Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2012
Строгий свидетель
Л.В. Шапорина. Дневник. Вступительная статья, подготовка текста, коммент.
В.Н. Сажина. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
В начале 1927 года мой дед Эдуард Иванович Заборовский вернулся в Россию с женою Франциской Фоминичной и детьми: Джеком, Эдуардом, Робертом, Францем, Марией и Ядвигой, чтобы трудиться на благо молодой Советской республики по своей специальности модельщика по изготовлению деревянных моделей для литейного производства на Гурьевском металлургическом комбинате в Сибири. Возвращался он из Австралии, куда его занесло из Маньчжурии (КВЖД) после поражения первой русской революции, активным участником которой он являлся.
В начале 1928 года в Советскую Россию из Франции с сыном Василием и дочерью Аленой вернулась дворянка Людмила Васильевна Шапорина (урожд. Яковлева), жена известного композитора.
Если возвращение моего деда, пролетария и члена РСДРП, вполне объяснимо, то понять Людмилу Васильевну куда сложнее. Правда, здесь, как и во многом дальнейшем, сильную, но отнюдь не благотворную роль сыграл ее муж, с которым во все годы, даже и живя под одной крышей, они — как видно из дневника — оставались чужими людьми.
Первые записи дневника, относящиеся в 1898 году, когда Яковлевой было девятнадцать лет, рисуют мятущуюся, мыслящую, нервную, верущую институтку, клянущую собственное ничтожество — “овца, ни на что не годная”, читающую “Крейцерову сонату” и стремящуюся к совершенству: строгое почасовое расписание трудов, которого она намерена придерживаться, решение поступить на медицинские курсы и жить самостоятельной трудовой жизнью, напоминают юную Дашу Булавину из романа “Сестры” приятеля Людмилы Васильевны Алексея Толстого: “Мне хочется быть, знаете, какой женщиной? На будущий год кончу курсы, начну зарабатывать много денег…”.
Каждый из периодов Дневника Л.В. мог бы представить самостоятельный интерес: жизнь в Детском Селе, общение с А. Толстым, А. Ахматовой, В. Шишковым, М.В. Юдиной, К. Петровым-Водкиным, Е.С. Кругликовой, Д. Шостаковичем, организация кукольного театра в Питере, блокада… И все накрепко сцеплено личностью самой Л.В., ее взглядами и суждениями.
В.Н. Сажин во вступительной статье пишет: “Самым точным, по-видимому, наименованием мировоззрения Шапориной было бы слово “патриотизм”. <…> Что же входило в состав патриотизма Шапориной? “любовь к России <…> национал-большевизм <…> антисемитизм”.
Прямо-таки по Ильичу: три источника, три составные части…
Думаю, что “Дневник” дает основание говорить о мировоззрении Любови Васильевны как о куда более неоднозначном и, главное, диктуемом прежде всего нравственным императивом. Взгляды Любови Васильевны сложнее и глубже каждой из трех составляющих, да и их совокупности, определенной Сажиным как патриотизм. Вот очень, очень важное: “Рубили капусту для пирога. Неподатливые листья падали на пол, сечка мельчила остальные — коммунизм с нами делает то же самое: мы все время равняемся по низшему, по мелкому: чуть крупный лист — сечка его пополам. И все мельче и мельче рубится капуста. Так же и мясорубка”.
Все?
Как бы не так, вот что далее: “У нас расстреливают в спину, в затылок, чуть ли не в упор. Можно ли придумать более подлую казнь, более подлый народ? Меня начинает искренне возмущать, когда во всех бедах обвиняют правительство, большевиков. Народ подлый, а не правительство, и, пожалуй, никакое другое правительство не сумело бы согнуть в такой бараний рог все звериные инстинкты. Я помню этот звериный оскал у мужика при дележке покосов” (11 октября 1930).
Такой вот патриотизм и национал-большевизм. Нет, не благодушествовала Л.В. ни в отношении большевиков, ни в отношении “народа”.
