Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2012
Об авторе
| Леонид Генрихович Зорин — постоянный автор “Знамени”. Нынешняя публикация — двадцать четвертая, напечатанная в нашем журнале.Леонид Зорин
Из мемуарной прозы
Ужин с командором
Светлой памяти А.М. Лобанова
Бреду по белому коридору. Меня конвоируют мои годы. Мне остается немного времени, чтоб сделать оставшиеся шажочки в бездонную глотку небытия.
Припоминаю: когда-то жизнь казалась мне бесконечным спором между смирением и резистансом, сопротивлением неизбежному. Но это был мнимый, придуманный спор. Ибо смирение — это тоже сопротивление состоянию, в которое повергает мысль о предстоящем исчезновении. И мудрый Ганди недаром создал то ли науку, то ли искусство пассивного неповиновения. Неочевидного, молчаливого, ничем о себе не заявляющего. Сопротивление сжатых челюстей, наглухо сомкнутого рта. Но оттого тем более грозного, непостижимого и неприступного.
Понятно, что подобный протест возможен лишь там, где ему соответствует особый национальный характер. Не яростный, взрывчатый, громогласный, требующий отважного жеста. Без сумрачной древнеримской готовности с вызовом городу и миру сжечь собственную руку в огне. Противоборство должно быть будничным, бескрасочным, но зато повседневным. Больше того — ежеминутным.
Но эта истина не для южанина, в особенности для молодого. Тем более я выбрал профессию, которая предполагает публичность и требует заявить о себе.
Вот и пришлось мне пополнить армию нетерпеливых провинциалов, решивших, что их место — в столице. Согласен, это звучит торжественно и смахивает на декламацию, но все мы — кто в большей, кто в меньшей мере — были заложниками своей юности.
Это — честолюбивое, взрывчатое, неутолимое состояние. Трепет натянутой тетивы. Стрела переполнена ожиданием. Торопится обрести независимость и — оторваться, начать полет. Мир беспределен и небо близко.
Не нужно слушать ничьих советов, смотреть на прочих, сопоставлять. Все это вздор. Ты — сам по себе. И у тебя все будет, как надо.
И все же, сколько ни заговаривай тайные страхи — вокруг Москва. Наваливается своей громадой и сдавливает нависшими стенами. Словно решила тебя расплющить. Улицы, выстуженные морозом, зябко сворачиваются в клубок. Пар и туман. Тебя обтекают поднятые воротники и нахлобученные шапки. Лица почти неразличимы.
Вот так же за рабочим столом, который своими непрочными ножками одной стороной прислонялся к тахте, другой стороной приникал к подоконнику, я смутно, едва ли не приблизительно, видел черты моих персонажей. Все было условно — и лица, и чувства. Все, что рождает и составляет тайну отдельного человека.
Когда в полусне, в предрассветном мареве проносятся неясные образы уже полузабытых людей, почти неразличимые тени, всегда испытываешь потребность остановить их, не дать исчезнуть.
И возвращаешься в давние дни.
По прихоти счастливой судьбы мне было дано родиться на юге. Потом по такой же необъяснимой и расточительной благосклонности она позволила провинциалу вломиться на столичную сцену с достаточно заурядной пьеской. Мне было написано на роду уверовать в собственное избранничество.
И покатиться по торной дорожке. Плодить гуманоидов вместо людей, лепить не характеры, а роли. Из-под пера выходили бы маски и на бумаге не пенились страсти, а лопались мыльные пузыри.
Первая пьеса была пустой, лишенной даже подобия мысли. Возможно, что театр растрогали студенческие вешние бури, какое-то смутное ожидание, не то что бы чувство, скорей — предчувствие: что-то случится, произойдет. Быть может, подобие настроения, а в общем — не о чем говорить. Ее интеллектуальная бедность была удручающе очевидной.
Почувствовав свою нищету, в следующем недоношенном действе я принялся умничать и рассуждать. Однако моя духовная немощь была не лучше душевной скудости. Все было безжизненно, плоско, мутно — еще одна дежурная пьеска, такая же мертворожденная чушь.
Московская северная погода уже остудила в немалой мере мое бакинское легкомыслие. Отныне никаких имитаций! Сакральная тень Алексея Максимовича, благословившего юного птенчика, напоминала, что я живу в кипучем политическом мире. В нем существуют противоречия и тайно зреют противостояния. Ни марши, ни песни не заглушают разрыва между словом и делом. Незрячее искусство бесплодно. Пора написать то, что видишь и чувствуешь — суровую социальную драму.
Уже три года я жил в столице, но все еще не стал москвичом. Не мог привыкнуть к ее морозу, к зимнему сумраку, к темному небу. Короткое московское лето на время вылечивало меня от неостывшей тоски по югу, но с первыми осенними днями знакомая тревога в душе вновь оживала, я беспричинно томился, корил себя за хандру, маялся, в тысячный раз повторял: надо терпеть, ты знал, что так будет, писательство — это постриг и схима, суровые монастырские дни.
Слишком легки для тебя оказались первые шаги в этом городе, слишком удачливым был дебют, вот и поверил, что так и будет — академические подмостки, яркие люстры, губы актерок, жизнь, похожая на игру. Как видно, настал и мой черед понять, что все в прошлом: потехе — час, теперь начинается жизнь всерьез.
И тут же пробовал усмехнуться. Ну что ж, я готов. Всерьез так всерьез. Я понимал, что фортуна дала мне исключительный шанс, я должен теперь оказаться вровень с ее непомерной опасной щедростью. Каждому неучу предстоит пройти свой путь из варягов в греки. Ты с малолетства привык к тому, что письменный стол — твое ристалище, твой ринг, территория твоей жизни. Так не пугай себя тем, что дал так много власти воображению. Воображение это и есть твоя работа, твое ремесло. Оно подчиняет тебя не больше, чем ты подчиняешь его себе.
Сколько я помню себя, всегда меня занимало и возбуждало почерпнутое из стольких книг упрямое ожидание чуда. Если не завтра, то послезавтра, в нежданный, судьбою выбранный день, оно случится, жди и надейся. Возможно, на подсознательном уровне догадываешься: взрослеть опасно, утратишь больше, чем обретешь. Неясный инстинкт тебе подсказывает: приблизившийся реальный мир жизнеопасен и вероломен. И встречу с ним хочется отодвинуть.
Чем старше, тем ясней и понятней вся обреченность таких усилий, и вот возникает то состояние, которое чуткие сердцеведы однажды назвали лирической силой. Именно в ней и заключено тайное творческое начало.
Как видно, пришел и мой черед прозреть и понять: твой час настал. Есть маскарадная толчея, есть мир без грима и бутафории. Прими решение, сделай выбор.
Длинные, тщательно зачиненные, остроконечные карандаши, похожие на пики и копья, вечные перья, в которых кипит огненная чернильная кровь, белые простыни бумаги, готовые отдать себя слову, десяткам, сотням, тысячам слов, принять в свое лоно их страсть и семя. Вот оно, твое странное войско. Только б хватило жара и стойкости и не расплавиться до поры отважным оловянным солдатикам.
