Ивановича Петушкова, который вел записи с 1925 по 1989 год — девять больших амбарных тетрадей, отданных в музей его дочерью. А фотографий! Целые папки, альбомы! И корзина берестяная, две торбы, сарафаны девичьи и свадебный убор. Солонка-утица, рожок пастуший, табакерка, медальон с портретом, медный заварной чайник… Голубев пытался сначала составить описи пропавшего — и бросил. Все, все пропало! Что и описывать, зачем?
От былых сокровищ осталась смешная горстка. Вот еще колотушка сторожа — брусок с продетым шариком-кулачком, — совсем свежая, только в саже, что уж ее сберегло? И вспомнил Голубев, протирая ее сухой тряпкой, как целую заметку в местную газету про колотушку сочинил, объяснял, что сторож с колотушкой не от злых людей только оберегал деревню, а и от пожаров! Чуть дымок — бежал к рельсе, колотил тревогу, созывал народ. Колотушку им принес дед Пашки Заворина Степан Кузьмич, которому она досталась от отца. Сам Кузьмич в бытность свою колхозным бригадиром тоже ею пользовался, идя по деревне, стучал, поднимая народ на косьбу или какую другую работу.
На раскопках Сергей Петрович был оживлен, четок, как всегда с ребятами — он соскучился, год с ними близко не общался. Но все тут же включились, как и не расставались. И он, как обычно, весело хвалил их за находки, всех замечал, к каждому был внимателен, все найденное фотографировал и заносил в тетрадь. И только вечером, вернувшись домой, слабел, вяло поужинав, шел в свой кабинет выплеснуть скопленную за день горечь. Оплакивал все, что сгорело. Не только в этом пожаре. Из обгоревших вещиц, что находили они с ребятами в углях, чернота всей русской земли поднималась, обнимала голову и жала, жгла сердце.
Разрушенные усадьбы, от которых не осталось следа. Опустевшие деревни, но даже и в живых деревнях — пустые дворы, ни житниц, ни амбаров, ни риг, ни каретников — жалкий сараюшко, курятник, огород с картошкой. Поэтому и крыльцо, украшение дома, стали забивать вещами, кладовку на крыльце делать, места мало, места нет! Но резное крылечко — разве это кладовка? Да о чем это он! Крылечки жалеет, а люди?
Замороженный в снежных полях, сваренный в котлах, с соловковских лестниц спущенный, затоптанный железными каблуками народ. Уничтоженное крестьянство, лавочники, священники, земские доктора, учителя, ученые — всех ведь убили, и господ, и слуг, и служилый люд. Вот в чем неправ был Задохин. Разве только священников расстреливали, мучили? И если тех-то хоть за веру, то за что же обычного мужика, который ничего ведь, кроме как детей поднять своими же руками, который только-то не голодать хотел!
Кого не вспомнишь, куда ни глянь.
Сергей Петрович перекатывал в ладонях серебряный комок, захваченный с пепелища. Он догадался: это ложка, черная серебряная ложка в виде ракушки. Досталась она им чудом. Эх, Иван Валерьевич, сколько было у нас чудес — разве снилось тебе?
Поехали искать усадьбу Новинки — по всем документам она значилась в одноименной деревне. Добрались на рейсовом автобусе до Хохракова, шли четыре километра пешком. Пришли. От деревни осталась одна изба: в зарослях крапивы и лопухов, словно споткнувшись, стоял покосившийся бревенчатый дом. В темных дырах на крыше ядовито зеленел мох, у избы качались сухие стебли прошлогодней травы. На двери ржавый замок, хотя окна разбиты, по дому гуляет ветер. Мальчишки заглянули внутрь — Сергей Петрович, ничего. Даже мебель вся вынесена, только вонь стоит — кажется, бомжи ночевали. Отправились исследовать все вокруг. Нашли в высокой траве остатки еще двух изб и болотце, бывшее когда-то прудом. Все. От усадьбы не сохранилось ни камня! Так бы и вернулись ни с чем, если бы не догадались пойти в соседнее, тоже уже наполовину опустевшее Лыкошино.
Лыкошино стояло в трех километрах от Новинок, за холмом, жили в нем четыре бабки и дед. Говорить с ребятами про старину согласилась одна Настасья Егоровна. Она им обрадовалась, сказала, что кой-чего как же, помнит. На лавках и полу у Настасьи Егоровны в избе лежали домотканые половички. Это всплыло, но лицо ее он сейчас помнил смутно — вроде бы широкое, когда-то, наверное, было круглым, нос скромной уточкой, глаза — как у всех русских бабушек. А вот голос помнил ясно, может, потому что несколько раз слушал записанный на магнитофон ее рассказ. И опять Сергей Петрович дернулся, поморщился: записи магнитофонные сгорели тоже.
Настасья Егоровна согласилась даже дойти с ними до места, показать, где что в Новинках находилось. Но не дошла бы она, еле-еле ходила. Две недели Сергей Петрович выбивал у председателя уазик. Выбил, Настасья Егоровна взобралась в него, и поехали.
Она показала им тогда, где стояла барская усадьба. Оказалось, в другой стороне, они и не искали там, и снова они долго ходили по высокому бурьяну, в рощице берез и осинок, и опять ничего! Перепутала? Ориентировалась Настасья Егоровна по одной ей известным приметам да по болотцу-пруду. Потому что деревья росли здесь тонкие, молодые. Так ничего и не нашли.
А ведь первый хозяин Новинок жил еще в ХVII веке, в Угличских писцовых книгах 1670 года Сергей Петрович обнаружил и его имя — Захар Семенович Погожий. С XVIII века здесь обосновались его потомки Нилины и прожили до 1917 года. Затем усадьбу национализировали, образовали в ней даже музей, но потом пропал и музей и само здание.
Бабушка долго говорила с ними, уже за чаем, у себя дома. Тут-то они и включили магнитофон, слава Богу, догадались взять.
Гулять сюда ходили, из нашего Лыкошина, да из всех деревень. Сад-от был. Да какой! Кусты сирени на аллеях, липы, березы — не в обхват. Где ж те деревья? Дак спилили! В войну-то все-о-о попилили, на чурки, возили на станцию топить поезда. Бабы же наши и пилили, мужики воевать пошли. А мы попилим-попилим, работаем дружно, голодные-холодные — так и что? Потом на дроги все кладем, веревками окутаем и везем по снежку. Какие лошади? Сами. Забрали давно лошадей, на войну.
Дома барского нет, не помню, а сараи были, много еще оставалось. А пруды какие! Хосподи! Вить все купанье здесь. Три их было, пруда — Чистой-от, в нем и купались, дно там было глиняно, ходишь, что по полу, ни мути никакой, ни росло ничего, вода прозрачная, чистая, вот и Чистой. Был и Красный, в нем водилась когда-то рыба красная, но при нас уж не водилась. Третий пруд самый красивый был, прям посреди Новинок — большой, тополей кругом! Ивы над водой склоняются. А соловьев-то! Ходили сюда и соловьев слушать… И женихалися. А как? Говорят еще, в Лыкошине барыня одна доживала. Как бар разоблачили, она к нам за молоком ходила, ботинки в шнурках, а шнурки накручены, не завязаны ничего, старая уже барыня была, неаккуратная стала, все кое-как, и собачка беленькая с ней бежала. Это мне мама рассказывала, я уж не помню. Похоронили и барыню. Управляющий их, Андриан Дмитриевич, первым колхозным бухгалтером стал — больше грамотных не нашлося.
Под конец рассказа бабушка расщедрилась, мне помирать все равно, покопошилась у себя в комнате и принесла вдруг темную, но самую настоящую серебряную ложку. Вот вам, мальчики. Это он-то, мальчик! Ложка была необычная — в виде ракушки, с витым черенком. На задней стороне проба — Сергей Петрович уже дома ее разглядел.
Ложку эту принес когда-то Настасье Егоровне сын (нет его в живых давно, хулиганы зарезали, невесело, но очень спокойно сообщила она), много лет назад. Мальчиком он купался в Чистом с ребятами, стали строить из глины крепость, и нащупал Леня в глине твердое — вынул, показалось сначала — ракушка, но какая-то странная. А отмыл, оказалось, ложка. Была бы простая, выкинул ее обратно в пруд, а тут подумал да и принес домой. И ложечка оказалась серебряная, может, и барская. Так и храню. Все прятала, а теперь мне куда с ней? Для чаю вроде велика, для супа мала! Пользуйтеся в музее своем!
Так и появилась у них в коллекции ложка из Новинок. Сделанная, похоже, во Франции. Сервировочная, черпавшая когда-то корнишоны и оливки.
И снова Сергей Петрович утирал слезы. Отвлекался только на Асин дневник, дело медленно, но продвигалось.
Глава седьмая
В один из таких печальных вечеров в дверь Голубевых постучали. Открыла Анна Тихоновна, позвала его. На пороге стоял Задохин.
— Я поговорить с вами пришел, Сергей Петрович, — отрывисто и гундосо выпалил Иван Валерьевич.
С лица его точно сошел обычный розовый младенческий цвет, Задохин был сер.
Сергей Петрович вежливо повел директора к себе, пригласил сесть на свой черный диванчик и уже присел на стул сам, как вдруг Иван Валерьевич упал перед ним на колени.
— Простите, простите меня!
— Что вы? Что вы делаете? Сейчас же поднимитесь, — недовольно замахал руками Голубев.
Но Задохин не двигался.
— Да что ж это такое? Мы не в драмкружке, Иван Вальерьевич. Поднимайтесь.
— Простите меня, Сергей Петрович, — медленно пунцовея и никак не желая подняться, говорил Задохин.
— Помилуйте, Иван Валерьевич, за что мне прощать вас? Мы вдвоем не могли преподавать один предмет, вы совершенно правы были. И потом, если бы я не ушел из школы, разве нашел бы я столько всего? Я же в архивах сейчас, в библиотеке, мне там счастье! — уговаривал его Голубев, но Задохин не слушал.
— Послушайте, если вы сейчас же не подниметесь, я говорить с вами не буду, — твердо заключил свою речь Голубев.
— Нет, нет Сергей Петрович, я другим перед вами виноват. И этим тоже, можно было подумать и как-то изловчиться с историей, но я — другим, страшным.
Красное лицо Задохина исказилось.
— Вам плохо? Воды принести? — говорил Сергей Петрович, окончательно раздражаясь.
— Нет, не надо воды. Я… я прощенья просить пришел, — снова начал Задохин.
— Да ведь вы попросили уже прощения. Я вас прощаю. И довольно, Иван Валерьевич. Вставайте. Хотите чаю?
— Сергей Петрович, это я музей спалил, — проговорил вдруг Задохин отрывисто и тут же поднялся на ноги.
— Что?
— Я музей спалил, — повторил Задохин сильно дрожащим голосом.
— Вы? — не поверил Сергей Петрович. — Спалили музей? Что опять за безумие!
— Я, — упорствовал Задохин.
— Как же вы? Если это сигареты, мальчишки…
— Я, я спалил, — повторял Задохин. — А потом про мальчишек сам же и придумал и всем начал рассказывать, да только мальчишек в тот вечер во дворе школьном даже и не было. Я спалил.
— Хорошо, — вздохнул Сергей Петрович, — садитесь. Садитесь и рассказывайте.
Задохин тут же упал на диванчик, точно потеряв последние силы.
— Грешен, грешен я перед вами. Лампадка! Лампадка меня погубила. И сквозняк.
— Лампадка? Но она же не зажигалась никогда.
— 3 июня и 6 июля — Владимирская, — проговорил Иван Валерьевич и снова умолк.
— Да говорите же, — устало повторил Сергей Петрович.
— Вы знаете, мы спорили об этом столько. Знаете, что я думаю про иконы в музеях. Не место им там, я и сейчас уверен. Вот и лампадку мы с вами поставили, это я настоял. Глуп, глуп, признаю, что глуп был, Сергей Петрович. И знаю, что глупо это выглядело — лампадка, которую не зажигают никогда. Так ведь я ее и зажигал. Чтоб потеплилась, чтобы огонек хоть недолго. На каждый праздник Владимирской зажигал, приходил в музей вечером, и на несколько минут зажигал, молился, тропарь обязательно читал. В нашей семье с Владимирской многое связано. Мой дед в войну ею спасся… Зажигал тайно, потом тушил, никто и ведать не ведал. В этот раз так же было. Зажег, помолился, как всегда, но что-то душно мне показалось, форточку открыл, пошел в другую комнату, и тут… — Задохин как будто всхлипнул, живо напомнив Сергею Петровичу мальчишку, который винился в кабинете директора. Сергей Петрович засмеялся против воли.
— Лида мне позвонила по мобильному.
— Жена?
— Да, Лида. Кеша наш годовалый из окна вывалился. С первого этажа, но у нас высоко там. Лида плачет, Кеша орет. Я пока с ней говорил, себя забыл. Побежал домой, но дверь музея запереть не забыл все же, а про лампадку забыл.
— Как, как вы могли забыть? — почти закричал Сергей Петрович и осекся тут же. Никогда не бывал он в шкуре отца многодетного.
— Я уже когда домой бежал, вспомнил, вспомнил про лампадку, хотел вернуться, ну, думаю, потом вернусь. Помолился Матери Божией, чтобы управила, чтобы все хорошо сложилось и с Кешей, и в музее. Поймите, у нас дома лампадки под иконами сутками горят. Негасимо! И никогда — ничего! А тут на несколько часов всего. Хотя саднило меня. Надо было позвонить кому угодно, да хоть вам — признаться, попросить погасить. Но гордость! Да и боялся я. Сразу же всем известно станет — директор не соблюдает меры безопасности. Позор. Так никому и не позвонил. Прибежал домой, там Лида вся трясется, младенец надрывается, ножка у него распухла, кровь идет, он на камень напоролся да и напугался, детей бросили на Авдотью Яковлевну, тетка Лидина — повезли Кешу в Углич, в больницу. А там сами знаете, не торопятся. Ничего в итоге не нашли, только сильный ушиб, кровь остановили, перевязали и отправили нас домой. Приехали уже поздно совсем. Про лампадку я не забыл, помнил, все молился Матери Божией, чтобы обошлось, и когда вернулись — гляжу, стоит музей, не шелохнется, Слава Тебе, Царица Небесная! Довез жену с Кешей до дома, высадил, и тут только пошел в школу. Подхожу… — Задохин снова всхлипнул, гулко сглотнул, но взял себя в руки. — Подхожу, а из окна музея дым валит! И как раз оттуда, где икона висела. Сначала сам надеялся погасить, кинулся, да какой там — не войти уже было, занавески уже пылали и пол… Простите, простите меня, — снова завсхлипывал Задохин.
— Невероятно. Невероятно, — только и повторял в ответ Сергей Петрович.
— Знаю, — виновато кивал Задохин. — Можете теперь сдавать меня, куда хотите, с потрохами.
— Да опять не о том вы, — удивлялся Сергей Петрович. — Невероятно, что вы пришли ко мне.
— Так ведь совесть у меня. И чудо такое — услышала Она меня, услышала все-таки. Но все равно тяжко. Уснуть не могу. Видеть никого не могу. Простите? — снова спросил Задохин и совсем по-детски глянул на Сергея Петровича, снизу вверх.
— Разве дело в этом? Разве дело в личном моем прощении? Я вас прощаю. И тогда простил, и сейчас прощаю, — медленно говорил Сергей Петрович.
Задохин первый раз за все это время, кажется, перевел наконец дыхание.
— Да только мне это тоже урок. И звонок, — добавил Сергей Петрович, до этого сидевший ссутулясь, и распрямился с улыбкой.
— Звонок? — не понял Задохин.