“Иду по Фурштатской к Литейной. Встречаю гражданку с тазиком, наполненным кислой капустой. Как теперь все делают, бросаюсь к ней: “— Гражданка, где вы брали капусту? <…> А где нам дали, вам не дадут” — был гордый ответ. Я засмеялась. Все понятно. Рядом находится распределитель НКВД” (29 апреля 1939).
Вот один из главных ферментов, подпитывающих новое и всегда старое народное сознание: важно самому получить, но куда слаще сознание, что другой не получит того, что тебе положено.
Днем же раньше Шапорина записала: “Они, эти люди, могут стоять в очереди часы, дни, сутки. Терпению их нет границ. Это не терпение, а тупость и маниакальная мысль: дают селедки. Неужели ты не обойдешься без селедки? Нет, это самовнушение, убившее все остальное”.
Так совпало, что я читал дневники Шапориной в те дни, когда побывал на выставке Бориса Григорьева в Третьяковке. Наконец-то я увидел столько работ художника, который давно волновал меня. И всю его знаменитую серию “Расея”, о которой приятель Л.В. Алексей Толстой, еще не сделавшийся, по его собственному определению, рабкором Потапом Дерьмовым, писал в 1922 году: “Его “Расея” — я бы сказал — особенное, издревле вечное, мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть может, и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого подполья и выволок на свет — раскосое, скуластое, изрытое земляными морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо, не изжито, затем, что у меня, у каждого, в подполье души эта звериная морщина”. (Правда, в заключение уже собирающийся в РСФСР граф бодро надеется на то, что в будущем “кроме лыковой мы увидим и более новую, более радостную нам Россию”).
Третий “элемент”, отмеченный Сажиным, тоже не столь уж довлеет, чтобы вписывать его в основу мировоззрения Л.В. Нередкие антиеврейские пассажи соседствуют с сочувственными: например, после передачи слов Вс. Рождественского о “засилье” евреев в Союзе композиторов (8 января 1953) следует запись (15 января) о деле врачей: “…простонародье (говоря старыми словами) верит в это, и никто не должен удивляться, если начнутся погромы “В самом передовом и самом свободном государстве, стоящем уже одной ногой в коммунистическом раю”. Евреи в отчаянии. Я поэтому пошла вчера к К.И. Варшавской. Она просто потрясена и, прощаясь со мной, сказала: “Погибла последняя надежда обрести родину””. А еще в этой теме много значит и то, что долгие годы самым близким Л.В. человеком был Александр Осипович Старчаков, приятель и соавтор А. Толстого, расстрелянный в 37-м. Да и вообще: как бы нам умериться со скорыми приговорами по пятому пункту…
Записи о некоторых близких знакомых Л.В. образуют очень яркие биографии. Особенно здесь показателен, конечно, пунктир поведения “красного графа” с конца 20-х годов и до смерти. Л.В. не устает одновременно поражаться его бессовестному приспособленчеству и художественному дару. Любопытна фиксация того, как развращающе поведение отцов действовало на детей. “Никита, откупоривая бутылки шампанского: “Крестьяне — не пролетариат. И мы хотим из них сделать сельскохозяйственных рабочих”. Алексей Николаевич перебивает его: “Люба, крестьяне, мужик — это свинья, это тысячелетнее свинство, за которое мы нынче расплачиваемся”” (21 апреля 1933).
А вот отец и сын историки Щеголевы о снятии церковных колоколов: отец — “надо все колокола снять, к чему они и кому нужны?” “И все церкви снимем за пятилетку — добавил Павлуша…” (28 марта 1930).