К исходу лета новая пьеса была закончена и переписана, перепечатана на машинке. По младости, не остыв от горячки, я вряд ли мог судить о ней трезво. Я был захвачен и возбужден, вдруг отступили и стали мельче не только собственные заботы, но даже важные перемены, происходившие в государстве. Я даже не оценил по достоинству падение грозного шефа Лубянки. Я толком не понял, каким манером оно отзовется на будущем пьесы. И снес ее в молодой театр, который возглавил с недавних пор новый талантливый режиссер — особенный, ни на кого не похожий, завороживший собой Москву.
Ах, если бы ему приглянулось мое новорожденное детище — вот был бы на моей улице праздник!
И праздник действительно состоялся. Высокий задумчивый человек с большим одутловатым лицом окинул меня внимательным взглядом, сказал, что хотел бы поставить пьесу. В эту минуту я ощутил, что силовое поле истории втянуло меня в свое пространство.
Дело тут было совсем не в авторе, не в пьесе, которая удостоилась лестной оценки — и я, и пьеса были не в счет, ничего не значили! Все дело было в его присутствии, в той странной, непостижимой ауре, которая от него исходила. Любая мелочь, любой предмет, не говоря уж о человеке, оказывавшемся по воле случая в этом магическом квадрате, таинственным образом приобщались к чему-то непознанному, вневременно┬му, вступали в неведомую реальность.
Любой его жест, любое слово, казалось бы, совершенно обычное, приобретало в его устах особый и значительный смысл. Столь же насыщенными и наполненными были его частые паузы, я просто физически ощущал их непомерный удельный вес.
Мне больше уже никогда не пришлось ни испытать такого воздействия, ни сразу же бесповоротно избрать единственного — на всю свою жизнь — главного своего человека, ставшего сердцем моей судьбы.
Этот ожог, навек, навсегда меня опаливший, это вторжение в тайное тайных моей души, все это случилось со мной на протяжении краткой минуты — и походило на некое чудо.
Меж тем все выглядело так просто, неторопливо, спокойно буднично. Он лишь спросил: устроит меня, если в сентябре, через месяц, когда театр откроет сезон, начнет репетировать? Я еле слышно пробормотал, что меня устроит.
Из состояния невесомости вернулся я на родную планету в октябрьские, осенние дни. Воздух уже не звенел призывно, не завораживал, не пьянил — дышал предзимьем, дышал заботой. Москва на глазах меняла кожу, теряла свой праздничный летний облик. Она осунулась и нахохлилась, казалось, что она постарела.
И появилась на горизонте первая зловещая рябь.
Мой режиссер озабоченно буркнул:
— Придется вам сходить в министерство. Пьеса вызывает вопросы. Завтра вас будет ждать Нимроди.
Я призадумался. Скверная новость! Имя Нимроди добра не сулило. Главный редактор, бдительный страж, неукоснительно оберегающий белые ризы идеологии.
Однажды я с ним едва не столкнулся. Он шел, припадая на правую ногу, пыхтя, опираясь на длинную палку, сперва она даже мне показалась похожей на монашеский посох. Но нет! Уж больно кокетливо выглядел ее затейливый набалдашник. Арсений Дмитриевич Нимроди. Он был человеком среднего возраста, должно быть, около сорока. Во внешности было что-то нерусское — нет, не восточное, нечто иное, может быть, легкий мадьярский оттенок. Большая квадратная голова, вдавленная в узкие плечи. Небрежно выбритое лицо. Острые скулы, мохнатые брови, этакий сумрачный цвет лица. Не южный, не смуглый, скорее темный. Потом я заметил, что он при случае не забывает упомянуть о принадлежности к славянству. Чтобы сомнений не возникало.
До сей поры мы вплотную не сталкивались. И вот — случилось. Не пронесло. Теперь придется держать ответ.
Знакомая мне пожилая дама Софья Платоновна озабоченно, с участливым вздохом, произнесла:
— Боюсь, что вам не собрать костей. Но все равно — держитесь с достоинством.
Я от души поблагодарил. В ту пору каждое теплое слово было мне попросту необходимо — при всей эйфории от встречи с Москвой иной раз я ощущал колючий, недобрый, тревожащий холодок. Софья Платоновна была умницей, и у нее было доброе сердце. Ее отношение меня трогало, хотя порою и смущало. В нем было опасное сочетание душевной, почти материнской заботы с не укрощенной временем женственностью. Я доверял ее мягкой опытности, не раз убеждался в ее правоте. Напутствие это меня встревожило.
Дорога на плаху была мне знакома. Ведомства, правившие культурой, располагались в нескольких зданиях — одно из них высилось на Неглинной, другое стояло на улице Куйбышева, еще одно было в Большом Черкасском. И этим дело не ограничивалось — республиканскому филиалу был выделен дом в Китайском проезде. Все эти звенья Одной Цепи располагались неподалеку одно от другого — то были кварталы правительственной администрации, сходившиеся к центру Вселенной, к Ареопагу, к Святой Святых, именовавшейся Старой Площадью. Там размещалось Сердце Системы — всевластный Центральный Комитет.
Было по-своему любопытно, даже занятно вдруг очутиться в этом внушительном сеттльменте. Иной раз в конце рабочего дня вдруг забредешь в это гордое гетто и с непривычки почувствуешь оторопь.
В сумеречном, в каком-то мистическом, зыбком мерцании первых звезд, смешанном с первыми фонарями, из канцелярий, из кабинетов текла бесконечная рыхлая масса — чиновники шли из своих контор.
Казалось, что незримый рубильник внезапно включил тормозную систему, парализующий красный свет, и вся эта вымуштрованная пехота, как по команде, вдруг перешла на новый, непривычный ей ритм перемещения в пространстве. Ползла утомленная, неразговорчивая и обесцвеченная толпа. Служивые люди неспешно, понуро шагали к домашним своим очагам.
Однажды в этом унылом шествии мелькнуло и мгновенно пропало прелестное женское лицо.
Я по инерции все еще двигался в противоположном направлении, не сразу поняв, что опасно ранен.
Когда постепенно и неуверенно я вновь ощутил под ногами почву, мало-помалу вернул равновесие, а с ним и способность соображать, я мог лишь безжалостно распинать себя за неожиданную растерянность и эту постыдную неповоротливость. Когда еще снова судьба расщедрится и поднесет мне такой подарок? Нескоро увижу я в череде увядших озабоченных лиц такое лучезарное чудо!
Был, правда, один сомнительный шанс. Возможно, она — одна из девушек, несущих свою трудовую вахту в том доме, в котором я побывал. С подобным выставочным лицом, уж коли служить, то, по крайней мере, в такой, приближенной к искусству сфере! Я дал себе слово, что всенепременно пройду по всем пяти этажам, по всем приемным и кабинетам.
Но нынче, перед встречей с Нимроди, мне было не до игривых дум. Давно позади июльские дни, в Москве уже — не красное лето, а поздняя промозглая осень, и на душе моей та же изморозь — я неожиданно ощутил обидевшую меня зависимость от этой муравьиной стихии. Впервые растаяла и ушла победоносная неуязвимость, которая, по моему убеждению, должна была жить в молодом человеке.
Что вкладывал я в эти два слова? Они означали не годы, не возраст, не колдовское цветение жизни, они несли в себе нечто большее, нечто религиозно-культовое. В них был какой-то самогипноз. Жизнь, которая предстояла этому вычитанному из книжек победоносному удальцу, должна была стать продолженьем Игры, однажды предложенной его детством.
Я подсознательно оберегал и словно стремился законсервировать свою вызывающе звонкую юность, единственный предмет своей гордости. И апшеронское воображение на сей раз потрудилось на славу.