Но Сергей Петрович не ответил, только крикнул Анне Тихоновне, чтобы собирала ужин.
— Да, да, — точно опомнившись, затараторил освобожденный Задохин. — У меня же и подарок для вас есть, бабка одна померла, родственники и принесли коробку, до пожара еще, как обычно, в музей — с фотографиями разными, письмами — внучка ее у вас училась, ну, и уговорила. И принесли. До пожара это еще за неделю было, коробка в кабинете у меня так и простояла, все собирался передать вам на просмотр, хорошо, в музей не отнес… А тут вчера заглянул сам… — Задохин полез за пазуху и вынул из внутреннего кармана так и не снятой штормовки конверт. В конверте лежала фотография — старая, сероватая, Задохин осторожно вынул ее и подал Голубеву.
Сергей Петрович изменился в лице.
Светлоглазый, коротко стриженный, гладко выбритый человек с очень характерными ломаными ноздрями и чуть выдающимся подбородком, в пиджаке, рубашке, глядел несмотря на молодость устало, измученно, но все-таки спокойно и твердо.
— Кто это? — вскакивая и чувствуя, как страшное волнение заливает горло, голову, спрашивал Голубев. — Кто?
— Там написано, но я не знаю, правда ли, на другой стороне.
Сергей Петрович взглянул: ба! Карандашом полустершимся, но вполне угадываемом вилась надпись — “Сергей Владимирович Адашев”.
— Господи! Да как же это может быть? Кто эта бабка была умершая? Как ее фамилия? Почему она фотографию хранила?
— Аляпышевы они, и бабка, и дочка ее, а внучка — Звонникова.
— Света? Помню ее, конечно, ходила ко мне на кружок, но какое же отношение бабушка имеет…
— Непонятно пока, чем она занималась, кто муж ее был. Но это, кажется, действительно сын Аси вашей, про которую вы на конференции тогда рассказывали, — говорил Иван Валерьевич, — фамильное сходство, во всяком случае, очевидно — те же ноздри, нос… Я тут и справки кое-какие о нем навел. Он инженером был судоверфи в Рыбинске, арестовали его в 1937 году, ну, и дальше как обычно… особой тройкой УНКВД, по статье 58-й, за шпионаж и вредительство, к высшей мере.
— Не может, невозможно, — только и отвечал как-то слишком уж потрясенный Сергей Петрович.
— Мне даже кажется, и на вас он похож чем-то, — заметил с некоторой угодливостью Иван Валерьевич, — бывает же так. Если долго кем занимаешься, сам становишься…
— На меня? На меня похож, — бормотал Сергей Петрович, уже разыскивая что-то в ящиках своего письменного стола, перетряхивал какие-то папки. Вскрикнул наконец и достал маленький прямоугольник другой фотографии — вырванной из какого-то пропуска или документа — с расплывшейся фиолетовой печатью на углу. Протянул ее Задохину.
— Взгляните!
Задохин посмотрел и вздохнул разочарованно.
— Ну вот, а я-то удивить вас хотел… Думал, нашел единственное изображение.
— Значит, есть определенное сходство? — пристально глядя на него спросил Сергей Петрович.
— Да какое же это сходство? — как будто даже обиделся Задохин. — Это тот же самый человек, Сергей Владимирович Адашев или кто другой, в общем, тот же — он и снят тут в том же пиджаке, в то же самое, видно, примерно время… На вашей и моей фотографии одно и то же лицо, — твердо заключил Задохин.
— Нет, это не Сергей Владимирович Адашев, — нервным, разбитым голосом произнес Сергей Петрович. — Это… отец мой. Кажется, отец, — добавил он неуверенно. — Эта фотография маленькая — единственное, что от него осталось, мать все уничтожила, письма, бумаги, боялась очень, а эта уцелела, с надписью на другой стороне ее рукой, такой, знаете… — “любовь моя” — я снимочек этот в Мельникове-Печерском недавно нашел заложенным, так он там и хранился между страниц без малого сорок лет.
— Сергей Владимирович Адашев — ваш отец? — вдруг потеряв голос, просипел Задохин. — Но вы же, вы же… Петрович!..
Голубев молчал, он уже снова сидел на своем узком диванчике, воспоминания жгли его, жгли, потому что складывались теперь в общую картину, не оставлявшую сомнений. Он вспоминал сейчас, как однажды бабушка заговорила с матерью о каком-то “нашем Сереже” — жалостливо, грустно — говоря, что молиться о нем надо все равно, как за живого, но мать резко оборвала ее, кивнув на него, тогда карапуза совсем. Но вот ведь запомнил! И в другой раз, когда в последние уже свои дни, лежа дома, в полусознании, внезапно позвала его — нежно, улыбчиво и так жалобно. “Сережа, Сереженька, ангел!” — он тотчас подскочил, удивленный, никогда она “ангелом” его не называла, да и Сереженькой разве что в раннем детстве… склонился, заговорил. Мать была в полузабытьи, говорила это, оказывается, в беспамятстве, как вдруг очнулась, взглянула мутно и словно не узнала его — бессильно, отчаянно замотала головой, глазами погнала прочь. Он подумал тогда — возможно, она просто маленьким его хотела увидеть, совсем мальчиком? Нет, нет. Другого Сережу она тогда звала!
И до последней минуты все хотела открыть ему что-то важное. Все обещала, я тебе еще расскажу, такое… Он гадал: что? А она так и не решилась. Или не успела? Расспрашивать было нельзя, так у них с детства было заведено — не расспрашивать, особенно про отца! Запретная тема. Потому что спрашивай не спрашивай — все одно получишь в ответ исказившееся скорбью лицо, всхлип, отворот к окну. Отец с матерью не были расписаны, во всех документах в графе “отец” у Сергея Петровича стоял прочерк. Только капли процеживались сквозь эту оборону глухую. Он знал все-таки, от бабушки, что отец служил инженером-конструктором на судостроительном заводе, “делал корабли” (как он со временем потом выяснил, на заводе конструировались тогда буксирные катера), был арестован “ни за что” и вскоре расстрелян. Но фамилию отца ни мать, ни бабушка не называли, всегда ограничиваясь деревянным, каждый раз старательно выговариваемым, с подчеркнутой четкостью “Петром Григорьевичем”. Вот про кого, вот про кого он читал дневник Аси, которая писала и о Сереже, одаренном, но несколько ленивом мальчике. Вот зачем он расшифровывал ее закорючки нечитаемые — чтобы хоть что-то выяснить про отца…
Это была поздняя любовь, мать недаром родила сына только в тридцать девять лет. Сергей Владимирович был ее на три года младше. Он появился в их с бабушкой домике, полдомике, точнее, — комната, кухонка — в середине 1930-х — скромный советский инженер. Но с повадкой. Подавал пальто, вставал, когда женщина входила, старорежимно целовал руку, а цветы! Эти букеты, нарванные по оврагам — колокольчики, ромашки, хотя бывали и розы, и улыбка смущенная… Из “бывших” он — вот что! Нельзя было этого не разглядеть. Но как же он дожил до 1937-го? Все — походка, наклон головы, речь, манера слушать, любезность врожденная — все его выдавало. К тому же Сергей Владимирович оказался верующим — это матери, давно не ходившей в церковь, но молившейся тайно, тоже оказалось важно. Про бабушку нечего и говорить! Он был из мира, в котором прошла большая и лучшая часть ее жизни.
Где они впервые познакомились, откуда узнали друг друга? Конечно, в Архиве, он явился туда за справкой, мать так говорила, тоже зажевывая, “справка какая-то ему, что ли, понадобилась” — возможно, Сергей Владимирович пытался разыскать бумаги из Утехино? Архивы из разоренных усадеб в Рыбинск свозили тоннами. Многое жгли еще на местах, что-то теряли… Адашевский, кстати, так весь и пропал. Во всяком случае, ни в Рыбинском, ни в Угличском, ни в Ярославском архиве Голубев ничего похожего на него пока не обнаружил.
— Значит, мать дала вам отчество для… маскировки? — запнувшись, произнес Задохин, отвлекая его от мыслей.
— Да, я и сам не понимаю пока, вижу только, как и вы, что изображен на вашей и моей фотографии один человек, чем-то на меня похожий, арестованный в то же время, что и отец мой, тогда же расстрелянный. Знаю еще, что и отец работал, на судоверфи Володарского… А я-то удивлялся, почему в списке сотрудников завода за 1937 год ни одного подходящего по возрасту Петра нет! — печально улыбнулся Сергей Петрович и поднял голову, ощутив какое-то движение в комнате.
В дверях стояла Анна Тихоновна и звала их к ужину.
Через несколько часов Иван Валерьевич шел в глубокой темноте по Калинову, напевая. Шаг его был нетверд, но лицо расслабленно и добро.
Весь остаток вечера они отмечали “окончание военных действий” и “конец безотцовщины”, как выразился Сергей Петрович. Пол-ужина обсуждали детали, договорились, что надо добраться до ярославского Архива ФСБ, наверняка дело Адашева хранится там, может, и про других Адашевых станет ясней. Потом перешли на обсуждение Утехино, кружка, школы, экспозиции из выжившего на пожаре. Под конец ужина Задохин совсем размяк, громко нахваливал грибочки Анны Тихоновны, рассказывал, как служил в армии, при ближайшем рассмотрении оказавшись балагуром; начал даже вспоминать частушки, которые пели у него в родной деревне, родился и вырос Задохин в Мартынове.
Умолял Сергея Петровича вернуться и вести с сентября историю, хоть в одном-двух классах.
— Пожадничал я, Сергей Петрович, — нагрузки-то всем хватит. Всем! Мне одному не справиться, да и не нужно. И кружок, пожалуйста, возьмите. Ребята скучают. В начале года все выясняли у меня, когда начнется, почему нет кружка.
— Да, и ко мне они приходили…
— Вернитесь, прошу!
Сергей Петрович согласился, но только на кружок. Много появилось у него новых архивных занятий, которые тоже нельзя было вдруг оставить. Но и за это Иван Валерьевич его жарко благодарил, и за это они тоже выпили по последней.
Восьмиклассницы Оля Заботина и Катя Пигута, возвращавшиеся в ночи с клубной дискотеки, завидев шагающего посреди улицы директора, схоронились за автобусную остановку, в испуганной надежде, что Иван Валерьевич их не заметит.
Он их и не заметил, негромко и сильно фальшивя, Задохин напевал что-то веселое, и когда приблизился, девочки различили слова:
Эх, Семеновна
В пруду купалася —
Большая рыбина
В штаны попалася.
Девочки так и прыснули, совершенно забыв о конспирации, но Иван Валерьевич и ухом не повел и завел что-то новое, уже неразличимое им отсюда.
Вечер стоял тихий-тихий, такой теплый, что и пожилую Авдотью Яковлевну, помогавшую Лиде управляться с детьми, никак было не загнать в дом, все нежилась, сидела на лавочке, слушала соловьев. И комар ни один пока ни зудел. Увидев, какой походкой Иван Валерьевич возвращается домой, Авдотья, впрочем, поднялась с легким кряхтением, и, приговаривая что-то, помогла хозяину взобраться по ступенькам крыльца.
Глава восьмая
Уже выходя из подъезда, Тетя попросила Колю чуть подождать и все-таки проверила напоследок почтовый ящик — так и есть, долгожданный конверт от Сергея Петровича — не мог старый учитель отпустить ее без напутствия. Она разорвала его в метро. Это был расшифрованный дневник Аси. Голубев наконец окончил свой труд. Коля косился, явно ревновал, она послушно сложила бумаги в рюкзак.
И погрузилась в чтение, едва самолет набрал высоту. Не отвлекаясь ни на еду, ни на комедию несмешных положений, прыгающую на экране над головой — читала, ловя и, кажется, слыша Асино дыханье.
1908 год
8 апреля. Пришел первый пароход. Снег на полях почти стаял. Почки надулись.
Пасха уж близко, много сегодня была наверху, нашла дневник, который вела восемь лет назад, завалился за ящик в комоде. Мне было шестнадцать лет. На каждой странице — мечты, вздохи и… скука. Тишина. Только сторож стучит своей стукалкой. Помню, как жутко было читать тогда Чехова. Эта пыльная крапива у заборов, тоненький звук балалайки вечерами, тяжкий запах лип — все в точь-в-точь, как у нас… И страшно было, что так же, как у его героев, ничего у меня не выйдет, останутся одни разбитые надежды, несбывшиеся мечты.
Но за восемь лет все совершенно переменилось! “Я чувствую и силы, и стремленье // Служить другим, бороться и любить”.
Все потому, что те, за кого бороться и любить, появились. Сергуше семь, Кате — пять, Лялюшке полтора года.
К Сереже начала ходить m-lle Gallet от Оболенских, учить его французскому. Он очень способный, но легко отвлекается и начинает озорничать. Катя уже по слогам читает, хотя больше любит, когда читаю ей я. Лялюшка ясно говорит “мама”, “папа”, “ня” (няня), может сказать, как мычит корова, как гусь кричит и кукарекает петушок. Очень любит котят, которые живут у Андриана, нашего садовника и дворника, бежит за ними, едва завидит, пищит громко, чтобы обратить на себя их внимание. Коты пускаются от нее наутек.
Жизнь моя полна и стала легче. Ляля подросла, два месяца, как не кормлю ее, хотя оторвать было трудно и жаль. Вчера Владимир Алексеевич заговорил со мной намеками, не хотела бы я иметь еще ребенка, я отвечала ему, что приму все, что пошлет Бог. Отвечала ему искренне, потому что так я и чувствую. Тяжело носить, тяжело рожать, потом кормить и не спать ночами, с Катей был у меня к тому же мастит, но как ни тяжко, а счастья дети приносят столько, что все забывается, когда слышу Лялин смех, когда они жмутся ко мне и ластятся, говорят “мамочка”, “наша любимая мамуля”. Дети — Божие благословение. Вот и разъяснение чеховской грусти: доктор Чехов был бездетен! Оттого так серо и страшно уныло в его рассказах, хотя и поэтично, а все же безнадежно, все потому, что не было рядом с ним дитяти, родного, своего, и не имел он возможности опустить губы и потрпрукать в теплый младенческий затылок.
10 апреля. Сережа ничего не ел вечером, отказался от каши, даже любимого яблоневого варенья. Был бледен, но играл как здоровый, делал снова свои лодочки с Антоном, нашим плотником. Едва уложили. Если и завтра откажется [нрзб] — послать придется за доктором. Ляля научилась делать воздушный поцелуй — уморительно. Ручки у нее такие мягкие — лапки. В газетах пишут, что в Москве началось наводнение.
Получила письмо от мамы, по моей просьбе она шлет рецепт постных сливок, которые делали старой барыне. Барыня была религиозна. Фунт свежих (не каленых) волошских орехов; фунт американских (треугольных) орехов; фунт сладкого миндаля, нельзя, чтоб попала горькая миндалинка, ни единая. Очистить, столочь в ступе, подливая воды, прожать сквозь чистое полотенце. Выжатое — и есть постные сливки.
12 апреля. День теплый, солнечный, тихий. Написали повару заказ на Страстную и разговень. Волнуюсь, как все пройдет. В прошлом году на разговени в прачечной, где всегда ставим стол для народа, случилось несчастье: один нищий, видно, так давно не ел, что объелся, схватило живот, уложили его на улице, под навесом, а пока посылали за доктором и суетились, он отдал Богу душу, стеная и корчась. Теперь сама пойду накануне обеда прочитать народу лекцию о том, что нельзя ни в коем случае переедать после поста, тем более голода.