Любовь Васильевна, описывая виденное, умела с мастерством профессионального литератора дать выразительнейшую деталь — чего стоит Никита Толстой, откупоривающий бутылки с шампанским и рассуждающий о судьбе крестьян, которых он в глаза не видел… Ее впечатлительность была всеобъемлюща: “Ехала на днях в трамвае, вошел офицер милиции. Страшнее лица я не видала. Лицо палача. Высокого роста, худой. Лицо бледное, скуластое, лоб нависает над узкими, тусклыми, косо поставленными глазами. Тонкий прямой нос с приподнятыми краями ноздрей, тонкие в ниточку губы с опущенными углами. Словами не опишешь. Лицо жестокое, беспощадное”. (1 июля 1949)
Эта уцелевшая дворянка не была снисходительна ни к власти, ни к “народу”, ни к интеллигенции. Вот “встреча Д.Д. Шостаковича с избирателями”. Кавычки этой фразы принадлежат Л.В. “В президиум выбрали (т.е. они были уже наперед назначены) сорок пять человек. Собрание вела маленькая женщина с пронзительным голосом. Начались выступления. О Шостаковиче почти не говорили, так как весь пафос был сосредоточен на том факте, что Сталин дал согласие баллотироваться в Кировском районе Ленинграда. Начал поэт Прокофьев и пропел акафист. Говорило человек семь или восемь — и все на ту же тему. Наконец последний, прокрича истошным голосом славословия, заговорил о Шостаковиче, рассказал уже спокойно его биографию, он все время повторял: Дмитрий Дмитриевич Шостакович один из выдающихся композиторов, он выдающийся композитор, не коснувшись конечно, совершенных над ним экзекуций (“Это запрещено”, — шепнула мне Софья Власьевна). Затем вышел Шостакович, грудь которого была завешана регалиями: с одной стороны болтались четыре лауреатских значка, с другой — целая масса медалей и орденов. (“Было так приказано”, — сказала С.В.) Говорил скромно и просто, благодарил за честь, рассказал о своих поездках в Америку и Варшаву на конгрессы мира, о том, что Нью-Йорк очень грязный город, везде валяются окурки, даже на Бродвее, ему много аплодировали. <…> В ложах сидели какие-то молодые люди, которые, как только рукоплескания начинали ослабевать, кричали зычным голосом: “Великому Сталину слава! Ура!”” — и вновь крик и рукоплескания. Глядя на аплодирующий президиум, я уяснила себе происхождение слова “руко-плескание”. Шостакович, например, как-то особенно вытянув вперед руки, отгибал их в локте и затем хлопал” (19 февраля 1951). Но не раз будет и такое: “Подлинное творчество Шостаковича все проникнуто этим ужасом, преломленным через внутренний скепсис, что дало “Нос”, “Леди Макбет”. Глубокий трагический гротеск. А гениальные “Еврейские песни””. (17 мая 1959), “Бедный Шостакович со связанными крыльями” (2 ноября 1963).
Стереоскопичность Дневника Шапориной уникальна.
Передо мной, как всяким рецензентом, которого восхитило разбираемое издание, жупелом возникает опасение — не придал ли я автору небесные черты безукоризненности? Что ж, замечу лишь в заключение, что дневники Шапориной не есть какое-то безупречное воспарение над страстями человеческими, мелочами жизни, интригами и прочая. Она и пристрастна, и нередко несправедлива, но нигде не лукава (я особенно не мог не отметить этого, читая пред тем три тома дневников Корнея Чуковского). Зачастую ее рассуждения и оценки продиктованы общественным мнением, с присущими ему на тот момент предрассудками. Полным-полно будничных забот и страданий, личных обид и неурядиц (хотя бы отношения с сыном и снохою), слухов и сплетен. Не ангел, но женщина вела Дневник, листы которого читаются и как летопись, и как мемуары.
Мой дед спустя десять лет по возвращении был исключен из партии, его сыновья Джек и Эдуард, работавшие на строительстве Сталинградского тракторного завода, расстреляны, Роберт осужден на семь лет, Франц исключен из Сталинградского художественного училища. Дед умер во время войны. А бабушка, прикованная к постели, до последнего дня держала над нею приклеенный на стену портрет Сталина. Оба были неверующими — дед, крещенный в православии, и бабка, крещенная в католичестве.
Любовь Васильевну миновали репрессии, она не арестовывалась, не была выслана из Ленинграда в “антидворянскую” кампанию после убийства Кирова и даже в конце жизни побывала в Женеве, где жили ее братья. Она “всего лишь” потеряла дочь Аленушку, пережила блокаду, предательство мужа, крах профессиональной деятельности… И если уж говорить о “мировоззрении” нашей героини, его не стоит выводить составными частями; его цельная основа — от первых записей петербургской институтки до последних — ленинградской старушки — глубокая религиозность.
Сергей Боровиков