Известно, что юноши тяготятся своей обидной для них незрелостью, но каждый кулик на свой салтык. Два слова — молодой человек — меня тонизировали и подхлестывали. То было особое состояние. Трепет натянутой тетивы, когда от нее уже готова, уже торопится оторваться дрожащая от нетерпенья стрела.
Я понимал, что совсем непросто примкнуть, приблизиться, приобщиться к особому племени москвичей. И должен пройти положенный срок, чтоб состоялось мое посвящение. Знал: время искуса будет нелегким. Но помнил и то, что судьба моя — здесь. Что возвращение в южный город, в родительский дом — исключено.
У молодого человека, к тому же ушибленного словесностью, есть странное, крайне обременительное, едва ли не родовое свойство — смещенное восприятие мира.
Когда, относительно повзрослев, я заново перечитывал Бабеля, по-новому в душу запали слова о том, что мир ему представал лугом, по которому бродят кони и женщины. Вдруг я понял, что черноморский мальчик предвидел не только конармейскую юность и женщин, украсивших его жизнь, возможно — и роковой конец. В мире, напоминавшем луг, существование было естественным. В мире, который ему достался, возможностей уцелеть было мало.
Однажды, в своем необычном детстве, обрушившем на хрупкие плечи десятилетнего человека встречи с великими людьми, мне выпало увидеться с Бабелем.
Так горько, что я не был готов к доставшимся щедротам судьбы. Но резче, острее всего пронзила навек запомнившаяся естественность этого странного существа. Он разговаривал с маленьким спутником, с птенцом, как с равным ему собеседником. Он словно спешил меня одарить разными сведениями и советами.
Машина везла нас к Горькому в Горки. Был голубой июньский день. И он с ребяческой увлеченностью рассказывал бакинскому мальчику о флоре и фауне Подмосковья.
Шагая на встречу с грозным Нимроди, я неожиданно для себя вдруг вспомнил, как мой неожиданный спутник когда-то заронил в мою душу тревожное, но важное знание. Теперь-то я понял, что мир — не луг для кавалеристов и кавалеров. Но это не значит, что я обязан отказываться от своей первосути — уже случалось быть в переделках, авось пробьемся и устоим.
В конце коридора я сходу уткнулся в узкую дверь с белой табличкой. Она подтверждала: за нею и трудится Арсений Дмитриевич Нимроди. Я постучался, потом вошел.
Нимроди сидел за большим столом между вместительными шкафами неопределенного цвета. Я поздоровался и представился. Он оглядел меня озабоченными, словно оценивающими глазами, потом неприветливо произнес:
— Присаживайтесь. В ногах правды нет. Хотя, говорят, вы пинали мячик. Так вот вы какой. Молодой человек.
Эти столь милые мне два слова на сей раз меня насторожили. Я возразил:
— Уже не совсем.
— Меньше тридцати — это юность, — сказал Нимроди. — Кажется, так называлась ваша первая пьеса?
— Именно так. Но она — не первая. Первую сыграли на родине. В одном обаятельном южном городе.
Нимроди буркнул:
— Прошу извинить. Поскольку биографии вашей еще не проходят ни в школе, ни в вузе, я в ней хромаю. Это мне свойственно. Передвигаюсь по этой планете с помощью палки. Во всяком случае, ваш очень южный город — не в счет.
— Согласен.
Нимроди кивнул:
— Разумно.
Последовала долгая пауза. Он молча присматривался ко мне. И вдруг задумчиво проговорил:
— У нас разговор непростой и долгий. А день трудов подходит к концу. Есть у меня одно предложение. Что, если вечером вы подъедете ко мне домой? Вместе поужинаем.
Я изумился. Чтоб скрыть смущение, попробовал заслониться шуткой:
— “Я, Командор, зову тебя на ужин”.
Он усмехнулся:
— Я — Командор. Вы — Дон Гуан. Как все южане. Гадаете, будет ли тяжело пожатье редакторской десницы?
— Хочется надеяться — сдюжу.
— Приятно, что вы такой оптимист. В общем, записывайте мой адрес.
Жил он на Сретенке. Столь же отрывисто растолковал, каким манером быстрей и проще к нему добраться.
— Найдете?
— Конечно.
— Жду вас к восьми. Звоните три раза. Соседи не сдвинутся.
Должен сознаться, я был ошарашен. Он это заметил. И улыбнулся. Мне показалось — мое смущение доставило ему удовольствие.
В назначенный час я к нему явился, держа в руке бутылку кагора. Трижды нажал на белую пуговку. Он ковылял до двери долго. Но вот преодолел расстояние, открыл ее, насмешливо хмыкнул, приметив сосуд в моей руке, и молча повел меня по бесконечному и грязноватому коридору. Комната, в которой он жил, была полупустая, запущенная, унылый, холостяцкий очаг. Впрочем, меня удивить было трудно. Снятая мною запроходная смотрелась нисколько не веселей.
Таким же аскетичным был стол, уже накрытый — нехитрая снедь, нарезанные ломтики сыра, круглый графинчик с бесцветным зельем. Он буркнул:
— Мерси за ваш кагор. Но это все же дамский напиток. Приберегу его для незнакомки, если она меня навестит. А мы с вами, коли не возражаете, примем отечественный продукт. Рюмочки две. Не повредит. Спаивать вас не собираюсь. Попутно я с вами и поделюсь своими редакторскими сомнениями. Начнем, пожалуй.
Мы молча выпили. Неторопливо закусили. Потом он медленно заговорил:
— Ну что ж, перейдем к нашим мутонам. Хотя поправлюсь — не к нашим, а к вашим. Поговорим о вашей пиэсе. О вашем драматическом действе. Которое, как мне представляется, может для вас иметь последствия, ничуть не менее драматические.
Драму вы соорудили недобрую. Не только запальчивую, но и злую. Вы скажете: пишу, как я чувствую и как я вижу. Я это понял. Вы — юный протестант и задира. Сердитый молодой человек. А проще сказать — весьма незрелый, поверхностный, неспособный задумываться, самонадеянный удалец. Поэтому изо всех щелей вашего сочинения слышен заливистый щенячий надрыв.
Не обижайтесь. Самое глупое, что можете вы себе позволить — это обидеться на меня. Я вовсе не желаю вам зла. Знаю, что слух обо мне неважный. Ваши коллеги меня называют “железным хромцом”. Это их право. Если они таким манером хотят меня обидеть, то зря. Уподобление Тамерлану мне лестно, но я его не заслужил. Я — рядовой функционер. Впрочем — не только. Люди поспешны. Судят по первому впечатлению. Однако вернемся к вашему действу. Итак — это не первая пьеса.
— Третья.
— Прошу меня извинить.
Я буркнул:
— Нет причин извиняться.
— Не надо топорщиться. Будем надеяться, вы сотворите нечто достойное. Но пьеса, которая нас свела, особых лавров еще не заслуживает. Впрочем, художественных красот сегодня мы касаться не будем. Ваше здоровье.
— Благодарю.
Мы молча выпили. Он сказал:
— Итак, на своем гасконском юге вы вкалывали на стадионе?
Дался ему мой футбол! Я подумал: не эта ли чертова хромота его мазохически возвращает к давней страничке моей биографии?
— Был этот грех. Я ведь признался.