Сергей совсем здоров, д-р Розов сказал, что бывает такое в весенние дни, от недостатка зелени в пище. Сейчас все уложены, два часа ночи, а ко мне сон нейдет, вот и взялась опять за мою тетрадь. Опишу приятное в сегодняшнем дне.
Много гуляли вместе с Сережей и Катей, Лялю оставили Агафье. Гуляли все в длинных, болотных сапогах. Сапоги прописал нам доктор Розов, сказавший, что детям, особенно Кате, нужно бывать на воздухе даже в дурную погоду — Розову не нравится, как у нее в легких. Угрозы большой как будто нет, но нужна осторожность. Чтобы не пропускать весенних дней, когда всюду вода, и не сидеть дома, Владимир Алексеевич распорядился сшить нам всем сапоги, что совсем недешево. Заказали Игнату, которого все зовут Игнат-Сырой, он хороший мастер, только болеет запоями. Мы успели вовремя, и уж как Катя и Сергуша были довольны, все бегали в сапожках по дому, топали, а Фроловы опоздали, весна в этом году ранняя, кинулись, но Игнат уже едва смог отвечать разумно, руки дрожали.
Катя и Сергуша пускали лодочки по ручейкам до реки. Одна, самая ладная, потерялась под настом, как ни бились, достать не смогли. Катя уже хотела заплакать, но у Сережи нашлась запасная, хотя поплоше и без паруса. Во дворе роют канавы и спускают воду, настлали досок там, где не пройти из-за большой воды. Вода шумит так, что слышно и ночью.
16 апреля. Погода хорошая, ясная, снег почти весь сошел. Сегодня на прогулке Ляля испугалась трубочиста, заплакала: трубочист черный, на измазанном лице только глаза и розовые губы. Шевелятся!
Город весной точно ожил, больше стало людей на улице, у собора опять появились нищие, не наши, зимовали где-то. На Мещанской старичок Базанов вышел с гитарой на крыльцо и пел слабым голосом романсы, как бы сам для себя и никого не видя. Но когда мы шли мимо с детьми, остановился и поклонился мне — отдельный поклон, с шутливостью, подарил и Катеньке. Когда проходили мимо дома Калошина — из открытых окон тоже музыка, вроде играли на пианино, но с легким металлическим стуком. Что уж это было, не знаю. Наш Калошин — механик и изобретатель, в прошлом году сделал водяной велосипед и сам два дня катался на нем по реке. Выглядит все это как небольшой плот, но с сиденьем и педалями, а потом и мальчишек катал. Все советовали ему брать за услугу деньги, но он отказывался, говоря, что трудится не для денег, а для пользы ближних. Часы на колокольне нашей Никольской церкви — тоже его, и все в городе чинят часы у него, у него своя мастерская, тут уж, конечно, за плату. Он еще и музыкант, только тоже с изобретениями, вот со стуком каким-то. Над ним посмеиваются, но человек он добрый. Подумала сегодня, что вот и механик-самоучка у нас свой, и сумасшедшая барыня — Сувориха, сидит у окна и кричит, когда кого завидит: сходил бы за молочком старухе! Все одно и то же — всем. Молочко у нее есть, и прислуга есть, это болезнь.
23 апреля. Страстной четверг. С утра прошел дождь, но сейчас снова солнце. В доме все грохочет — наняли трех баб из Леонтьевки убираться, мыть полы и окна.
26 апреля. Христос Воскресе. Как ни устали, а после хлопот и ночной долгой службы, на душе невыразимо светло, как и всегда в этот день. В святую ночь Господь словно сходит на измученную русскую землю и утешает каждого. Дети умилительно пели дома утром пасхальные песнопения, и как удержать было слезы. Даже Владимир Алексеевич прослезился, но потом откланялся, сказавшись на желудок — неудачно, видать, разговелся. Было еще несколько веселых утренних минут, когда я сидела с детьми, Агафьей и Антоном, и мы бились яйцами, и даже с маленькой Лялей толкались яичками, она от этого заливалась смехом!
Но потом явились Фроловы, со своими детьми. Шум начался страшный и баловство в доме. Дальше пошли сплошь визиты, вот только сейчас (полвторого ночи) все наконец угомонились, и хотя я тоже без ног, а все же тороплюсь записать сюда, в тетрадь: Воистину Воскресе Христос.
27 апреля. Вечером в городе была иллюминация, народ заполнил всю площадь. На площади устроили арку и множество фонарей, плошек и ракет — светло, как днем. Дети дивились. Погода теплая и тихая, играют на карусели, открылся кинематограф.
30 апреля. У Ляли золотуха, за ушками и на щеках. Лечу, как Сережу — отваром череды.
2 мая. Господи, все [нрзб]… Хоронили девочку, дочку булочника Колокольцева, крестницу Владимира Алексеевича. Умерла десяти лет от давней уже болезни на Светлой. Отец Стефан говорил о Божией милости и особой благодати, но каково же родителям.
4 мая. Пасмурно, похолодало, а птицы поют. Дурно себя чувствовала, звали за доктором, не за Розовым, он больше по детям, за Гречаниновым. Владимир Алексеевич отчего-то доверяет ему, а мне не помогают его пилюли. Тайно пила заваренный сбор, что принесла Агафья — и полегчало. Состояние наш доктор нажил себе порядочное, но врачебное искусство его никак не проверить.
10 мая. На березах уже листочки, но воды в ручьях еще много. Вяжем узлы, собираемся в Покровское, в наше Утехино, вот уж где не надо будет думать о прогулках, гулять можно целый день. Дети ждут не дождутся, сильно хочется им на волю. И я тоже — наконец увижусь с мамой, с которой последний раз виделись на Рождество! Ляля сказала сегодня впервые целое предложение: “Атю пить ади” — “Хочу пить воды”. Отчего-то так радостно, что ребенок все уже понимает, а теперь может сказать. Катя собирает своих кукол, навязала узлов больше наших, говорю ей, кого-то надо оставить дома — слезы: “Кто их тут спать уложит без меня, кто накормит?”
22 мая. Вот и все. Вчера похоронили бедную мою мамочку. Если бы не дети, я… [обрыв]
25 мая. Пусто. Дети точно на другом краю света. Не слышу, о чем говорят со мной, что просят. И все мне кажется — вокруг бело, будто снег лежит на ветках зеленых, на траве. Белое. Владимир Алексеевич не приехал даже на похороны, сказав, что отложить поездку в Петербург невозможно.
28 мая. Сегодня много молилась в церкви. И сердце не так сжато. А снег все-таки чудится. И на березках лежит и на земле. А то вдруг и нет.
Ой, ты, родимая матушка,
Да превратись в сизу пташечку,
Да прилети на родимую сторону
Обними свою доченьку
Приголубь своих внучиков
Агафья моя не забыла прежних песен и пела на похоронах. Я просила ее еще спеть, отчего-то это размягчает боль. Какая… [обрыв]
Нет.
12 декабря. Господь забрал у меня Катюшу за то, что меньше любила ее, чем Сережу и Лялю. Тяжело мне с ней было, ей все будто чего-то не хватало, уж, кажется, все сделаешь, все желания исполнишь, а морщит губки. Но теперь мне видно: она просила тепла большего, чем другие, потому что жить ей оставалось мало. Пишу и плачу. Доченька. Сгорела в одночасье, от чахотки. Две смерти в один год — и какие! Укрепи, Господи. Прав был Розов, только сделать ничего не смог.
1909
17 марта.
Бог послал нам мальчика. Ему уже две недели от роду. Назвали Алексеем, в честь деда-поэта, может, тоже станет сочинать стихи? Крестил отец Стефан. Родился он крепкий, слава тебе Господи, здоровый, 8 фунтов веса. Породой в Адашевых — тот же носик ровный с высоко вырезанными ноздрями, тот же круглый, выпуклый лоб — только пока все это в миниатюре. Очень похож на Сережу в младенчестве. От меня, кажется, ничего не досталось, кроме спокойного характера. Ленюшка почти не плачет, не жалуется, очень старается — и когда какает, и когда ест меня, может подолгу лежать в кроватке один, не требуя внимания.
Роды прошли легко, в четвертый раз не в первый! Так сказала Анна Никитична, акушерка моя. Так и есть. Можно было и не вызывать ее, не тратиться, но так было спокойнее Владимиру Алексеевичу. Со смертью Кати, смертью, которая объединила нас и которую он переживал тяжко, она ведь была любимицей его, с рождением Ленюшки все тяжелые обиды мои на него прошли, хотя отношения наши не стали прежними, но все же спокойны, любезны. Он предчувствовал мальчика и рад был очень.
Вот как бежит время, жаль, не видит моего счастья моя любимая мамочка.
19 мая. День памяти мамы. Господь укрепляет, хотя скорбь до конца не ушла, а будто запеклась в сердце черной сукровицей. Царствие небесное и вечный покой. Катя сгорела, как тростинка, и хоть это было больно, от несправедливости такой, прости меня Господи, а все же не так жутко, как нелепая мамина смерть.
Специально переехали в Утехино пораньше, не по погоде — весна поздняя, — отслужить на могиле панихиду. С утра была обедня, потом лития на кладбище. Служил отец Афанасий, он читает медленно, не глотая слова. Я плакала, Сережа очень жалел меня. Владимир Алексеевич остался в городе, он и тогда точно не заметил этой смерти, однако все-таки спас Дмитрия от неминуемой тюрьмы и каторги, его признали невменяемым и отправили в какой-то монастырь. Где он и что сейчас — не знаю.
На похоронах матушкиных потеряла я сознание и даже разум — все видела снег. Теперь, оглядываясь, вижу ясно только нашего блажного и гугнивого Тришу. За неделю до маминой гибели он шел за мной после всенощной, подпрыгивая, худой, босой, вонючий, по сырой и непрогретой еще земле, в истертой холщовой рубахе, штанах, испачканных глиной. Шел и пел, пристукивая подобранной палкой о землю: “Святый Боже, Святый Крепкий…” Я все думала: отстанет. Но он все шел и пел. Тогда я оглянулась: “Что ты, Трифон?” Протягиваю ему пятак, а он не берет, головой мотает, хрипит, да вдруг сквозь хрип и произносит: “Вот как запоют! И раз и другой. А ты, баба, не горюй!” И засмеялся, но не по-сумасшедшему, как часто он смеется, а по-доброму, будто утешая. Остановился, я пошла было, но он снова вслед мне “Свяяятый Бооже…”. А через неделю приехал Прошка и привез страшную весть. Еще через полгода умерла и Катя.
Мама была моя защита и помощь. Была ведь она святая женщина. Беззаветно служила тем, к кому приставляла ее жизнь. Что надо, то и делала. Она видела каждого человека, все намерения его тайные читала, как в книге. Обмануть ее было невозможно. Владимир Алексеевич очень ценил ее за это. Жила она поначалу ради меня только, отдавала мне последнее, все мечтала выдать меня замуж за хорошего человека, говорила, что Владимир Алексеевич обещал приданое дать, уже подыскивала женихов, но когда женихом оказался Владимир Алексеевич, с горя чуть не отдала Богу душу. Хотя и говорила в утешение мне: “Человек он не злой, обижать тебя он не будет”, но все-таки плакала, и до сих пор до конца не понимаю причины ее таких горьких слез.
Тогда и появился у нее “утешитель”, Дмитрий Умельников, хотя до этого ни в каких утешителях она не нуждалась. Сама себе была опорой. Умельников был учитель из Покровского, из церковно-приходской школы, моложе мамы, но, кажется, сильно к ней привязался. Была у него особенность: он очень любил нюхать табак. Всегда носил с собой крошечную табакерку. Насыпал на желтый длинный ноготь большого пальца горку порошка, зажмуривался, вдыхал и чихал много раз от души, утираясь большим клетчатым платком. Но не курил никогда. Звали его Семинарист, он учился в Ярославской семинарии, но после нее пошел не в попы, а учить детей. Человек он был беспокойный, все проповедовал против дворянства, привилегий, повторял, что все должны быть равны. В церковь не ходил, говоря, что толстовец. Однажды рассказывал при мне маме, как ездил в Ясную Поляну, но как раз на ту пору хозяина там не было, он жил в Москве, Дмитрий поехал и в Москву, но к графу так и не попал, граф был то нездоров, то занят, однако раз увидел его издали, на улице, быстро идущим к дому. “Старик, а какая легкая походка! Летит!” Подойти к Толстому на улице он все-таки не решился.
Мама полюбила его тоже — за доброе сердце, как она мне говорила, прощала ему его чудачества. Он звал маму замуж. Но Владимир Алексеевич не захотел. Чем не угодил ему Умельников? Разве мама не служила Владимиру Алексеевичу верой и правдой все эти годы? Разве не отдала ему единственную дочь? Поначалу я думала, это в нем говорит эгоизм животный, не хочется ему расставаться с хорошей управляющей, и только теперь думаю: нет! Было там и другое. И это другое — ревность! Яростная ревность к матери.
За окном второй день дождь, и сразу так безнадежно, даже дети притихли и ходят унылые.
(Дописываю вечером)
Я спрашивала ее, чья я, она отвечала — моя. Но раз после долгих моих расспросов и уговоров Агафья шепнула мне, что барское я дитя. Да какого же барина? Тут Агафья как-то рассеянно замотала головой: нет, не этого. Мама унесла эту тайну с собой в могилу. И какие дурные мысли мне иногда приходят.
1910
13 ноября. Совсем забросила свою тетрадь. А ведь когда-то хотела писать регулярно, особенно о детях, чтобы запечатлеть их рост, их развитие.
Но вот напишу все-таки. Сережа вытянулся, с осени, как вернулись из Покровского, стали ходить к нему учителя, чтобы подготовить его к гимназии, и он теперь часто занят, делает уроки. Учителя все в голос повторяют, что Сережа мальчик с хорошими способностями, но неаккуратен и часто ленится. Да ведь я и сама это вижу. Более других предметов его влечет математика.
Ленюшке год с половиной. Он уже ходит, обнимает меня за ноги, очень трогательно. Он вообще сильно ко мне привязан, кажется, больше старших детей. Когда я вхожу в комнату, где он играет с Агафьей, что бы он ни делал, бросает игрушки, кидается ко мне с криком. Тут и Ляля, опомнясь, бежит ко мне, отталкивает Леню, лепеча “моя мама”. Засыпать Ленюшка тоже отказывается без меня, но стоит мне сесть возле его колыбели и положить ему на животик руку, он мирно засыпает.
Но Владимир Алексеевич давно поговаривает, что я засиделась дома, дети да дети, что сильно располнела, надо выходить в свет. Меня не тянет в свет, но из желания угодить я согласилась принять участие в новом спектакле нашего дворянского клуба. Большая охотница и организатор нашего театра — вдова Елена Михайловна Баранович. Спектакли ее пользуются большим успехом. Я видела один несколько лет тому назад, “Коварство и любовь”. В этот раз ставится в честь юбилея Чехова “Дядя Ваня”. Мне предложили играть Серебрякову, профессорскую жену. Я прочитала текст, и стало не по себе как-то. Все-таки согласилась. Астров — наш земской начальник Евгений Васильевич Ушаков, дядя Ваня — большой любитель театра граф Нилин, он эту зиму зимует в своем калиновском доме, профессор — наша театральная знаменитость, отставной доктор Аптекман.
17 ноября. Отчего-то кажется, что Евгений Васильевич уж слишком горячо произносит свои слова. Пытаюсь отвечать ему холоднее, а Елена Михайловна восхищается, говорит, ах, лучше и сыграть было нельзя. Владимир Алексеевич говорит, что я стала лучше выглядеть и в глазах появился блеск. Только к чему мне это? Детей вижу реже, они тоскуют — зачем?