Он усмехнулся. Пожал плечами.
— Достойная мужская профессия. И как это вы от нее отказались?
— Так вышло. Выбрал литературу.
— Рискованный выбор. Что ж, ваше право. Кстати, не забывайте закусывать. Стол скромный — я ведь не драматург. Брынза, однако, вполне пристойная.
— Спасибо. Я уже оценил.
— Итак, ваша первая пьеса — “Юность”. Теперь вы не юны. Пора обнаруживать признаки зрелости. Тем не менее — зрелостью в вашей пьесе не пахнет. Вполне инфантильное недержание своих недоношенных претензий к неправильному устройству мира, который не желает признать ни братства, ни равенства, ни свободы. И прежде всего, разумеется — равенства.
Я сумрачно бросил:
— А это не так?
— Так. Разумеется — это так. Равенства в нашем обществе нет. Но разве есть оно в человечестве? Вы верите, что оно возможно? Очень красивое заблуждение. Вы были форвардом, а я хром. Ваше возлюбленное равенство, эгалите, эгалитарность, возможны только перед законом, а перед генетическим кодом равенства нет и не может быть. Есть люди, рожденные с божьей искрой, есть те, кто ею не наделен. Обидно, но ничего не поделаешь. Те, кто не хочет с этим смириться, как правило, множат число завистников. Вы скажете, что все мы равны перед законом. Да, в идеале. Но это общие рассуждения. И коли уж вы так страстно печетесь о нашем общественном устройстве, то надо усвоить простую истину: разноплеменное государство на нынешнем этапе развития вряд ли способно вам обеспечить полное и абсолютное равенство. Ведь если великороссы не будут хоть несколько равнее других, мы располземся в разные стороны. Покойный Иосиф Виссарионович недаром держал нас железной рукой, он сознавал это превосходно. Мне трудно одобрить его суровость, его нетерпимость к своим оппонентам, но я — государственник. Убежденный. И я дорожу моей державой. Поэтому господа гуманисты, к которым относится автор пьесы и возлюбивший его режиссер, внушают известное недоверие, а также некоторую опаску. Хотя у меня вы и вызываете неконтролируемую симпатию, а ваш режиссер для меня — полубог. Давайте хлопнем еще по рюмке за его благополучное будущее. Оно, как мне кажется, очень зыбко. Так же, как ваше. Хоть вы и относитесь, по всем приметам, к плеяде счастливчиков. Уж извините мне мое карканье: вас ожидает немало тягот. Сомнительно то, что вам удастся долгое время дурить мозги и выдавать себя за своего. И дело не в одном южном норове и даже — не в семитских корнях. Вы — истинное дитя провинции с ее подсознательным, неукротимым и стойким противостоянием центру, с ее враждебностью к метрополии. Не слишком трудно определить: в основе вашего естества — гнилая либеральная плесень. Вы рветесь в Москву, но боитесь Москвы и вряд ли станете москвичом, ибо имперская столица не сможет стать для вас кровнородственной.
Он неожиданно оборвал себя и, посмотрев на меня в упор, хмуро осведомился:
— Не утомил вас?
— Нисколько.
— Тогда позвольте спросить, кто из писателей нашего времени вам близок? Кроме, само собой, Горького, который напутствовал вас, как Державин?
Я помолчал, потом сказал:
— Их много.
— Хоть одного назовите.
— Допустим — Бабель.
— Чем он вас пронял?
Я рассмеялся и сказал:
— Ему казалось, что мир это луг. По лугу ходят кони и женщины.
— Понятно. Вспомните, чем он кончил. Несчастный книжник. Пошел в Конармию, мечтал, чтоб ему извинили талант, любовь к Мопассану, очки на носу и вечную осень в его душе. А прежде всего его неуемную, его библейскую страсть к сомнению. Таил надежду, что революция его уравняет с Афонькой Бидой, с которым он так мечтал подружиться. Так верил, что под горячую руку в этой неистовой мясорубке, названной Гражданской войной, ему удастся загримировать свое духовное патрицианство и как-то приткнуться, прибиться к плебейству. И ничего у него не вышло. Стоило Алексею Максимовичу, который отцовски его любил, уйти из жизни, как он оказался и беззащитным, и обреченным. Впрочем, от Буревестника тоже оставили к тому сроку лишь лозунг. Помните: “Если враг не сдается…” Вот Бабеля и во враги записали. И как врага — пустили в распыл.
Я повторяю: вы написали очень недобрую, злобную вещь. В сущности, откровенно натравливаете, науськиваете всех обделенных на состоявшихся и преуспевших. Я сам далеко не восхищен тем, как ко мне отнеслась судьба. Порою мне хочется припечатать мою хромоту, весьма повлиявшую на всю дальнейшую биографию. Но в ней я виню самого себя, а не стечение обстоятельств, неблагосклонную фортуну и прочие повороты жизни. Тем более тех, кто сумел оседлать строптивую госпожу Удачу.
Вы написали о перерождении, о “новом классе”, но что в нем нового? Разочарованность в революции? Точнее сказать — в революционизме? Так это трагедия всех вольтерьянцев, увидевших собственное банкротство, гибель надежд и мадам Гильотину. Их всех опустошала обида на успокоившегося Вольтера, ставшего патриархом-затворником, утратившего свой жар вольнодумца. Обида всех прозревших слепцов на лекаря, удалившего бельма. Они прозрели и заголосили: где луг? Где женщины? Где наши кони? Куда ускользнула наша победа? Зачем понаделали новых хозяев? Новые бесцеремоннее прежних! Так было со многими карбонариями, так вышло и в Старом и в Новом Свете, и, что тут поделаешь, в нашей России. Такие, как Маяковский, стрелялись, таких, как ваш Бабель, тайно расстреливали. Те, кто опомнился своевременно, вроде вольтеровского Кандида, выжили и стали бесшумно возделывать собственный огород. Род человеческий несовершенен. Это обидное нам открытие следует перенести как данность. И жить, чтобы жить. Тогда, может статься, вы убедитесь, что существуют и луг, и кони, и милые дамы, которые созданы для любви.
Все преобразователи мира кончают примерно одним и тем же, сколько бы все они ни проклинали свое пришедшее с опозданием “позорное благоразумие”. А горше и больше всего достается неистовым и страстным папистам, которые безгрешнее Папы. Однажды приходится убедиться, что сами они давно импотенты, а Папа, при всей своей непогрешимости, живет с настоятельницей монастыря или с заботливой экономкой. Этим беднягам не позавидуешь. Но — сами виноваты. Аминь. Выпьем за Папу. А также — за вас. Ежели вам удастся изжить этот синдром анфан террибля, тайную спортивную спесь и вашу самоуверенность форварда, возможно, напишете что-нибудь путное. Кто его знает, жизнь длинна, бывают зигзаги и повороты.
Мы выпили. Я мрачно сказал:
— Должен заметить, вы ошибаетесь. Я не зову на баррикады. Но автор вправе предупредить: костер действительно может вспыхнуть.
Нимроди кивнул.
— И редактор вправе предупредить такого оракула. Пасти народы — пустое дело.
Я пробурчал:
— Весьма признателен. О чем же прикажете мне писать?
— Почем я знаю? Вы — вольная пташка. Естественно, до поры до времени. Пишите о мужественных героях, о девушках, награждающих их своим восхищением и любовью. Уверен, что вряд ли я ошибусь, если скажу, что женщин вы любите.
Я хмуро пробормотал:
— Все их любят.
— Взаимностью пользуются не все, — сказал он негромко. — Это досадно. Мой собственный опыт не слишком радостен. Вам же, южанину, много естественней быть не трибуном, а менестрелем. Слагать серенады, а не прокламации. Если хотите, одни только дамы и стоят того, чтоб о них писали.
Я недоверчиво усмехнулся:
— Поэтому вы живете один.
— Поэтому я живу один. Я встретил женщину удивительную, которой я мог бы отдать свою жизнь. А я, как, может быть, вы догадались, не тот, кто бросает слова на ветер.
— Так в чем же дело?
— А дело в том, что люди втайне меня побаиваются. Вот и она не храбрей других. Не знаю, чего она устрашилась? Очень возможно, как раз того, что сам я не боюсь ничего. Вот так. Ничего и никого. Именно это ее испугало. Но я не могу и не хочу судить ее. Женщин, подобных ей — нет.
Я осторожно посочувствовал:
— Не надо так думать. Еще не вечер. Уверен, вы встретите вашу женщину.
Он неуступчиво покачал тяжелой квадратною головой.
— Нет. Прочих женщин не существует. На свете есть только она одна. Галя Нечаева. Очень возможно, что вы ее видели или увидите. Вы посещаете наш департамент. Когда увидите — все поймете.
Но я уже понял. Мгновенно. Сразу. С первых же слов этой странной исповеди я знал, о ком он заговорит. Как посетила меня догадка, нет, не догадка, скорей неожиданное, необъяснимое прозрение, не знаю поныне. Но все было так. Неведомо по какой причине вдруг начинает приоткрываться дремавшее теменное око. И ты становишься ясновидцем.
Как я и надеялся, я обнаружил сразившую меня незнакомку быстро, едва ли не через день, в то самое роковое лето.
Сидел в министерском коридоре среди напряженно застывших людей, легко в них угадывал провинциалов, командированных в стольный град. Были, естественно, и москвичи, пришедшие с просьбами и челобитными, утратившие столичный лоск. На время очередь всех уравнивала.
И вдруг застучали, заколотили и властно обрушили эту почтительную, едва ли не храмовую тишину, звучные женские каблучки. Все подняли склоненные головы. По коридору стремительно двигалась пленительная юная женщина.
Кто-то, сидевший рядом со мною, негромко выдохнул: хо-ро-ша…
С того полудня и с той минуты прошло уже несколько бурных месяцев, и красное лето сменилось осенью, унылым и промозглым предзимьем. Но я был уверен, что навсегда запомню пронзительный этот миг, когда она вдруг замедлила шаг и, словно нехотя, повернула свою королевскую головку, будто почувствовала мой взгляд.
Неудивительно. Он загорелся такой раскаленной тропической страстью, что был способен обжечь ей кожу.
Не было никаких сомнений в том, что она успела заметить мою восхищенную физиономию. И мне был подан неясный знак, весьма выразительно подтвердивший и то, что она уже давно привыкла к таким мгновенным триумфам — не первая и не последняя жертва — и то, что мой неприличный восторг замечен и оценен по достоинству.
Когда она скрылась за поворотом, сосед мой чуть слышно проговорил:
— Нечаева… референт министра.
Нимроди решительно оборвал себя. Скуластое темное лицо стало еще суровей и сумрачней. Возможно, он уже пожалел о непозволительной откровенности. Он озабоченно проговорил:
— Ну что же. Подобьем наши бабки. Я не берусь определить, насколько серьезно и велико ваше врожденное дарование, и в сущности, не мое это дело. Но темперамент у вас в наличии. Его разумно попридержать. Это пойдет на пользу художеству и оградит вас от неприятностей. Возможно, более чем серьезных. Поверьте, я хочу вам добра.
Если бы я работал в Главлите, я б вашу пьесочку запретил. Допустим, они не разберутся. Или доверятся нашему ведомству. На ваше счастье или беду. Добром эта затея не кончится.
Он посмотрел на меня в упор и отчеканил:
— Возьмите в толк — волей истории нам досталась необозримая территория. Нужна была сталинская рука, нужны были эти львиные челюсти, чтобы держать в железной узде такое анафемски неоднородное, такое немыслимое пространство. Что будет теперь, когда он ушел, не знаю, не берусь предсказать. Но наше дело беречь империю, не дать растащить ее по частям.
Я усмехнулся:
— Стоите и бдите?
Нимроди кивнул:
— Я — пограничник. Я охраняю покой страны. Она охватила шестую часть этой планеты, и каждый из нас обязан беречь и стеречь ее целость. Мы оба — в дозоре. И я, и вы. Мы с вами — государевы люди. Пусть я чиновник, а вы, напротив, — свободный художник, питомец муз. Мы служим державе, и этим все сказано.
Но все мы человеки с изъянами — я тоже способен дать слабину. Уж очень завелся ваш режиссер. И вы мне действительно симпатичны. Я вам сочувствую. И сострадаю. Тем более, Андрею Михайловичу. Он ведь действительно исполин. Жаль мне его, хлебнет с вами горя.
Достаточно. Подведем итоги. Итак, вы напишете несколько реплик, несколько взвешенных диалогов, в которых открыто, декларативно, зато отчетливо, прозвучат ясные, четкие слова, свидетельствующие благонамеренность и вашу и ваших персонажей — как автор вы несете за них самую прямую ответственность. Вы меня поняли?
Я проворчал:
— Понял. Я должен испортить пьесу.
Он мрачно оскалился:
— Пусть будет так. Дискуссии сейчас неуместны. Поймите, художество вовсе не входит в мои непосредственные обязанности. Я — государственный функционер. И — как это обнаружилось нынче — с очень существенными изъянами. Все же надеюсь, что вы обладаете хоть малой толикой благоразумия, не заведетесь, не завопите: “Подите прочь, какое дело поэту вольному до вас?”
— “Поэту мирному”.
— Знаю, помню. Но в нашем конкретном случае — вольному. Были бы вы мирный кропатель, мы бы сейчас здесь не беседовали. Но вы-то тайный свободолюбец. С одной стороны — родовая травма, интеллигентская закваска, с другой стороны — апшеронский огонь. Этакая Зарема в брюках: “Я на Кавказе рождена”. Когда вы изживете в себе этот синдром анфан террибля, подсознательную спортивную спесь — эту самоуверенность форварда — возможно, напишете что-нибудь путное. Выпьем разгонную на дорожку. Надеюсь, остынете и внесете в свой драгоценный текст то, что нужно. На этом — простимся. Авось пронесет.
Я вышел на пустынную Сретенку поздно, в двенадцатом часу. Шагнул из тепла в дождливую осень — тусклое беззвездное небо, влажный асфальт, сыро и ветрено — скорее бы добраться домой.
Улицы уже, словно пологом, накрыла дрянная промозглая тьма. Изредка вспыхивали и исчезали несущиеся зеленоглазики — Москва замирала в преддверии ночи. Ей предстояло набраться силы, чтобы вступить в свою предназначенную, в свою каждодневную круговерть.
Я был поглощен обступившими мыслями, и все они были колючи, невеселы, я лишь скрипел зубами от злости.
Все думал, что предстоит поганая и унизительная работа — уродовать крамольную драму, доказывать собственную лояльность, вставлять дурацкие оговорки.