20 ноября. Сегодня случилось странное событие. В перерыве между репетициями, когда никого не было рядом, Евгений Васильевич признался мне в любви. Говорил робко и с безнадежностью в голосе. Но мне все казалось, мы так и стоим на сцене, это спектакль длится, и отчего-то не верила ему. Не стала даже отвечать, постаралась уйти, но он догнал меня, красный, обиженный, и сказал, что я не люблю своего мужа, а его счастие могла бы составить.
Я отвечала, что, если он снова заведет подобные речи, мне придется отказаться от участия в нашей постановке, которую все так ждут в городе. Но он, точно не слыша, подошел ко мне близко, совсем близко, взял мою руку и поцеловал в ладонь. Теплыми, сухими губами. Меня это отчего-то насмешило, и я сказала ему, как в романах: “Подите прочь”. Но он, будто не замечая моего смеха, только повторял: “Подождите прогонять меня”.
23 ноября. Я не призналась, так и не призналась Владимиру Алексеевичу в том, что случилось третьего дня. Отчего? Я не знаю, как это сделать.
Вчера и сегодня на репетициях Евгений Васильевич вел себя как ни в чем не бывало, только взгляды его были красноречивы. Я не разделяю его чувств, даже если они и подлинны, но впервые вижу, как это приятно, когда тебя любят, любят бескорыстно и тобой любуются, следят взглядом и смотрят… так грустно. И хотя ничуть не люблю я Евгения Васильевича, смешон он мне со своими чувствами, иногда хочется подойти и тихонько поблагодарить его. Скорей бы завершились наши репетиции, и мы сыграли наконец спектакль, а там Владимир Алексеевич собирается зимой по делам в Москву, обещал взять меня и старших детей с собой.
28 ноября. Евгений Васильевич нездоров и не явился на репетицию. Просил передать: инфлюэнция. Но Нилин шепнул мне, что это известная русская болезнь.
10 декабря. Евгений Васильевич поправился, вернулся после “болезни” понурый и точно с вынутой душой. Принес на репетицию три белые розы. Долго ходил с ними, а потом положил на рояль, сказал, даже не глядя на меня — что вот, мол, розы, хороши для интерьера. Где он раздобыл их среди зимы?
14 декабря. Спектакль сложился, Елена Михайловна нами совершенно довольна, и все мы, участники спектакля, теперь связаны и обмениваемся часто репликами из Чехова, которых другие не понимают и не узнают. Евгений Васильевич смирился, кажется, с тем, что я не отвергаю, но и не поддерживаю его чувств, и продолжает оказывать мне знаки внимания. Сегодня, когда уронила случайно шкатулку (бутафорскую), бросился через всю сцену поднимать, споткнулся, чуть не упал — грохот стоял невообразимый, я кусала губы, чтобы не расхохотаться.
26 декабря. Везде в городе висят афиши. Но нет, напишу сначала про другое. Вчера была у нас в доме рождественская елка. Пригласили Фроловых, Газенклеверов, Толобухиных, всего детей было двенадцать человек, все получили подарки, играли в фанты, танцевали немного, было шумно и свободно. Я радовалась словно без причины. Хотя причина, конечно, была — Рождество Христово.
Завтра премьера! Волнение так и накатывает, перед Рождеством ходили на репетиции каждый день, все как будто прекрасно, только Абрамова, играющая няньку, сбивается часто, хотя роль у нее маленькая. Билеты распроданы на оба спектакля, и благотворительный, и для дворян. Лишь бы все получилось гладко. С Евгением Васильевичем держу себя дружески, но прохладно, не давая ему возможности со мной уединиться, чего он, кажется, желает. В начале января он едет надолго в Петербург.
29 декабря. Вот и все. Отыграли наш спектакль дважды, оба раза при аншлаге и восторге публики. Первый раз для дворян, второй в пользу неимущих, благотворительный, для горожан. Как рукоплескали нам, и цветов было столько.
На первый спектакль все дамы надели лучшие свои наряды. В антракте был даже буфет с полным набором угощений — сыр, конфеты, колбаса, чай. В нашей местной газете пошутили: “особенно хорош был буфет”, но в целом отзыв был положительный, рецензент оценил представление на “весьма недурно”.
Оба раза все играли на большом подъеме, и эта нота, разлитая в пьесе Чехова, была спета всеми точно одним дыханием и хором. После спектакля Евгений Васильевич просил меня о свидании, хотя бы кратком, последнем, я не соглашалась, тогда он молил меня приехать на маскарад. Но на маскарад я и без того собиралась, Владимир Алексеевич этого хотел, и мы приехали вместе, там, улучив минутку, когда я шла в туалетную комнату, Евгений Васильевич поймал меня и, отведя в сторону, шепотом вновь говорил, как любит, что с ним такое впервые, что ведь он не женат, а я могу оформить развод и т.д.… Даже заплакал. Горячие слезы падали мне на перчатки. И все же я не подала ему ни малейшей надежды. К чему? Да, знаю, я могла бы его полюбить, дай я себе волю, потому что огонь этот легко перекидывается с сердца на сердце. Вижу даже, что уже к нему неравнодушна. Но тут самое время сказать “нет”, твердое и холодное, потому что, даже если и произойдет все то, о чем он молит меня, что это будет? Только вспышка в беспредельной зимней ночи, и разрушенная жизнь — моя и любимых моих, ни в чем не виновных детей. Нет и нет, Евгений Васильевич. Прощайте. Уходил как побитый, едва волоча ноги.
Отчего же мне так грустно теперь? Теперь, когда я совершенно исполнила свой долг? И отчего же я все плачу, плачу, успокоиться не могу? Слезы высохнут, и однажды все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Нельзя было грустнее и беспросветнее закончить свою вещь. Вот потому-то и плачу. Собираемся в Москву, и дети веселые. А мне не мил белый свет, мысли дурные так и одолевают, дай-то Бог, не свидимся больше. Слова Владимира Алексеевича, подслушанные мной однажды: “С ней я могу быть спокоен за свою честь”, подтвердились совершенно, даже прощальный поцелуй наш с Евгением Васильевичем был куда как целомудрен, и все же это невинное приключение слишком разбередило сердце, подняло мечты о доле лучшей. Все это было совсем не нужной историей. Но, возможно, с годами она обернется теплым лучом, который согреет в минуту грусти.
Впереди Новый год, Сережа участвует в домашнем спектакле у Фроловых, будет ужин и веселье, а мне все не мило! Господи, не оставь меня. К Пасхе снова будет спектакль, выбрали “Дармоедку” Салова, комедию — и верно смешную. Но на сем оставляю мои записи, не хочу больше ничего записывать, потому что жизнь моя того не стоит. Finita la comedia.
Тетя читала Асю долго, долго — наконец сложила бумаги в конверт, в рюкзак. Разносили напитки, выбрала томатный сок. Россия осталась далеко внизу и сзади. И чудно. Как же тяжелы эти русские истории, Господи! Она хотела отвлечься, начала листать заткнутый в карман перед нею журнал и не могла.
Из-за спины Аси все посверкивала глазами Тишка, нет — из-за спины всего русского мира, полного унижений, насилия над слабым, рабства одних и упоения властью других, и безнаказанного сладострастия — все равно поглядывало представление о норме, законах, традициях. Как сказал тогда Сергей Петрович? Обы-мала. И ей захотелось вдруг убедить их — да и самой убедиться: те, кто живет сегодня, не хуже, такие же люди, просто времена наступили другие, и нельзя уже, как тогда…
В мадридском аэропорту ее встречал высокий, выпитый кем-то еще до, сухой загорелый человек с крупным римским носом и отчасти именем — Марк Лидерман, торговец недвижимостью, в Москве она получила от него парочку таких же стройных и сухощавых писем. Марк довез ее до места, мелькнул и аккуратно закрыл за собой дверь с медной ручкой-грифоном. Следующей явилась рослая, розоволицая, мягкая, ленивая, совсем молодая и тоже загорелая Ирина в ванильных шортах. За ней шумно вбежала маленькая девочка с невесомыми льняными волосами. Девочку тоже как-то звали, но слов она говорила только два: “мама” и “мять”.
Цветной мять, с красной Африкой, зеленой Австралией, рыжими Америками и ярко-белым кружком на макушке спрыгивал с мраморной лестницы, обсаженной тяжело благоухающими кустами роз, катился по чисто выметенным каменным дорожкам сада, прыгал в голубой бассейн, плыл. Девочка смеялась, хлопала в ладоши, была доверчива, как все непуганые дети. Обнимала Тетю за ноги, вжималась лицом. Тетя запускала пальцы в легкие волосы, водила ее гулять, выучила с девочкой третье, новое важное слово “тито” — “цветок”, глядя на розы, гортензии, гиацинты, орхидеи, олеандры. Жизнь — только сад, заглохшие тропы бегут к неведомым уголкам, петляя. Ходила с девочкой на пляж, пока мама отдыхала дома, ездила по магазинам, пока прежняя няня устало поднималась по лестницам госучреждений города Харькова — нужно было оформить пенсию, закончить с приватизацией, вот и отпросилась на три недели домой.
Поздним вечером Мотя засыпала всегда с надеждой на встречу, но увидела его только раз.
Миш лежал на кровати, подперев голову рукой, на боку, в просторной льняной рубахе, широких штанах, смотрел пустым взглядом мимо. На несчастное лицо ложился первый снег, не таял. Она вскрикнула, позвала — не повернул головы. Совсем замерз ее мамонт, совсем пропал. Она поднялась, двинулась к нему, вошла в комнату, заговорила. Говорила, грела, отогревала словами, они сейчас были ее ладони, язык, губы.
Что с тобой, что случилось? Неужели ты так скучаешь, так замерз в своей осенней квартире, помнишь, я была у тебя однажды, в мае, поздней весной — но еще до того поняла: в твой дом пришла осень. Ну и что же, подумаешь. Жизнь ведь идет, и времена года меняются, уж прости за такую банальность, осень — это нестрашно, но теперь… неужели зима? Эти снежинки, откуда они? Осторожно топлю их губами, растапливаю заносы, целую переносицу, всю в снегу, большой лоб в длинных холодных морщинах. Да, сегодня мы начали с них, лоб, снежинки повисли в густых бровях, веки полузакрыты, заснежены углы мертвых глаз. Но вот и дрогнули, ресницами щекотнули мне рот — ты понял, заметил? Я здесь. Слушай, надо разобраться с этим ужасными заносами. Видно, тебя затопили соседи, забыли выключить снег? Вот они и хлынули, белые струйки мороза. Кто живет над тобой? Старушка Метелица? Или тот грустный клоун? Легкий снежочек сквозь потолок. Мы дошли уже до висков, теперь щеки — но опять холод, жгущий иней. Оживай, согревайся, слышишь? Вот и нос и краешки губ… Молодец, во-от, ответил — тихо, беззвучно шевельнулись губы, все равно спасибо, спасибо тебе — слышишь меня? Начал теплеть, чувствую, чувствую, как ты согреваешься, побежала под кожей кровь. Нет, что ты, я не ухожу. Слушай, я могу целовать тебя бесконечно, но это не значит, что ты должен, слышишь, ты не должен так замерзать. Закрывай плотнее окно, почему так долго не включают отопление — если осенью у человека в комнате начинается снегопад, значит, надо включить батареи, эй, вы меня слышите? Господи, как мне согреть тебя, как удержать твое остывающее сердце, обернуть твою душу жаром. Уходящую сквозь. Люблю, люблю тебя больше всех на земле. Но почему же этого так страшно мало? Почему от этого не меняется жизнь? Но ведь больше у меня ничего нет. Вот и губы. Слава Богу, теплеют. Хочу, чтобы ты приехал ко мне прямо сейчас.
Несколько дней потом она изживала внутренний озноб от этого ледяного сна. Потому что главное было не что она наконец его увидела, согрела, наоборот, полного бессилия ощущение, вот что. Ничего не могла. Никак помочь.
Глава девятая
На этот раз поехали не в многолюдный Муй, в гораздо более тихий городок, название которого напоминало Коле старческий кашель. Гостиница оказалась в общем терпимой, хотя горячая вода текла только после долгих уговоров. Зато кататься здесь было одно удовольствие. Пляж, песок, ветерок.
Правда, через два дня после приезда и вполне сносного ветра, после отличных просто заходов наступил штиль. Мертвый. День купались, ели, потом на снятой еще в аэропорту “Мазде” ребята поехали глядеть окрестности. У Коли в тот день после вьетнамской еды жутко крутило живот, и он остался, провалялся полдня в номере. Ближе к вечеру, слегка оклемавшись, выбрался на улицу, побрел по пропахшему рыбой городку.
Тыкался о шумные прилавки бестолкового рынка, глядел на стены овощей, горы сушеной рыбы, ящики с помидорами и картошкой, потом заходил в магазинчики, в грязноватые дворики, и не грело как-то ничего. В одном из дворов неожиданно уткнулся в небольшой буддистский храм, с витыми раскрашенными колоннами и загнутой по краям крышей. Ну, хоть что-то. Сбросил сандалии, зашел, со света показалось — тьма кромешная. Осел на деревянную лавку у входа, привыкая. Здесь было заметно прохладнее, чем на душной улице, едкий запах благовоний перебивал свежий аромат цветов, которые стояли повсюду в высоких белых вазах. В центре поблескивал плечами золоченый Будда и еще какие-то фигурки вокруг.
Коля вспомнил свое увлечение китайцами. Все-то он забросил, еще тогда, весной, как-то не до китайцев стало, а может, просто перестали они отвечать ему на его вопросы. И едва он подумал, на какие, собственно, вопросы-то отвечать, снова знакомая тупая боль проткнула сердце, и снова он ощутил, что больше всего на свете хочет того же самого: чтобы рядом сейчас же оказалась она, долбаная его и такая родная жена. Но не просто, а чтоб любила его. Хотя бы как вначале было, хотя бы как перед свадьбой и еще немного потом. Коля сжал ладонями коротко стриженную голову, провел по черепку ногтями, чтобы только прогнать, прогнать наваждение, и вдруг расслышал легкие шаги. Из глубины храма вышел низенький бритый человечек в темных штанах, тканевой куртке на круглых пуговицах. Обычный пожилой, морщинистый вьетнам. Вроде нестрашный, с приветливым довольно лицом.
Увидев Колю, человечек слегка поклонился, поздоровался по-вьетнамски, Коля ответил на английском, как можно понятней, человечек, похоже, понял, спросил на едва опознаваемом английском же, откуда он. Коля ответил. И услышал.
— Русский?
— Да, — удивился Коля. — Вы знаете русский?
— Канешна! — засмеялся человечек и продолжил: — Все забыл. Сейчас опять нада помнить, многа русский, очень. Но многа забыл.
— Нет, — щедро улыбнулся Коля, — вы хорошо говорите. Где вы учились?
— Да, да, учился! — обрадовался вьетнамец.
— Но где? Здесь?
— Нет! Учился Москва, — неожиданно понял его старичок и добавил раздельно: — Эс эс эс эр.
— В институте? — поинтересовался Коля, как-то сразу заскучав от этого “СССР”.
— Да! — по-прежнему радостно закивал вьетнамец. — Медицина. Детский врач.
— Педиатр, — уточнил Коля.
— Да, педиатр. Как тебя зовут?
Коля ответил.
— А вас?
— Меня зовут Хоанг Динь Тхо, учился Москва — звали Денис. Знаю, по-русски “динь” — говорит колокол. У вас много колокол. Очень много, — Динь вдруг тихо засмеялся. Было в нем что-то ласковое и детское. Коля, до этого желая уже свернуть разговор и свинтить поскорей, даже решил поболтать со старикашкой еще.