И вдруг, по необъяснимой причине, со странной ослепительной ясностью я окончательно осознал, что никогда уже мне не вернуться на родину, в бесконечно любимый, в мой знойный приморский горластый город, разлука с которым так часто казалась почти немыслимым испытанием.
К великому счастью, я не догадывался, насколько щедрой на повороты окажется предстоящая жизнь. Я еще долго не мог проститься ни с молодостью, ни с моей южной, моей неуступчивой самонадеянностью — все образуется, все состоится, все, что задумано — произойдет.
В ту странную сумасбродную пору укоренения в столице я долго не расставался с уверенностью, что буду всегда молодым человеком, что попросту не смогу постареть.
Еще не настал мой срок задуматься о человеческом несоответствии требовательному замыслу Бога. Верно, за это он и наказывает то одиночеством, то исчерпанностью, то неспособностью примириться с безвариантностью финала.
Вполне вероятно, что потому-то мы бессознательно отгораживаемся даже от самых священных теней. Возможно, что, возводя им памятники, на самом деле, мы безотчетно мостим свою дорогу к забвению. Порой монументы обезоруживают и самых неукротимых воителей. Признание непостижимым образом хоронит вернее хулы и анафемы. И не пытайся сопротивляться. Возьмут тебя не мытьем, так катаньем. Повсюду подстерегают ловушки. Ах, скучно на этом свете, сограждане!
Впрочем, на следующий день мало-помалу я отошел, а к вечеру и вовсе утешился.
Лежал на широкой уютной тахте в маленькой аккуратной спаленке.
— Счастлив? — спросила Галя Нечаева.
Она устало ко мне прижалась замшевым персиковым плечом, потом лениво вскинула вверх стройную стреловидную ногу и с удовольствием покачала маленькой розовою ступней.
Потом протянула:
— Теперь рассказывай.
Я обстоятельно изложил подробности моей встречи с Нимроди. Потом произнес:
— Надеюсь — прорвемся.
Она опять покачала ступней.
— Только не размякай раньше времени. Он человечек с начинкой, со всячинкой. Но кто его знает… Ты вроде везучий.
Я согласился:
— Уж если я здесь…
Она одобрительно рассмеялась.
Было укромно, легко, уютно. Славное московное гнездышко. А по сравнению с моим тесным, с моим убогим унылым пристанищем оно казалось почти чертогом.
Хотелось не думать, что предстоит подняться, оборвать этот кайф, вернуться к повседневной обыденщине. К московскому бешеному галопу, к щербатому письменному столу, так основательно приручившему неистовую бакинскую кровь.
Счастливое, страшное, грозное время! Я видел вокруг себя столько бед и столько изувеченных судеб. Я смутно сознавал, что и сам все время хожу по краешку бездны, в которую проще простого рухнуть. Но ныне оно предстает столь мощным, неукротимым предчувствием счастья, расцвечено такой сокрушительной, всевластной верой в свою удачу, что я все чаще бужу эти призраки.
Все воскрешаю осенние улицы, вечерние московские окна, их желтый свет, недоступную взгляду чужую непонятную жизнь.
Однажды, спустя десятилетия, услышал загадочный трубный зов, и вдруг, уже на пороге старости, так круто и жестко расстался с театром и раз навсегда себя заковал в безжалостные доспехи прозы. Но даже сегодня, порой бессознательно, я вдруг изумленно себя обнаруживаю поблизости от Покровских ворот, в смешной и томительной юной горячке.
Возможно, что в ней кипело избыточное и даже чрезмерное нетерпение, возможно, что в чем-то оно обеднило и скособочило мою жизнь. В ней были и горе, и кровь, и счастье, и каждодневно — поверх всего — бурлацкая яростная работа, любимая, бессрочная каторга.
И я ничего не хочу в ней исправить и ничего не хочу изменить. Какая она ни есть, но — моя.
Бедиль
Мрачный Нимроди как в воду глядел. Грешное имя мое полоскали на протяжении полугода. Хоть и старательно я бодрился, но потрясение было суровым — оно нашло уязвимое место. Забытый плеврит о себе напомнил — однажды из горла хлынула кровь.
Кончилось тем, что я угодил в туберкулезную больницу под именем “Высокие горы”. Однако двухмесячное лечение не помогло. И врачи решили: без хирургии не обойтись.
В ту пору господствовала теория, что общая анестезия вредна, и двухчасовую операцию мне делали под местным наркозом. Но оперировал меня Богуш — “первая перчатка” страны, как называли его коллеги. Напутствие было кратким:
— Терпите.
Я и терпел. Выбора не было. Все эти месяцы я храбрился, боялся обнаружить подавленность — вот и втянулся в эту игру. Стал неуверенно оживать, мало-помалу сумел включиться в неторопливую жизнь палаты.
Больничный корпус был расположен в громадном и запущенном парке. Но мне оставалось только завидовать тем, кто гулял по его аллейкам. Я прочно был прикован к кровати.
Дни проходили уныло и скучно — в положенное время вставали, в положенное время обедали, в положенный час отходили ко сну. Я засыпал не сразу, ворочался и вслушивался в стук поездов — Курский вокзал был в трех кварталах. И все вспоминал, как в раннем детстве так же тревожно и беспокойно ловил по ночам гудки паровозов. Они волновали, внушали надежду: придет мое время, уеду в Москву.
Вот и сбылась мечта фантазера. Теперь я в Москве, в “Высоких горах”, доехал до станции назначения.
В палате нас было шесть человек — все они были старше меня, потрепаны жизнью ничуть не меньше, чем нашей хворью — впрочем, о ней почти никогда не говорили.
Один из них в прошлом был моряком, другой — финансистом, как видно, серьезным, автором вузовского учебника. Третьим был пожилой брюнет, с редкой профессией востоковеда. Другие запомнились мне похуже — оба заядлые шахматисты. Один по фамилии Кузовков, другой — Караваев. И тот и другой играли азартно, но неумело — зевали фигуры, делали ляпы. Сетовали то на рассеянность, то на неласковую судьбу.
Я не следил за их поединками, хотя всегда увлекался шахматами. Так же, как избегал смотреть футбольные матчи, когда больные толпились в холле у телевизора.
Я подсознательно обрывал все связи с моей недавней жизнью, я избегал всего, что могло хоть отдаленно о ней напомнить. Все это было и все это кончилось.
В беседах, возникавших в палате, старался не принимать участия, изредка короткими фразами обменивался с востоковедом. Он был удивительно деликатен и никогда ни о чем не расспрашивал. Звали его Сергей Александрович. Когда мне разрешили прогулки, он стал моим спутником, — чаще молчал; однако, случалось, весьма увлеченно рассказывал о древних поэтах. Сегодняшних тем никогда не касался. Поэтому было мне с ним легко. Газеты по-прежнему, то и дело, с автоматической регулярностью трепали мое грешное имя и обличали порочную пьесу. Впрочем, похоже, никто из соседей не заподозрил во мне ее автора.
Тем более, в нашей размеренной жизни случилась беда — неожиданно умер Федор Васильевич Кузовков. Смерть его наступила внезапно. Задумавшись над ходом, он вскрикнул, и изо рта его полилась обильная темно-алая пена. Быстро забегали санитарки, потом примчался дежурный врач. Больного увезли на каталке, а вечером сестра проболталась, что он уже отдал Богу душу.
Люди здесь умирали часто, но этот почти мгновенный конец нас оглушил — партнер Кузовкова все вспоминал, как тот убивался из-за неудачного хода. Надо же было — одним движением пустить под откос такую позицию!
Кто-то сказал: давно его следовало перевести в седьмую палату. В седьмой лежали, вернее, долеживали приговоренные доходяги.
Однако неписанный закон не позволял нам долго задерживаться на скорбных событиях — было положено по мере возможности их обходить. Здесь люди уходили нередко, и тема эта была табуирована.
А вскоре опустевшую койку занял пожилой новичок — хмурый насупленный человек с почти квадратною головой. Он сообщил, что его зовут Аркадием Петровичем Ивлевым, потом спросил своих новых знакомых не только об именах и отчествах, но и о том, чем они занимаются.
Когда дошел черед до меня, и он мне задал вопрос о профессии, я коротко сказал:
— Литератор.
Он недоверчиво протянул:
— Это широкое понятие. Какой предпочитаете жанр?
— Всяко бывает. Это зависит от разных причин и обстоятельств.
Он хмыкнул:
— Стало быть — дилетант?
Я согласился.
— В какой-то мере.
Он покачал большой головой, пожал плечами, потом объявил, что он по профессии, как говорится — международник, преподает и читает лекции о наиболее громких событиях, влияющих на расстановку сил на политической арене.
Востоковед Сергей Александрович пригласил меня пройтись перед ужином. Центральный корпус был расположен в огромном и запущенном парке, аллейки были весьма извилисты — впрочем, во всей этой неухоженности была своеобразная прелесть. Здесь можно было уединиться и побеседовать по душам, хотя неподалеку, в беседках, толпились любители домино, оттуда всегда доносились возгласы, игра происходила азартно и страсти там кипели нешуточные.
Сергей Александрович озабоченно спросил меня:
— Каковы впечатления?
— О ком?
— О нашем новом соседе.
Я неуверенно отозвался:
— Они не слишком определенные. Похоже, этакий аккуратист.
Востоковед печально вздохнул:
— Неоднозначный господин.
Я рассмеялся:
— А где, соседушка, вы видели однозначных людей?
Сергей Александрович произнес:
— Советую к нему присмотреться.
Должен сознаться, что я пропустил эти слова мимо ушей. Хотя профессия приучила приглядываться к новым знакомым. Однако в ту пору я был ушиблен свалившейся на меня напастью. Я все еще не привык, не смирился с моим переходом в иное качество, в другое измерение жизни.
Мое ошарашенное состояние было понятно и объяснимо. Вчера еще я себя ощущал хозяином собственной судьбы, пожалуй, даже ее любимчиком, и вдруг в течение двух-трех месяцев был выдернут из привычного круга, почти насильственно заточен в противоестественный мир с жестоким и угрюмым уставом. Мир этот был населен обреченными, меченными проклятьем людьми. Все подсознательно были готовы к неотвратимому исчезновению. Так они чувствовали, так жили, буднично, сухо, без стонов и жалоб. И я теперь был одним из них.
Пора уже было войти в их круг и запретить себе воспоминания. Поэтому я не слишком охотно встречал в отведенные часы людей, пришедших оттуда, с воли. Стараясь не выглядеть неучтивым, я уклонялся от их визитов, каждая встреча напоминала о прошлом, которое я потерял. Гости, должно быть, это почувствовали, их появления стали редки.
Люди, лежавшие рядом со мной, естественно, знали, чем я занимаюсь, но разговоров о литературе никто со мною не заводил. Склонности к беседам и спорам не проявляли — почти подсознательно они экономили и берегли необходимую им энергию. К моей отрешенности быстро привыкли и сопалатники и врачи. Я был им искренне благодарен.
Однажды, правда, профессор Рябухин, считавшийся крупным специалистом и посещавший “Высокие горы” сравнительно редко, раз в три недели, а то и в месяц, вдруг неожиданно, в присущей ему грубоватой манере сказал мне:
— Хочу вас предупредить. Болезнь, которую вы подцепили, весьма коварна. Имеет свойство, которое вам следует знать: с ней меланхолики не выживают.
Я хмуро спросил:
— А она продолжительна?
Он усмехнулся и обронил:
— Когда продолжительна — это удача.
Эта короткая беседа была, пожалуй, самым заметным событием в моей скучной жизни. Пока однажды в ней не случилось другое, значительно более шумное.
Вечерние шахматные поединки в нашей палате возобновились. Место почившего Кузовкова занял Аркадий Петрович Ивлев. Он был гораздо искусней покойника. С азартным бесхитростным Караваевым он расправлялся умело и быстро. При этом в нем не было добродушия — ходы противника он высмеивал, победы праздновал шумно и звонко.
Несчастный Караваев страдал, садясь за доску, всегда надеялся хотя бы однажды добиться успеха, но разница в классе была очевидной — он неизменно терпел поражения, а унизительные оценки, которыми сопровождал победитель его постоянные неудачи, были все злее и изощренней. Чем больше Караваев пыхтел, чем осторожней старался действовать, тем он стремительнее проигрывал. Во всякой игре необходимы кураж и напор — чрезмерная робость плохой и ненадежный союзник. Зрители поначалу сочувствовали, но постепенно и сами стали подшучивать над всегдашней жертвой.
Зато авторитет победителя рос не по дням, а по часам. Любители из соседних палат являлись взглянуть на чемпиона. Ивлев степенно и снисходительно, как нечто само собой разумеющееся, воспринимал похвалы и восторги. Но тон его становился все круче, звучал все более непререкаемо.
— В шахматах побеждает тот, — сказал он поверженному Караваеву, — кто может стратегически мыслить. И вообще. Не только в шахматах. В каждой профессии, в каждом деле. Стратегия помогает увидеть, как будут развиваться события. А уж в политике без стратегии и шагу не ступишь — это мы видели. Неоднократно. На многих примерах.
И в подтверждение своей мысли заговорил о тех, кто достиг поставленной цели и тех, кто безжалостно был выброшен на свалку истории. О победителях и побежденных. Последних он не только судил, он рассуждал об их политической и человеческой несостоятельности. Характеристики были безжалостными и издевательски ядовитыми. Окрашенными какой-то личной неутоленной непримиримостью.
Мое безучастное молчание он принял сперва как знак признания, потом каким-то звериным нюхом почувствовал в нем неодобрение, некий невысказанный протест. Несколько раз он пытался вызвать меня на дискуссию, но безуспешно — я продолжал играть в молчанку. Эту игру он понял быстро, помог его хваткий житейский опыт, и он не скрывал своего раздражения. Как-то с кривой недоброй усмешкой бросил загадочную фразу о том, что встречались ему хитрецы, которые думали о т м о л ч а т ь с я — из этого ничего не вышло. Он их разгадывал молниеносно. Намек был достаточно откровенным. Однако моей ответной реакции он и на этот раз не дождался.
Однажды в коридоре повесили листок с объявлением — в пять часов, вскоре после “тихого часа” — в холле будет прочитана лекция на жгучую тему — о состоянии нашей современной словесности. Прочтет ее кандидат наук — его фамилия мне не запомнилась — нас приглашают принять участие в этом полезном мероприятии. Желающие могут задать вопросы.