— А врачом вы больше не работаете?
— Врач? Раньше работал, больница, дети, теперь нет. Старый. Тут помогаю. Мой сын работает… — и Динь обвел рукой храм.
— Работает здесь? Он что же, священник?
— Вящени? Нет, не знаю. Он один живет, без жены, работает, молится.
— Монах, — сказал Коля.
— Манак, — повторил старичок. — Будда — веришь?
— Я? Не знаю, — растерялся Коля. — Вообще не знаю ничего, — добавил он, сам не понимая, зачем, и почувствовал, что еще немного, и начнет жаловаться этому чужому Динь-Диню на незадавшуюся жизнь.
— Ты грустный? Русский часто грустный, — сказал Динь. — Водка, больно, тяжело.
— Да, — удивленно проговорил Коля, вставая. До этого он так и сидел на лавке, а Динь стоял перед ним. И был почти с него, сидящего, ростом.
— Ты правильно говоришь, значит, правда жил в Москве. Больно. А тебе нет?
— Нет, — ответил старичок спокойно и на этот раз совершенно серьезно. — Не больно. Работал, дети — плачут, много, много умерли, отец, мать плачут — больно, очень больно. Плакал много, стал храм ходить, сидеть, молиться. Секрет, коммунисты говорили — не ходи, сам молился, один. Теперь не больно.
— А меня научишь? — усмехнулся Коля, сглатывая ком. — Меня? — ударил Коля себя в грудь. — Чтобы не больно?
И опять Динь отвечал ему без улыбки, со строгой, отстраненной лаской.
— Учился восемь лет, Москва. Долго! Восемь лет, лечить детей мог, — Динь поднял раскрытую морщинистую ладошку, а на другой руке выкинул три пальца. Восемь. Не плакать, не больно — учился… — Динь задумался и два раза раскрыл пальцы обеих рук.
— Двадцать?
— Да, двадцать лет. Долго!
— Я понял, — согласился Коля. — Долго. Но хотя бы начни, объясни.
— Хочешь говорить теперь? — спросил Динь.
Коля подумал, что, пожалуй, далеко это заходит. И душно ему вдруг стало от сладкого тяжкого аромата цветов — лилии здесь стояли в основном, теперь он разглядел. Белые лилии. Спросил-то старичка почти в шутку, а тут говорить! Говорить было все-таки неохота. Хотелось уже домой. Но тут он вспомнил тесный, не шибко шикарный номер, подумал, что ребята, наверное, только поздним вечером приедут.
— Да, — ответил Коля. — Можно и говорить.
— Надо говорить, — подтвердил Динь. — Не здесь, — Динь обвел храм глазами. — Природа. Горы. Горы хорошо говорить.
И повлек Колю на улицу. Они молча миновали несколько кварталов, куда-то сворачивали, попали в совсем бедное место, ветхие домики, дети в грязи, и вскоре оказались за городом. Динь шагал впереди, изредка оглядывался и улыбался Коле. Показались горы, старик явно направился туда. Сначала они шли по шоссе, по выжженной солнцем сухой траве. Динь двигался легко, быстро, Коля едва за ним поспевал. Они были уже у подножия. Подниматься в гору под палящим солнцем оказалось тяжко, Коля стянул футболку, торопился — Динь давно исчез, он карабкался гораздо проворнее него и только иногда выглядывал сверху и махал рукой.
— Иди-иди, Колиа!
Тропинка тут была, но малозаметная, так что выглядывания были совсем не лишними.
Постепенно делалось холоднее, появилась тень, растительность, они немало уже прошли. Внезапно Коля догнал старичка: Динь стоял на заросшей травой площадке и показывал: здесь! Пришли. Далеко внизу плескалось море, высоко же они забрались.
Коля упал на траву. И почти бесцветное небо опрокинулось на него. Отдышался. Жутко хотелось пить. Повернулся спросить, нет ли тут ручья, но Диня снова не было, он исчезал и появлялся незаметно. Коля приподнялся, сел на широкий, плоский камень, точно нарочно сделанный, чтобы сидеть — и снова увидел Диня, выскользнувшего из зарослей. Старик держал в руках литровую бутылку воды, протягивал Коле. Где-то, что ли, было у него припасено? Вода оказалась теплой, почти горячей, но Коля с жадностью припал к горлышку и выпил почти все, вспомнив о Дине только под конец.
— А ты? Ты хочешь?
— Нет, пей, я нет, — отказался Динь, но потом все-таки сделал несколько глотков.
— Не хочешь сюда на камень?
— Нет, хорошо. Красиво, — Динь показал руками на солнце и море, точно бы даря их Коле.
Солнце прямо на глазах тяжелело, опускаясь все ниже, наливаясь медью, подсвечивая набежавшие облака. Край моря внизу горел золотистым светом. Впереди, правее, высилась еще одна вершина, на которой росло единственное дерево, осыпанное сверкающими листьями. В голубой дымке на горизонте проявилась маленькая лодка с парусом, парусник медленно скользил к берегу. Динь стоял молча, словно бы вслушиваясь в наступающий вечер, шелест прибоя, глубину и тишину бесконечного неба.
Коле стало спокойно.
— Хорошо-то как, — улыбнулся он Диню.
— Да, — подхватил он. — Да. И это все, — он снова обвел рукой все вокруг. — Сейчас я тебе скажу, тут будем говорить, — серьезно напомнил Динь, и Коля стер с лица улыбку. — Это все — деревья, цветы, море, жара, холод, день и ночь — это Тао, Тао в них, Тао везде.
Так вот, о чем предлагал говорить этот бывший детский врач. Хотел обратить его в свою веру! Смех, смехотура-то, но Коля решил не огорчать пока этого деда. И место к тому же неплохое.
— Подожди, разве не Дао? Я знаю только Дао, — уточнил Коля.
Но Динь продолжал, словно не расслышав вопроса.
— Тао — во всем, Тао — мать, — оно держит, и ты сильный, никто не обидит, — объяснял Динь дальше. — Смерть? Не страшно! Тао. Боль? Нет, Тао. Горе? Тао. Тао — в тебе, Тао — во мне, Тао — там, дерево, видишь? В нем Тао. Птицы — Тао.
— Тао — это жизнь? Это душа? — уточнил Коля, чуть посмеиваясь про себя над косноязычными объяснениями Диня.
— Нет, нет, — покачал Динь головой строго. — Тао — покой, Тао — не знаю, как тебя зовут, никто не скажет, как зовут и все скажут. Я скажу, ты сказать, мой сын, твоя мать, все сам скажет, что Тао.
— Ммм, — задумался Коля, пытаясь понять, что имеет в виду Динь. — Каждый сам понимает, что такое Тао?
— Да-да, — обрадовался Динь, и только тут Коля заметил, что глаза у старичка темно-голубые. — Вон там, видишь?
Динь поднял голову.
— Да, облака плывут.
— Облака плывут, — повторил Динь. — Плывут, минута, два, три минута и ничего, уплывут, — для наглядности Динь показал, как они уплывут, — небо, только синее небо. Утонули, да?
— Да, — улыбнулся Коля.
— Так душа, — терпеливо объяснял Динь. — Душа утонула в Тао, нет боль, нет слезы, нет холод, обида, грусть, сердце тук-тук-тук — он показал кулаком, как беспокойно стучит сердце, и махнул рукой. — Нет!
Коля кивнул и поддакнул — он, кажется, действительно понял: если душа погружается в Тао, исчезает боль, и сердце перестает колотиться как бешеное, но уже не стал произносить это вслух, потому что в эту самую минуту почувствовал — тишина, глубокая, неодолимая — поселяется в него и расширяет его изнутри. Дышать сразу стало легче. И воздух тоже сделался прохладнее, солнце пряталось за горизонт.
Коля представил вдруг: а что если и его жены, больше нет?!
— Но смерть, смерть, — говорил Коля, — когда человек умирает, не поможет никакое Тао.
— Ее нет, — отвечал Динь, наконец присаживаясь на корточки перед Колей и ненадолго повернув к нему голову, а потом снова уставившись в темнеющие воды моря. И вдруг громко засмеялся. — Жена умерла. Моя — не твоя. Но смерти нет! — он опять всхохотнул, но быстро смолк и снова заговорил серьезно. — Смерть не страшно. Не бойся, да? Ее нет.
И опять Коля почувствовал, ее действительно нет, и действительно смешно, что раньше он этого не понимал, не чувствовал. Он поглядел на вершину впереди, одинокое дерево потонуло в сизых сумерках. Ребята, наверное, вот-вот вернутся, а может, вернулись уже, ну да позвонят, если что.
Коля выудил из шорт мобильный и увидел, что здесь телефон не ловит.
— Да просто устал я. И жена меня не любит, — произнес он неожиданно для себя. — Пусть смерти нет, но от этого разве легче? Пусть все это Тао, и что? Она, может, даже изменяет мне, не знаю точно, жена. Понимаешь? И от этого больно, как ты и сказал, все равно больно, понимаешь? Другой мужик, понимаешь? У нее есть. Но может, и нет, точно я ничего не знаю. И как эту боль обмануть? Вот только когда на кайте качусь, все ветер выдувает, кайф! Но потом все равно домой, а там… Уехала вот от меня, не понимаю, зачем. Репортаж писать. Меня, сына бросила… Смерти нет, но я-то есть, есть, понимаешь ты, чебурек?
— Че-бу-рек, — улыбнулся Динь таинственно и замолчал. Внимательно глядел на Колю и не говорил больше ничего, может, ждал, что Коля еще прибавит. Но Коля тоже смолк. Он не был уверен, понял ли Динь хоть половину.
— Гляди. Гляди вокруг, чебурек, — улыбнулся Динь, поднимаясь и точно бы делаясь выше ростом. Ты ее любишь, это любовь. Но твоя любовь — только зеркало, отражение красоты вокруг, твоя любовь — отражение Тао. Тао — океан, женщина — река. Она приносит тебе весть о нем, о безбрежном Тао, она воплощение Тао, она отзвук его предвечного ритма. Любовь к женщине — грустна и жалка, потому что временна. И лишь погрузившись в Тао, в бесконечное сияющее пространство божества, ты можешь объединиться с душой своей возлюбленной навсегда, и не только возлюбленной — с душами других людей, твоих родных, друзей, сына, всех, кто жил, живет и будет жить на земле. Это соединение и есть блаженство… Потому что оно не знает измен, не ведает обманов, такая любовь не прерывается и существует всегда. Теперь ты знаешь, куда заходить, чтобы понять это. Далеко искать не нужно, это ведь тут, смотри.
Точно сквозь сон Коля почувствовал, как Динь касается ладонью его груди, над солнечным сплетением, чуть левее, и точно открывает там дверцу. Прохладный сквознячок иного мира обдал его разгоряченное несчастное сердце. По лицу Коли внезапно потекли слезы — он понял: вот разгадка. Вот он и выход. Теперь, когда ему станет совсем плохо, можно будет отворить эту дверцу и попасть туда, где нет боли, где жена всегда рядом, где плывет вечный беспечальный покой.
Он очнулся — Динь слегка тормошил его, тянул, вцепясь в его футболку. Было уже совсем темно, полная белая луна стояла прямо над ними, летучий лунный свет озарял кусты и каменистую тропу рядом.
— Я уснул? — замотал головой Коля.
— Ты устал, — улыбнулся Динь. — Очень много сегодня, много ходил, много думал. Пора домой.
— Как же мы дойдем вниз? Тропинки не видно?
— Иди, как я, — сказал Динь. — Медленно. Я, ты.
Коля начал аккуратно спускаться за своим проводником вниз. Теперь Динь действительно не убегал от него и поджидал его всякий раз, когда Коля приотставал. В трудном месте, довольно крутом, Динь соскочил вниз, обернулся и подал Коле руку. Коля оперся, рука была сухонькая и очень крепкая, как старое дерево.
Глава десятая
Первый выходной выстрелил фейерверком, взорвался в темном небе гроздью мерцающих огней. Девочка с мамой и папой уехала на уик-энд в горы, в гости, к друзьям. Тете сказали: отдыхай. Два дня впереди лежали целые, свежие, точно только выстиранная скатерть, не тронутые ничем.
Субботним утром она шла к центру города, к площади. В выходные здесь раскидывал палатки рынок, слева — мед и молоко, зелень, сыр, фрукты из окрестных ферм, справа — горшки, керамика и одежда. Секонд-хенд.
Широкая черная юбка в красных маках ждала ее, черная футболка в обтяжку наверняка придется ей впору. Не торгуясь, за два грошика, все-все отдал ей молодой торговец с веселым удивленным лицом — две приподнятые черные бровки, правильный овал, круглый усмешливый рот. И еще предлагал за евро густо-зеленую косынку, но Тетя замотала головой. Н-нет, довольно! Сунул даром: да ладно, носи! Засмеялся. Она улыбнулась, потупив взор. Грасиас.
Зашла в стоявший тут же высокий темный собор, скользнула в узенькую резную исповедальню, переоделась, шорты и майку оставила прямо там, стыдливым комом, под лавкой.
Выбралась на свет, на воздух, в новой юбке с алыми трепещущими цветами. Вдохнула, расправила плечи — во все стороны расходились улочки, зажатые невысокими каменными домами, над головой ровной синевой светило небо. Тетя сделала шаг по широкой разглаженной миллионом ступней скользкой каменной паперти, и тут же уткнулась в толстое, мягкое, пожилое.
Смуглая рука тянула зеленую веточку, веточку шевелил ветер, рука осторожно, но очень уверенно взяла Тетину ладонь, щекотно повела толстым пальцем. Тетя подняла голову — большие черные глаза в набрякших веках уставились на нее, качнулась седеющая голова в цветастом платке. С усталым, но точно и потрясенным сочувствием цыганка выдохнула приговор: “амор”. Амор, амор, амор. Поцеловала свою ладонь, поцеловала Тетину. Тетя отерла ладонь об юбку, выудила монетку, протянула, пошла. Амор! Снова услышала вслед.
Тетя шла сквозь светлый, желтый каменный город, по тесным улицам с неотрывно глядящими друг в друга окнами-зеркалами, гроздья темно-розовых цветов спускались с резных балконов, улыбалась хозяйкам с корзинами под ручку. Стройные как одна, ни одной сутулой спины, смуглые женщины возвращались с субботнего рынка — из корзин, покрытых твердой льняной салфеткой, торчал виноград, белый хлеб, петрушка, закатившимся глазом глядел в небо сверкающий сом. Неторопливо прошагала запряженная в раскрашенную тележку белая лошадь, дохнула Тете в самую шею. Тетя вздрогнула, пошла скорей, почти побежала. Ветер бросил на голые руки пригоршню фонтанных брызг. Амор!
Она вышла из центра, долго поднималась, карабкалась вверх, пока не очутилась на пустой каменистой площадке. Здесь ветер был намного сильней — мягкий, мощный — омывал, затекал в легкие, касался губ. Ветер любви. Ветер любви, вот ты кто, я догадалась.
Рванул одежду, шевельнул маки на ткани, которые сейчас же ожили, залились детским счастливым смехом, аленькие цветочки раскинули ручки, затанцевали. Распрямил складки, раздул юбку в живой трепещущий шар, забрался в трусы. Мотя сопротивлялась, упиралась ногами в землю, схватилась за нависшую жесткую ветку в глянцевых круглых листках. Куда там. Ветер уже подымал ее вверх, руки-крылья, ладони распрямлены. И снова она почувствовала спокойно, строго: люблю. Люблю тебя. И ничего больше нет другого — люблю ресницами, закинутым подбородком, подмышками, грудью, юбкой, мизинцами ног. Амор.
Ветер поднимал ее без усилий, нежными упругими рывками — точно по траектории, прочерченной крылатым мальчишкой. Розовой хулиганской пяткой он провел на лету здесь и здесь, и она плыла по начертанному, под плавным углом к земле. Мимо деревьев и балконов, утонувших в белом, сиреневом, розовом, красном цвете; девушка с каштановыми волосами, заколотыми по краям, поливала из лейки бегонии на втором этаже, брызги летели, журчали струи, фыркнул пробегавший под балконом дымчатый кот. Амор. Сутулый одноглазый старик, второй глаз в монокле-лупе — среди сияющих жучков-деталек, осторожно шевелит отверткой, за спиной — золотые, серебряные, медные, остановившиеся тик-так — значит, здесь еще есть такие, значит, еще не все, или эти уже сломались и никому ни о чем не звонят? Выпорхнувшей кукушечкой прочь. Длинноногий юноша по-турецки сидит на полу, пьет из непрозрачной бутыли, уставившись в музтв; широкая женщина в фартуке с собранными в пучок волосами дирижирует ножом — широкое темное лезвие опускает в огромный красный шар на доске и что-то кричит, сдув со лба прядку, в соседнюю комнату, где молодой полуголый профессор в шортах тюкает в компьютер буковки, о лодыжку его трется рыжая такса; на зеленом ковре в крокодилах девочка складывает из лего дом, маленький мальчик, братик, подтаскивает ей цветные кирпичики. Амор.
Ветер поднял ее над крышами и нес дальше, выше, но ей хотелось рассмотреть город, и она улыбнулась своему капитану: вот так довольно, вот так в самый раз.
Синие зонтики кафешек, кофейные зрачки чашек в кружка┬х блюдец, веер желтых салфеток — крыши в травке антенн — квадратики виноградников — мохнатые пятна овечек — зеленые горы.
Раздувал ресницы, трепал волосы, посмеивался в босоножки, щекотал. Самый смелый, самый сильный, самый родной. Люблю. Люблю тебя.
По ленточке дороги движется в гору мальчик, маленький муравей, запрокинув голову, вглядывается в небо — тетя — воздушный шар? Новый вид вертолета?
Люблю.
И потом уже, немного устав, чуть больше слов и гуще ударений — любовь любить велящая любимым.
Ее опустило на маленькой внутренней площади — два белоголовых, шоколадных старика сидели за пивом, говорили о своем — медовые кружки сверкали на деревянном столе. Худенький паренек с голой стриженой головой сидел на корточках, перебирал на гитаре струны, рядом два приятеля что-то говорили ему сквозь перезвон. Голуби у столов гулили, переступали, терпеливо ждали добычи, старики не замечали ни их, ни гитарного бормотания, ни Тети.
Мгновенно стемнело, прозрачный вечер обернулся в южную ночь, надел вечернее платье. Вечерние джинсы.
Дразняще пахло жареным мясом. Его готовили прямо на улице, резали от огромного крутящегося вертела, заворачивали в круглую хлебную лепешку. Тетя почувствовала: проголодалась! лепешки мало! — свернула в первую же мигающую огнями дверь, села за стол, застеленный быстро меняющей цвет скатертью. Музыка грохотала так, что официант склонил ухо к самым Тетиным губам — но, казалось, сколько она ни кричала, сколько ни указывала пальцем на нужное место в меню — Паэлья! Валенсиана! — не услышал, не понял. Но скоро уже ставил перед ней огненную сковородку, дышащую оливковым маслом, высокий бокал, покрытый белой пеной. С морозно-розовым внутри, с тонкой лимонной долькой, надетой на длинную темную трубочку.
Тетя замотала головой, я не заказывала — но официант что-то быстро проговорил в ответ, кивнул на другие столики — на каждом стояло такое же снежно-клубничное — подарок от заведения — маргаритос.
Вскоре она уже плавала в прохладном маргаритовом море, улыбалась официанту, он принес ей новый бокал с трубочкой, разглядывала сквозь музыку темноволосую девушку, тянущую янтарно-густое из рюмки на хрупкой ножке, насупленного парня в белой футболке, сидевшего к Тете вполоборота, подростков в бейсболках, которые тоже отчего-то набились сюда в невероятном количестве. Меж столиками пританцовывал человек в островерхом колпаке и длинном белом балахоне, с бутафорской, оплетенной бутылью на шее. Он всем предлагал из нее отведать. Но все только мотали головами и шумно смеялись, человек, видно, и говорил смешное, исполнял здесь роль клоуна или конферансье. Тетя тоже улыбнулась ему, он сейчас же оказался рядом, потрепал по плечу, склонился, оглушительным шепотом проговорил: “Don’t worry”, под общий хохот запрокинул ей голову и вылил из своей бутылки несколько капель прямо в Тетино изумленное горло. Тетя сделала глоток — вкусно! Подростки покатывались, девушка улыбалась, даже насупленный повеселел, клоун, потешно поклонившись, проговорил ей — приглашаю тебя на танец в полночь! — туда! — показал пальцем, в глубину заведения, — и пошел себе дальше, к новой жертве, тут же к Тете подскочил официант, затараторил: это, конечно, шутка, только шутка, и все — но если ей понравилось то, что она глотнула, он немедленно этого ей принесет. Что это было? Текила! Ах, вот что, просто мексиканская водка. Почему же это было так вкусно и обжигающе? И внезапно, именно в этом месте, без предупреждения, мелькнула в памяти женщина в черном, с красивым уставшим лицом — Ася…
— Да, да, еще одну, пожалуйста, — кивнула она официанту. И, опрокинув новую порцию, отправилась танцевать.
Танцпол оказался в другом зале, вот куда пригласил ее клоун. В полночь. Танцпол извивался, огни бежали по компаниям, кружкам, парочкам в белом, сплошь в белом, но были и одиночки, не так уж мало, и никто, казалось, не обращал друг на друга внимания, у многих были прикрыты глаза. Она счастливо вступила в эту подвижную беспечную реку, двигалась, как все, гребла, взмахивала лопастями, подпрыгивала в такт.
Прощай, Коля. Ты уже не посмеешь. Пока, Миш. Чао, Теплый. Гуд-бай, маман. Прощай, прощай, ледяной ком в горле под названием Rusia, Русиа — на испанский манер. Под грохот ударных она пинала свое полунищее детство, эту вечную, не осознаваемую бедность — шоколадные конфеты только на Новый год, яблоко в день, мандарины — по воскресеньям. Бросала гранаты в окна детского сада, где детей называли только по фамилии, рвала пионерский галстук, взрывала эти подлые артеки, где обязательно кого-то травили — не ее, так другую девочку, не похожую на остальных. Расстреливала свою мнимую старость, потому что в собственной стране после тридцати ей показалось, настало время увядания, еще немного, и ей будут уступать место в метро, здесь она была совсем, совсем молодой и могла свернуть горы — мяла, рвала, растаптывала, бросала через плечо. Вскоре все оказались в этой отвратительной зловонной полыхающей куче.
Свобода, бесконечная, залепляющая уши, глаза, сердце, ум, свобода. Свобода жить и чувствовать, когда никто за тобой не подглядывает, никто не трахает, а сам ты что хочешь, то и делаешь, то и чувствуешь, и нет ни одного человека вокруг, который посмел бы тебя осудить, взглянуть укоризненно — но не потому, что они тебя не знают, а потому, что им на тебя наплевать! Она не ожидала, что оно такое животное — это чувство свободы. Вот ее щит и меч, вот броня. Они сберегут от любых невзгод, от вечной тоски, растерянности, боли — потому что нет ничего дороже этого: никому ничего не быть должной. Вот в чем таилась разгадка счастья, ее счастья, и пусть. Не зависеть от людей и людишек, от их мнений, от Коли, Ланина, мамы, Теплого, ото всех. Ветер открыл ей секрет, ветер отпустил на волю.
И она снова прыгала на мигающем огоньками потном танцполе другого уже ресторана, выскочил лохматый и атлетичный как тебя звать? Альберто! Она делала вид, что не понимает ни слова, ни единой капли из коктейля испанско-английско-французского эсперанто, она ясно дает понять — и хохочущий Альберто растворяется в отблесках фонарей следующего кафе, хотя это, кажется, уже просто бар, бар, но тоже с танцами, она долго смотрит, как крепкие, крупные женщины исполняют под кондиционером национальные испанские танцы, высоко выбрасывая мускулистые ноги, но потом идет в туалет и видит: одна из танцовщиц заходит в мужскую половину. Переодетые в женщин мужчины — вот это кто, ничего похожего она раньше не встречала. И снова удивленно смеется.
Тетя возвращалась домой глубокой ночью — ароматы лизали кожу и ноздри — кипарисы, лимоны, розмарин, розы — все это благоухало, струилось по воздуху неровными слоями, смешиваясь с взрывами музыки из распахивающихся дверей, с запахом пота, жареного риса, духов, бензина и аммиака — в этом райончике, как и в ее стране, люди не стеснялись мочиться прямо на асфальт.
Когда она шла по своей улице, тихой, темной, едва угадывая дорогу, над самой головой обнаружились еще и звезды, крупные звезды низкого южного неба, и чуть выше узкий оранжевый серп луны.
Дело сделано, можно было возвращаться домой.
Глава одиннадцатая
Ланин сидел в парке, возле того самого пруда, где гулял прошлой осенью с Мариной. Ветки прибрежной ивы купались в воде и напомнили ему его первый китайский пруд и парк. В Китай Ланин попал уже в позднегорбачевские времена, журналистом. В Шанхайском аэропорту, ожидая, пока вся их компания снимет с ленты свои чемоданы, Миш заметил, как один местный житель подошел к высокому мусорному ведру и смачно харкнул. Через несколько минут и другой, совсем молодой паренек, зажав нос, высморкался туда же.
Нет, он, конечно, ничего и не ждал, и все-таки сглотнул с отвращением. Стояла глубокая ночь, за окном автобуса ничего не было видно, почти час их везли из аэропорта, почему-то поселив на окраине безразмерного города. На следующий день их повезли на экскурсию в Сучжоу. В автобусе Ланин досыпал недобранное, а когда наконец очнулся, протер глаза, увидел в окно: Китай вовсе не древний, а юный, зеленый, насквозь растительный.
Их привезли в самый известный здесь сад. Михаил Львович не верил своим глазам — и все смотрел, щелкал, не мог оторваться. Ярко-зеленые оладушки листьев на темной воде, головастики, снующие на прогретом мелководье, стаи оранжевых рыб в густой глубине. Заросли молодого бамбука, кусты пионов в тяжких шарах бутонов, смесь неузнаваемых ароматов трав, цветов, безымянных деревьев. Он то и дело отрывался от экскурсии, и все водил ладонью по гладким уложенным в горы круглым камням и по другим — шершавым, серым, кружевным, глядел на хитросплетенную зелень, кусты, сливы, ивы, склонившиеся к воде, запрокидывал голову, не зная, как же все это вместить, отраженные в живом зеркале книги, стихи, пьесы. Или наоборот? По небу двигалось пухлое белое облако, вылитый дикий гусь, летящий прям из того стишка. Вот тебе и “образы природы в китайской поэзии эпохи Тан-Сун-Мин”. Какие там образы! Ничего не придумывали, писали о том, что видели, на что падал взор. А видели они хорошо, метко, мелко и точно — зрение у всех китайцев всегда было отличное.
Все читаные иероглифы и в самом деле оказались предметны, овеществились, дрожали дрожью погруженной в воду ветки в мелких листьях, плыли стайкой розовых лепестков, дышали прохладой павильонов, сочились мелким дождем, который и правда неожиданно побрызгал в них прямо на солнце. Он отстал от группы уже почти безнадежно, забился в какой-то коридор, соединявший два павильона, вдыхал отсыревший, совсем другой здесь, чем на улице, воздух, глядел в резное окошко, слушая шелест громадного сада, щебет птиц, всплески, плески, видел и не видел, он точно впал в забытье. Послышался звон. Мелодичный, высокий. Кажется, это звонили часы. Мерные звуки поднялись над прудом, и сейчас же все оказалось подчинено четкому ритму, построилось. Совсем уже откровенно обернулось картинкой.
Древний китайский театр открыл свои двери, актеры в вышитых шелковых костюмах, белых раскрашенных масках вышли на сцену, представление начиналось. Ланин выскочил из коридора, отрываться так далеко было все-таки страшно, низкий морщинистый Чан, крестьянин, выдвинутый партией в люди, водивший их группу по саду, уже бежал к нему с красным флажком, махал рукой, страшно громко что-то говорил. Это тоже: разговаривали они здесь ужасно громко, почти орали, даже когда не сердились. Но Чан был явно в тревоге и гневе.
Ланин вжимался в воспоминания, забивая ими так и не ослабшую тоску по Любе, с которой был почти до последнего часа. В эти края он попал случайно, по скучным нотариальным делам, думал, что просидит в очереди, но ни одного человека! И неожиданно быстро все закончив, оказался обладателем двух лишних часов. Бросил машину и пришел пешком сюда, посидеть, может, выпить пива. Лето — мертвый сезон, и последнее время у него то и дело обнаруживались вот такие громадные окна в расписании, когда никуда не нужно было спешить, еще недавно это было бы подарком, но не теперь…
Все посыпалось в середине июня — Люба стала стремительно слабеть, врачи быстро вынесли приговор: “метастазы, единственная надежда на операцию, хотя слабая, возможно, лучше не мучить”. Но Люба хотела жить, Люба выбрала операцию. Операция прошла неудачно, лечащий врач, крепкий, плотный Лев Ароныч, назвал Ланину срок: максимум месяц. Ланин все оставил, и эти последние три недели (Ароныч, в общем, не ошибся) был с Любой почти неотступно. Несколько раз оставался на ночь, ложился на кушеточку в ее отдельной палате. Едва угроза ее ухода стала реальна, ему с животной тоской стало ее не хватать, заранее не хватать, и страшно хотелось удержать, задержать в мире живущих хоть годик еще, полгода. Он не чувствовал себя виноватым перед ней, не чувствовал, что недодал ей, хотя, наверное, недодал, но не в том сейчас было дело, какая теперь-то разница! Поэтому просто: пусть побудет еще. Не надо уходить. Нельзя бросать его. Останься! Хотелось закричать прямо в лицо ей и безжалостному Богу, но он молчал, улыбался, держал Любу за правую руку, в левую уткнулась капельница, говорил обычные человеческие слова, читал Дашины письма. Едва Ланин обрисовал Даше ситуацию, дочка сейчас же начала писать часто и исключительно по-русски. Просто болтала письменно с мамой. Вот-вот и сама она должна была наконец приехать на каникулы домой. Ланин очень ее ждал.
Люба жила только на лекарствах, ей не было больно, но видеть, как с каждым днем она все тончает, становится еще прозрачнее, как сквозь знакомое до каждой гримасы лицо все очевиднее и проще проступает смерть, было невыносимо. Сама Люба к тому же верила, что еще поживет, и они постоянно говорили о том, как она вернется из больницы домой и как он бросит теперь что-нибудь, обязательно бросит, чтобы побольше быть вместе, потому что “кто знает, сколько еще осталось?” Это она готова была признать — скорую, но никак не немедленную смерть.
Даша должна была прилететь в воскресенье утром, и это, казалось, придало Любе силы. В пятницу ей стало немного легче, она даже шутила с ним, и впервые за эти недели улыбалась не вымученно. Строго велела ему пойти домой, выспаться и приходить завтра, к вечеру, с Дашей. Напоследок попросила мандаринчик, пожалуйста, так что-то вдруг захотелось — конечно, он привезет, по пути домой Ланин заехал в “Седьмой Континент”, купил два килограмма, съел несколько кисловатых шариков сам, дома долго не мог уснуть, смотрел по телевизору блокбастер с Брюсом Уиллисом, забылся, наконец, уже глубокой ночью. В восемь утра ему позвонили и сказали, что Любы больше нет.
Он не ожидал, что горе так сомнет его. Убьет. Мчался в аэропорт и чувствовал, что убит горем. Прежде это была метафора. Но, оказалось, нет. Его не было в России, когда внезапно умер отец — пошел в традиционную байдарочную ходку, в какую ездил сорок с лишним лет, и — утонул, Ланин не смог даже прилететь похоронить его, и издалека все не мог поверить, а когда поверил, время горевать вроде бы уже прошло. Он тяжело переживал и смерть матери, и до сих пор ему ее не хватало. Но здесь было что-то большее, чем смерть родного человека, не просто обвал в пропасть громадной части тебя, не просто, а по-другому — его собственная жизнь тоже была окончена. Любил — не любил, это теперь было совершенно неважно. Любил, по-своему любил, конечно, о Господи. Какой же он дурак, думал: они давно существуют врозь, но эти последние недели перед ее смертью обнажили их близость, близость, выращенную годами, двадцать семь лет они были мужем и женой. Он понял, почему и как умирают в один день. Это тоже не было метафорой, потому что, пока он шел от телефона в коридор, одеваться, ехать в аэропорт, сначала все-таки в аэропорт: он умер тоже.
Вместе с Дашей они готовились к поминкам, в огромном количестве что-то закупали, звонили, отвечали на звонки, поминки прошли тепло, шумно — поздним вечером, когда все ушли, они с дочкой наконец поплакали вместе всласть. Даша очень его поддерживала, и он, точно в забытьи, все повторял ей: какое счастье, что ты со мной, что ты есть у меня. Но на середину августа, до которого оставалась неделя, у Даши была запланирована давным-давно еще, зимой еще, поездка по Европе — Италии и Франции, со старыми университетскими друзьями — все гостиницы и домашние отели были заказаны, все билеты закуплены, дочь мужественно хотела отказаться, он убедил ее, что ни малейшей необходимости в этом нет. Напротив, пусть помянет маму там, где она так любила бывать. И остался один.
Едва Даша уехала, буквально на следующий день он понял: дочь была буфером — и теперь только он действительно лицом к лицу. С пустотой. Съемки были запланированы на начало сентября, из всего наболтанного тогда в беседе со Сланцевым у него в конце концов осталась только одна, прежняя его программа. Другого не сбылось, и он не жалел, особенно сейчас, даже радовался — ничего не хотелось. Газета летом выходила в усеченном виде — он заезжал в редакцию раз-два в неделю. День потек за днем, а Ланин все не мог придумать, за что зацепиться, как облегчить. И вот очутился в этом парке.
Тетя не знала, что когда-то он приводил сюда гулять Любу, в молодые годы, это были его места, отсюда пешком можно было дойти, три троллейбусные остановки, до родительского дома.
Ланин сидел и смотрел на воду, по которой плавали сонные кряквы. У берега припарковались лодки, но то ли лодочная станция еще не открылась, то ли в будний день не нашлось пока желающих. Воспоминания плыли сквозь сознание такими же тяжелыми утками, каждую он разглядывал, все перышки, раскраску, клювы.
Сучжоу, ровный звон часов, потом проступила чайная, это было спустя несколько лет, вместе с Любой, она поехала тогда с ним в Пекин. Вечером они гуляли по очередному парку, случайно забрели в чайный домик. Ланин и сейчас ясно видел те чашечки с желтоватым чаем, темный медный чайник с кипятком на старом деревянном стуле — доливать чай. На блюдце лежала горсть перепелиных вареных яичек, с коричневыми белками, и Люба, молодая, почти такая, как Тетя сейчас, сверкая озорными глазами, поднимала тонкими пальцами с маникюром яички, нюхала — не тухлые? Нет-нет. Просто их держали в специальном маринаде, объяснял он с видом знатока, из соевого соуса и заварки, популярный здесь очень рецепт. Он смотрел сейчас на ее шею, тонкая душистая шея без морщин, вспомнил, как любил утыкаться носом в ложбинку за ухом, вдохнуть, замереть. В Любину, Любину.
И сейчас же ему явилась Тетя. Бросила его! За что? Где она сейчас? Написала в конце июня еще странную эсэмэску — прощальную, длинную, но куда отправлялась — не сообщала. Кинул ей вслед несколько записочек, ни одна не дошла — занесла его в черный список. И вот на днях написал ей снова, потому что всем, всем сообщал про это — про Любину смерть. Дошло, но никакого не получил ответа. Зачем только писал? На что надеялся?
Что ж, это жизнь, повторял Ланин себе, глядя на зеленую золотистую воду, и сам себе не верил. За всеми этими хлопотами Тетя отодвинулась, но сейчас он подумал малодушно: хоть эта жива. Уехала, но не навсегда же. Вернется же она в конце концов. И тогда… уж точно его не прогонит. От этой мысли сердце у Ланина кольнуло, и он поморщился: как унизительно было думать так о себе, а ведь это всего лишь баба. И он проскочил мимо, нет, нельзя, надо дальше.
Замельтешили лица из газеты, из студии, стали осаждать его, звонить, писать, просить о чем-то. Двигались на него плотной толпой по коридору. Требовали, кричали, настаивали. Он знал: гвалт стоит у него в голове. И все-таки не мог выключить их, прогнать, так и давили, так и терзали. Некуда бежать. Даже здесь, даже сейчас, хотя разгадка скрывалась рядом, под рукой. Он задумался и вдруг понял, что надо делать.
Ланин поднялся, откинул голову, крепким, уверенным шагом подошел к лодочной станции, соскочил с пристани в лодку, отвязал — оттолкнулся от берега лежавшим в лодке шестом, упруго, сильно, и поплыл.
Он плыл стоя, расставив ноги, надежно уперев ступни в лодочные бока. Он держал в руках шест и отталкивался им ото дна, покрытого слоем ила, толкался и радовался своей молодецкой проснувшейся в мышцах силе и тому, как правильно и уверенно встал, лодка почти не качалась, как упруго раздвигал густую зеленую сияющую в вечернем августовском солнце воду, как врассыпную бежали мелкие, хорошо видные ему с высоты рыбки.
Ланин плыл мимо всклокоченного островка пруда, с завитой плющом беседкой, мимо насупленного человека в надвинутой на самый лоб лыжной шапке, обрезавшего садовыми ножницами с кустов пожухлые листья, мимо длинного желтого поля, по полю бежал мальчик с воздушным змеем в виде черного дракона. Крылатый дракон поднимался все выше, в прозрачное, осеннее совсем уже небо, через несколько мгновений обернулся точкой. Рыжий пес склонился с берега к воде и жадно лакал. Узкоглазый низенький человек в полотняных штанах и курточке ловил рыбу. Дед с белой бородой забрасывал сеть. Баба месила в избе тесто, пекла пироги Машеньке. Машенька в лаптях стояла на коленях в лесу, на большой моховой поляне, вынимала из мха крепко сбитых ребяток в круглых коричневых шапках и опускала в стоявшую на земле корзину.
Мир проницаем, в мире нет стен, — успел подумать Ланин.
Камыши штриховали болотце. Утопшую в воде галошу удивленно разглядывала кувшинка. На острове стоял деревянный домик с флажком на макушке и вдруг вспыхнул, засиял леденцовым огнем, и старик с патлами все куда-то бежал, прижав к груди прялку в рассыпанных красных ягодках, по тропинкам, по улицам города, мимо трамваев, конок, лошадей, забежал во двор круглого желтого здания, прижался лицом к стеклу — там, за окном, девушка с двумя толстыми косами чуть сутулясь строчила конспект, рядом высились небоскребы толстых книг. Рыжий священник в золотом одеянии шел вдоль длинных деревянных столов, бросая широкой кистью радугу на нарядные куличи в сладких шапках, шипели воткнутые в куличи красные свечи. Мать сидела у окна в очках с “Вечеркой”. Отец укладывал в брезентовый рюкзак фонарик, колесо свернутой веревки, спички, буханку черного — собирался в свой последний поход. Поднял голову, встретился с Ланиным глазами, молча. И послушно дал заволочь себя туманом.
Ланин давно уже беззвучно плакал и почти не заметил удара — лодка напоролась на невидимое препятствие. Туман рассеялся на мгновенье. Вот и Люба — юная, дерзкая — танцевала под Mother Helper, выкидывая два пальца — свобода, победа. И родная, родная какая-то женщина — угадывал Ланин, только не мог отсюда как следует разглядеть — с огромным животом стояла на берегу и тихо смотрела на него, но не звала, не просила остановиться. И он поплыл дальше, вниз, вслед за пробитой лодкой.
Деревянное качающееся и еще недавно такое надежное дно уходило из-под ног. Он погрузился уже по колени — в светлую зеленую воду. Спасать положение было поздно — слишком уж засмотрелся он на всех этих мальчиков, беременных, учителей. Вода поднялась до пояса и почти сейчас же до горла — он умел плавать, но знал — сейчас нужно подчиниться.
Солнечная прохладная вода колыхалась у груди, поднялась к шее, мазнула подбородок, он опускался все ниже, сделал глубокий прощальный вздох. Ушел под воду и ждал почти без ужаса, с улыбкой, когда кончится последний воздух. Наступила тьма, но сейчас же выяснилось, что и под водой можно дышать, тут только он понял, понял, и это его спасло: никакая это не вода. Можно захлебнуться, можно погибнуть, а можно научиться дышать, здесь, так, и он этому сейчас же научился. Где-то совсем близко зазвенело разбитыми нотами водяное пианино, звонкие разболтанные аккорды. Гайдн.
Ланин очнулся от того, что кто-то тормошил его, тормошил за плечо. Женщина в серой кофте — круглолицая, светлые глаза, встревоженные, усталые, в темных волосах коричневый ободок, тридцать семь, сорок четыре? — чем-то похожая на Тетю, с тем же потерянно ласковым выражением лица — Вы простите меня, я вижу вы заснули? Задремали, а вот ведь гроза… Дождь.
Действительно, водяные шлепочки ударяли его по рукам, шее, спине. Вот какое это было пианино. В парке сгустился грозовой сумрак, падали первые капли.
— Надо бы идти? Уходить?
То ли спрашивала, то ли требовала эта женщина, и он покорно встал и пошел за ней.
— Я врач, — говорила женщина, когда они уже почти бежали под постепенно густеющей водой, — увидела вас и испугалась, что-то было у вас в лице…
— Да? Я, кажется, спал. Бессонница такая, и вот свалил сон.
— Что-то — даже не знаю… — продолжала свое женщина. — Я в больнице работаю, — словно оправдывалась она, — всякое приходится видеть. Наблюдала за вами уже минут двадцать, уж простите, видела, что вы дышите, но все реже, то ли “скорую”, то ли искусственное дыхание; нет, думаю, надо для начала попробовать разбудить его, иногда, знаете, лучше больного разбудить, растолкать, чтобы он просто проснулся. Смотрите, магазин, забежим туда?
— Да, да, — говорил Ланин, постепенно приходя в себя — туда!
Стоял рядом со своей случайной знакомой, зевнул. Дождь наконец обрушился. Опрокинулись небесные ведрышки. Вода стала стеной. Послышался гром, небо озарилось. Через минуту уже над самой головой вспыхнула молния, оглушительно загрохотало. Ланин улыбнулся этой воде, этому вечеру и увидел себя мальчишкой, как гонит во все лопатки на облупленном черном велике к дому и как хлещет по спине вода.
— Успели, — повторяла женщина, запыхавшись. — Добежали, слава Те Господи!
— Да, — говорил Ланин, — да. Вот так гроза! Огого!
Женщина повернула к нему голову — робко взглянула. И он узнал ее.
Это она стояла там на берегу, родная, беременная, но в прошлом или будущем, он не знал, знал только: она. Ланин вдохнул всеми легкими и сквозь мокрое-пахучее различил прозрачную дольку того единственного аромата. Сглотнул. И то ли всхрапнул, то ли фыркнул, совершенно по-лошадиному. Тряхнул головой. Женщина вздрогнула и испуганно улыбнулась.
………………………………………………………………………………………………
Лотос цвел.
Глава двенадцатая
Тетя прилетела в Москву накануне вечером. Коля, исхудавший, с ввалившимися щеками, глядел на нее глазами святого, хотя лучше бы закричал. Пусть бы даже ударил. Но Коля не ударял, не обнимал, ни о чем ее не спрашивал, а на вопросы отвечал односложно, с рассеянной и немного, как показалось ей, сумасшедшей улыбкой. Накормил ее жареной картошкой, которая единственная оказалась дома, уложил спать. И не пришел к ней. Ни ночью. Ни ранним утром, как он любил. Не пришел.
На столе лежало давнее уже письмо — от Сергея Петровича — прощальное, Сергей Петрович рассказывал о том, как нашел своего отца, и сообщал, что болен, безнадежно, обольщаться не следует, выяснилось это несколько месяцев назад, но говорить об этом он не хотел, а сейчас время — потому что смерть уже не за горами.
“Силы слабеют так быстро, что, думаю, не дотяну и до конца года… Но знаете, ухожу из этого мира с чувством благодарности — Анна Тихоновна, дети, кружок, музей, чудные наши находки, и вот под конец жизни еще один подарок — Бог утешил меня, подарил мне еще в земной жизни отца. Знаете что? Самое высокое наслаждение архивиста — обнаружение связей. Когда линия жизни какой-нибудь неведомой старушки в салопе с анонимного портрета в глухом провинциальном музее внезапно тянется в Тобольск, а потом в Петербург, сквозь судьбы многих людей, потому что портрет ее нарисовал ссыльный поляк… Но неважно. И вдруг эта линия людей, о которых я столько думал, Адашевых, прошла через мою собственную жизнь. Разве это не чудо, дорогая Марина Александровна? Нет сил писать, хотя мысли так и роятся, и, кажется, за всю жизнь столько их не было, но рука уже едва движется. Будьте же счастливы, помните, это хорошо и угодно Богу. Пусть и таланты Артема процветут и приумножатся, он мальчик не обыкновенный, говорю вам это как учитель со стажем, только берегите его — хрупок, берегите, и он вас еще удивит. А то проведайте как-нибудь вместе мою Анну Тихоновну, старушке будет одиноко. Да еще, вот что, возможно, самое важное, возвращаясь к нашему быстрому разговору у автобуса, под пение этих девочек, помните? Уклад! Без уклада нет жизни, нет настоящих людей. Но если уклад все-таки утрачен — путь один: его нужно создавать. И начинать в нем жить с чистой страницы, которая, однако, уже вставлена в рамку. Прощайте”.
Тетя плакала. Только теперь, перед лицом близкой потери, она поняла, как привыкла к письмам из Калинова, к Ирише, отцу Илье, Сильвестрову, к этой связи — с Сергеем Петровичем — пересекшим ее судьбу в самый важный момент.
Теплый, с которым она успела уже перекинуться вчера по мобильному несколькими счастливыми фразами, возвращался из деревни завтра. Утром Коля уехал на работу, в холодильнике одиноко грустила опорожненная наполовину бутыль минералки — Тетя побрела в ближайший магазин. Но в бюджетной “Пятерочке” от тухлого, идущего из овощного отдела запаха ей стало дурно — и душно. Стояла необычайная для конца августа жара — и с каждым часом все нарастала. Она, чувствуя, что иначе упадет прямо на грязный магазинный пол, быстро пробила только то, что успела взять, кефир, булку, снова пошла домой. Шла по тени и даже чуть-чуть вдохнула прохлады. Но в лифте ее стало подташнивать снова.
Тетя вошла в квартиру, встала у окна — солнечная сторона, дышать опять нечем. Сарафан лип к телу, она сняла его, сняла все. Голая легла на покрывало. Ей становилось все хуже. Кажется, хотелось пить. Пошла в кухню, глоток кефира, кусок булки — и…
Все-таки успела вбежать в туалет.
В унитаз лились
жеваный хлеб, кислое молоко,
жареная картошка.
Отравилась? Может быть, в самолете?
пластмассовый самолетный ланч,
Орандж джус.
Но думать было некогда
густым потоком рванули
эсэмэски,
стишки,
ночной пододеяльный шепот в мобильник,
все это взвинченное чувственное безумие этого года,
опечатки,
точки, тире, запятые
протокал
налогооблажание
“?”!+)”.,=…
уплывали в воронку
раболовные суда
минетаризм
минированные в долларах
портаченные миллионы
траховые комании
ползли ровным строем все высталенные запятые
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,
пуководители департаментов
замперды комитетов
: — —) — — %:
выкатывались
красные шары неразрезанных помидоров
мятые маки с черной юбки
бубенцы бредущей сквозь город белой лошади
; ; ; ; ; ; ; ; ; ;; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; — ; ;; ; ; ; — .
Темный рис остывшей паэльи
В перерывах между приступами Тетя спрашивала свой взбесившийся организм: неужели ничего? Ничего нельзя оставить? Неужели ничего хорошего не было там, в этом году, совсем?
Ответа не было.
Нет, он был.
Она блевала. Дальше.
И ясно было, пока не выблюет все, до последней капли желчи, не будет этой бурной реке конца.
Новогодние апельсиновые дольки
корочка мандарина
капли всосанной спермы
лужица кетчупа Хайнц
овсяная каша в пятнах варенья
жесткие листочки бамбука
Жизнь гораздо шире, чем ты думаешь. Всех законов, границ, установлений.
ледяной шматок белого снега
качельки дачные
текила
луковый суп
яичница по субботам
Перерыв.
Она возвращается в комнату, в изнеможении ложится. Думает с покорным отчаянием: нет, невозможно, да и совершенно не нужно, идти всеми тропами одновременно, необязательно, да и не надо любить всех, полюбить бы лишь данных тебе в обязательную любовь, потому что глаз у человека только два, слышишь, их два, а не восемь! Надо жить своей собственной маленькой жизнью, и в ней, как в капле, — видеть красоту. И согласиться именно на нее, на эту, да, крошечную, да, тупую, да, убогую, но прекрасную жизнь!
Ты этого от меня хочешь, Господи? Да?
Так, Тишка? Так, Сергей Петрович? Я правильно повторяю урок?
Новая судорога не дала ей додумать.
На этот раз вместе с желтой слизью
полезли черно-белые кусочки фотографий
объеденные лица
щеки боты тонкие кисти рук
мизинцы
серебристые нити бальных платьев
картонная четвертушка визитки
щепочки деревянного крылечка
изжеванная кувшинка с мятыми лепестками
топленое молоко
И снова пауза. Но нет, больше так бегать нет сил — осела прямо здесь, уперевшись спиной в кафельную стену. Ждать следующего прилива.
Хорошо вам, Сергей Петрович, — текла и текла тоскующая мысль сквозь горячий, упертый в сливной бачок лоб — хорошо рассуждать про традицию, напутствовать меня добрым мудрым ласковым словом. Уклад. Вы своими руками щупали его твердый оклад! Вы эту икону душой чувствуете. А я… я живу в пустоте.
Мама знала один клад — стихи в Политехническом, любимые поэты Цветаева, Ахмадулина Белла. Бабушка… да, пожалуй, она, может быть, и могла б хоть что-нибудь объяснить, но она умерла, я училась тогда в первом классе, когда было перенять? Видите ли, Сергей Петрович, у меня в отличие от вас в общем-то не было семьи. Поэтому и Коля никак не мог навязать мне свое, выученное с детства, а мне не ясное до конца, мной не впитанное. Я не помню отца, я так и не знаю, кто же это — мужчина, муж? Что я должна ему, а он мне? Мне рабой его быть? Слугой? Подружкой? Или, может, повелительницей? И почему, почему, любимая Тишка, я должна любить хмурого упыря, а не того, кого и в самом деле люблю? Неужели твой Бог, твой Христос этого от меня хочет, чтобы взять да и утопиться мне вот в этой жиже — позыв уже начинался, уже подступала новая порция, она встала на колени — в этой жиже собственной рвоты?
Мне что делать?
Пропасть в дерьме своего отвращения к собственной лжи, любви к пустышке, сгинуть в пошлости серой, вязкой, разлитой в любом адюльтере, слышите, да, возлюбленные, в любом! В вонючем болотце адюльтера, кроме которого, правда, вот загвоздка, ничего хорошего в моей жизни не было!
Нет, забыла, Тема, сын, но — это другое. Не могу по-вашему, значит, буду любить, кого и когда захочу, буду жить с кем выберу, а лучше ни с кем, ни с каким мужчиной и никакою женщиною, но все-таки жить, жить, потому что лучше уж жить, чем захлебнуться и е.нуться.
еще несколько комочков чужих разорванных писем.
подтаявший кусок “Лакомки”
рваный масленичный блин
Пятьдесят новых головастиков — плохо вы учились в школе, не имеете представления, где стоят запятые!
Она плескала в лицо ледяную воду, полоскала рот.
Было невносимо жарко, все тело горело, Тетя пошла на кухню, сунула под мышку градусник, вынула через минуту — 39 и 6. Коля, где ты? Приходи. Я хочу тебя видеть. Коля, спаси меня, я очень, очень больна.
стишки, звонки, голос.
пицца
капучино
холодная овсяная кашка
Но, если не вспоминать, если отключить память, перестанет рвать. Такой она изобрела целебный рецепт. Осталось отрубить голову, потому что память жила в голове. И голова отскочила, попрыгала по земле мячиком, покатилась отдельно, по чисту полю в город Калинов.
Почему, почему, глубокоуважаемый Александр Николаевич, вечно все у вас кончается свадьбой? За единственным любимейшим моим, хоть слегка освежающим голову, грохочущим исключением. Но и там ведь сначала свадьба! Неужели, кроме этого, вам нечего больше нам рассказать? Может быть, вам неизвестно, чем все это кончается, вся эта сраная семейная жизнь? Омутом и геенной огненной!
Она захотела уйти из тесной комнатки, но уйти было больше нельзя, дверь не поддавалась. И не поворачивался замок. Почему меня преследуют эти закрытые двери? Почему никогда нельзя вернуться назад? Почему нет возврата к лучшему в прошлом, лучшему, лучше которого не было и уже никогда, никогда не будет? Коля!!!
Коля примчался, освободил ее из туалета, накинул халат, позвонил в “скорую”.
Молоденький парень, еще нестреляный, все интересно, смотрит с сочувствием — первый вызов? Мнет ей живот, ужасно больно. Что вы ели?
Дерьмо, целый год я жрала дерьмо, я объелась дерьмом, свежим, вонючим, самого высшего сорта говном, милый доктор.
В дороге ее рвало снова, в специальные пакеты, которые добродушно и спокойно подставлял ей мальчик. Студент медицинского. Татарские скулы, слегка раскосые глаза — вы случайно не родственник? Веснушки, видать, совсем из простых. В неторопливых жестах, обычных словах его — она черпала утешение. На несложные вызовы нам разрешают, когда вызовов много. Значит, у меня несложный? Поил, поил ее водой с регидроном. Они еле доехали.
Тетя отключилась, неизвестно на сколько, а очнувшись, увидела знакомое лицо с почему-то белой щетиной. Щетина была мокрой. Коля, что ты? Что с тобой, милый? Коля, не плачь, ты самый родной, ты лучший, что они тебе там наврали, эти врачи? Коля, это все к счастью, к нашему с тобой счастью. Так уже было однажды, помнишь? Помнишь, ты так же склонялся надо мной, да? Только тогда ты не плакал. Ты тогда был тверд и ничего не боялся. А сейчас что же, Коля?
Ты беременна, острая форма токсикоза.
И Коля уехал к Теплому.
Это продолжалось двое суток. Час-два перерыва, смутного сна, видений, и… снова родной тазик. Который ей выдали. До туалета не добежать, он в конце коридора.
Доктор, доктор, расскажите мне про него, какой он. Пожалуйста, поподробней.
— Хвост уже пропал. Появились молочные зубы. Дырочка для мочи, дырочка для кала. Пальцы его — лучи. Пятки с булавочную головку.
Пятка с булавочную головку росла, росла и все настойчивее толкала, пыталась
сдвинуть
перелистнуть
— наконец перевернула —
неподъемную страницу книжищи ее жизни.
Чистая страница сияла тихим светом. Утренним, плотным — можно было положить на язык или даже под. Страница начала заполняться, неясные картины проступали сквозь. В плотной млечности поднималось будущее. Перед смертью спресованным мгновеньем загорается в сознании покидающего эту землю прошлое. Но она видела будущее, и значит, не перед смертью, нет, перед жизнью. Видела вырастающее на странице громадное прозрачное яблоко.
Сквозь слюдяные стенки можно было разглядеть все, тысячи меленьких деталей.
Пеленки в смешных глазастых котятах, желтую вязаную шапочку, носки не на человека, на куклу, мутные иссосанные вдрызг соски, булькающие в кастрюле бутылочки, погремушку-корову, плюшевого лося, сиреневые туфельки на липучках на первый бал — первый проход по земле, варежки, красный комбинезон, устланный изнутри белым мехом, подстилку, вырезанную из бабкиного тулупа, чтоб не застыла на морозе розовая младенческая попка, которую так вкусно целовать и покусывать, зеленые пятнышки ветрянки, громадные глуповатые банты на золотых волосах. Потому что девочка, да.
Она поднесла яблоко к лицу — кислый запах песочных какашек, крема бепантен для трескающихся сосков, абрикосовый аромат маслица бюбхен, срыгнутого кефирчика.
И вот уже яблоко покатилось горящей неземным светом коляской, по окрестным дворам насквозь, мимо вдруг принявших ее за свою мамашу с такими же колесницами, навстречу трусящим дворнягам, странному человеку в шапке с помпоном, летящему в небо дереву клен.
Этот мир источал мед и молоко, изливал молочные реки, и она выхлебала его одним жадным благодарным глотком — безусловного на ощупь небесного счастья, глядя на пустую страницу, на которой он только что был, и вдруг краем глаза заметила — далеко внизу, на полу, прыгает маленький толстый человечек, волосы прилипли ко лбу. Жалко просится в ее новое благоуханное завтра. Она узнала его, но не знала, что делать — подать руку (хватило бы и мизинца), поднять его вот сюда? Отвернуться и не заметить?
И — протянула ему ладонь.
Все оставшиеся шесть с половиной месяцев Тетя провела между домом и больницей. Привыкала к мысли, вживалась, снова превращалась в дитятку и в себя. Читала деловые эсэмэски (“что привезти?”) — от Коли, ласковые, заботливые от мамы, полные братской нежности от Ланина. Он точно начал стесняться своих к ней чувств и робел. И еще… он считал себя отцом ребенка. Хотя шансы были равны. Она знала, что за это время Миш сделался вдовцом, но только скорбела о погибшей неведомой женщине, не строя планов, не думая о будущем, снова, как когда-то в автобусе Калинов—Москва, позволяя жизни, простой, бездумной, течь сквозь и пробивать свое русло. И русло это — неужели ты все-таки права, Тишка? — упрямо тянулась к Коле.
Он вообще изменился, вся его ярость, злость, ревность испарилась, он был спокоен и тверд, досвадебным Колей в походе, только еще более уверенным в себе, точно узнавшим что-то иное, чего прежде не понимал. Не спросил ее ни про ребенка, ни про Испанию, ни про репортаж. Он ушел из сисадминов и начал работать в одной из мастерских отца, по деньгам даже больше, только руки теперь вечно были в ссадинах, одежда источала невыветриваемый запах бензина. И все-таки Тетя чувствовала — так ему лучше. Все диски с играми Коля отнес на работу, компьютер почти не включал. И ничего не требовал от нее. Просил ни в коем случае не готовить ужин, специально ж получится для него, Тема на все это полубольничное время завис у бабушек — на работе поем, и действительно ел, возвращался сытым, дома только пил чай. Тетя все хотела поговорить с ним, возможно, даже признаться во всем и окончательно предложить начать заново, но Коля избегал разговора. Кажется, он и начал уже заново, и, кажется, без нее.
Несколько раз они виделись с Таней. Тишка рада была больше других, привезла кучу вещей от Сашика, толстые полезные книжки о жизни младенцев, среди них и несколько православных брошюрок о материнстве и воспитании детей. Но тоже не спрашивала лишнего. Спрашивала Тетя. А Боря, как там Боря, Тишка? Да как… почти сразу и вернулся, так до сих пор тише воды, ниже травы — и смотрит на меня так… будто потерять боится! Я же его “отпустила” — отпустила на волю. Вот он и вернулся. Маринка, ты не поверишь — я счастлива, вот и все.
Настоящий подарок ей неожиданно сделала мама. Позвонила радостная, поздним вечером на сотовый: “Нашла! Вот только что. Ты прости, что я так поздно. Четыре дня рылась по твоей просьбе в бабушкиных бумажках, зато все выяснила: бабушка, которую ты хорошо помнишь, действительно училась в Московском педе, а вот ее мама, твоя прабабушка, в 1915 году окончила Высшие женские курсы в Москве. Только что в отдельном конвертике светло-бирюзовом я нашла справку об этом, с ятями, с печатью. А потом она полжизни проработала учительницей начальных классов”. Тетя сейчас же написала Сергею Петровичу, сообщив все, что ей удалось выяснить — а вдруг? Вдруг Ириша и ее прабабушка действительно знали друг друга, сидели рядом в столовой или библиотеке? Со дня на день Тетя ждала ответ.
Как-то позвонила и Алена, позвала на свадьбу. Через две недели. Ох, вряд ли… Но кто же, кто жених? Да Севка, мой ученик в прошлом, а потом недолгий сосед, комнату у меня снимал, я рассказывала тебе… Чему же ты его учила?
Ребенок пожелал явиться на свет глубокой ночью. Тетя поднялась, разбудила Колю, взяла давно приготовленную сумку. Оделись и пошли пешком, по родным улицам, притихшим, пустым, мимо осевших сугробов, аккуратно обходя разлившиеся лужи, часто останавливались, Тетя все хотела поймать машину, но будто вымерла улица — никого, появился какой-то “жигуль”, встал, узнав, что беременную в роддом — сейчас же уехал. “Сами дойдем”, — отрезал Коля. И все время вел ее под руку.
Ее подхватили, раздели, поглядели и чуть не вскрикнули. Усадили и повезли в кресле, в кресле на колесиках, оказалось, нужно быстрей, оказалось, ждать больше не стоит. И все запели хором: давай, давай, давай. С кратким припевом: тужься!
И что-то большое, мокрое, горячее выскользнуло из нее. И поднялась тишина. Несколько бесконечных мгновений закачались в белом рассвете. В просторе родильной комнаты с потолками в невидимых небесах. Как вдруг нараставшее безмолвие разрезал резкий короткий звук. Сердитый, жалобный писк. Это кричал ее ребенок.
Здравствуй, моя любовь.
1 Сердечно благодарю замечательного музыканта и поэта Оксану Жук — за любезное согласие использовать три названных стихотворения в этом тексте.