Режимная жизнь не часто баловала неординарными событиями. Раз в две недели, случалось, показывали какую-нибудь старую ленту. От скуки смотрели мы и ее, особого выбора у нас не было. Поэтому лекция, безусловно, была относительным развлечением. И, кроме лежачих, все дружно отправились на встречу с кандидатом наук. Я уклонился, невнятно пожаловался на сильную головную боль.
Вернулись они перед самым ужином. Первым пришел Сергей Александрович. Он подошел к моей кровати и, оглянувшись, пробормотал:
— Знаете, хорошо, что вас не было. Лектор вам уделил много времени.
Я сумрачно произнес:
— Предвидел.
Вскоре явились и остальные. Надо сказать, что все проявили подчеркнуто деликатную сдержанность. Никто обо мне не упомянул. Один только Ивлев насмешливо пялился своими прищуренными гляделками, и было видно, как ему трудно давить распиравшие его страсти.
Терпение ему изменило гораздо быстрее, чем я ожидал, хватило едва ли на полчаса.
Он неожиданно усмехнулся, потом осведомился:
— Ну как? Прошла голова? Уже не болит?
Я сухо ответил:
— Спасибо. Полегче.
Он торжествующе заметил:
— Ну, слава богу. Приятно слышать. Она у вас вовремя заболела.
Я ощутил, как во мне закипает неуправляемая злость. И резко бросил:
— Да, она знает, что и когда ей надо делать.
Ивлев вздохнул:
— Ничего не скажешь — самоуверенный вы человек. Но жаль, что не послушали лекцию. Вам было бы полезно послушать. Больше, чем кому бы то ни было.
Я посмотрел на всех остальных, с которыми провел в этой комнате четыре изнурительных месяца. Все они в рот воды набрали. Все прятали от меня глаза. После затянувшейся паузы моряк примирительно пробурчал:
— Все люди совершают ошибки. Главное: сделать верные выводы.
— Да, — неуверенно подтвердил финансовый авторитет, — вы правы. Партия неоднократно подчеркивала, что критика — движущая сила.
Ивлев покачал головой. Потом назидательно произнес:
— Все это так. Но есть различие между ошибкой и откровенной идеологической диверсией.
И посмотрев на меня в упор, веско добавил:
— А вам советую: не отмалчивайтесь. Позиция ложная. Она до добра не доведет.
В эту минуту меня переклинило. И вся моя хваленая выдержка, которую я старательно пестовал все эти невыносимые месяцы, помня, что в ней мой единственный шанс выжить, подняться и уцелеть, вырваться из опостылевших стен, вернуть себе отнятый у меня когда-то принадлежавший мне мир, — вся она рухнула за мгновение. Словно ее никогда и не было. И ничего во мне не осталось, кроме одной этой черной ярости. Свистящим шепотом я спросил:
— И кто ж тебе поручил, сучонок, давать мне советы? А ну колись.
Он так опешил, что не нашелся, что мне ответить. Как будто забыл родной свой язык. До единого слова. Стремительно выбежал из палаты.
Никто из оставшихся не проронил ни звука. Но повисшая пауза вдруг обрела какую-то тяжесть, какой-то астрономический вес. Казалось, он вытесняет воздух, в палате стало тесно и душно.
Кто-то уставился в потолок, кто-то усердно листал газету, каждый искал себе занятие, которое могло облегчить эту пудовую тишину. Я медленно вышел в коридор, прошел к гардеробной, спустился в парк. И долго блуждал по пустым аллейкам, пытаясь восстановить равновесие.
В парке я никого не встретил. Только в одной из его беседок слышались голоса доминошников. Вскоре стемнело, они разошлись. Мне повезло, никого не увидел.
Спустя полчаса я пришел в себя, мало-помалу обрел равновесие. И почти сразу меня окликнули. Я поднял голову, оглянулся — меня догонял Сергей Александрович.
Он осторожно меня спросил:
— Не помешаю?
— Нет. Нисколько.
Сергей Александрович молча шагал, стараясь не отстать. Под ногами шуршали листья. Кончался август. Вечером стало уже прохладно.
Он глубоко вздохнул и сказал:
— Адски надоело здесь жить.
Я согласился:
— Грустное место. Дай бог нам отсюда когда-нибудь выйти своими ногами.
— О, да. Хорошо бы.
Мы молча делали круг за кругом. Из ближних беседок не доносилось ни стука костяшек, ни громких возгласов. Мой спутник осторожно спросил:
— Ну? Успокоились?
Я усмехнулся:
— Все в норме. Не знаю, как это вышло. Сорвался. И самым глупейшим образом. Этот стратегический дурень вовсе не стоит таких басов. Болен, озлоблен, всех ненавидит.
Сергей Александрович сухо сказал:
— Не сокрушайтесь. Я убежден: он переживет еще многих. А впрочем, злоба и держит, и точит. Одновременно. Все полагали, что Коба бессмертен и жить будет вечно. Наши поэты так и писали.
Я согласился:
— Старались на совесть. В духе старинных восточных традиций. Ваши испытанные шаиры умели себя вести, как должно. Ладили с ханами и султанами. Славили своих падишахов. Писали, как они лучезарны. За это их кормили, поили, а гурии дарили любовью. Ушлые они были ребята.
Сергей Александрович сказал:
— Не все. Слышали что-нибудь о Бедиле?
Я грустно сознался:
— Краешком уха. Если не лень, то просветите.
Сергей Александрович вздохнул:
— Уже поздно. Пора на бочок. Я лучше прочту вам четыре строчки. Всего четыре. Их хватит, чтобы его понять.
Остановился и чуть нараспев, почти торжественно продекламировал:
Деспоты! Бренны ваши дела.
Вечность им прочности не дала.
Пламя взовьется, поднимется, вспыхнет.
Падает. И выгорает. Дотла.
Потом негромко спросил:
— Что скажете?
Я благодарно кивнул:
— Впечатляет. Жаль, что никто ему не поверил.
Сергей Александрович развел руками:
— Это уже не его вина.
Мы помолчали. Я спросил:
— Сколько он прожил?
— Не так уж мало. Трех лет не дотянул до семидесяти.
— Долгая жизнь, — сказал я со вздохом. — Мне бы хоть ее половину.
Сергей Александрович сказал:
— Не завидуйте. Вы проживете гораздо больше.
Я изумился:
— С чего вы взяли?
Он засмеялся.
— Знаю и все тут. Так же, как знаю, что жить мне — три месяца.
Мы не спеша зашагали обратно. От грузного центрального корпуса в разные стороны разбегались белые маленькие коттеджи. В тесных палатах на узких кроватях кряхтели и ворочались люди, уставшие маяться и надеяться. Сквозь занавешенные окна струился бледный сиротский свет.
Поздней я узнал о Бедиле больше. Родился в Бенгалии, в семье воина. Но не пошел по отцовской стезе, а стал поэтом. Писал на фарси. После него остались не только десятки тысяч рифмованных строк, но и философская проза. Книге своих воспоминаний дал имя “Четыре элемента”. Но главную из них он назвал почти аскетически просто — “Познание”. Суфийской мистике не был чужд, но поклонялся правде и разуму, людей никогда не делил на касты. Странствовал. Исходил всю Индию. Прах его покоится в Дели.
А мой Сергей Александрович ошибся. Прожил на свете он меньше месяца. Ошибся и профессор Рябухин. Я все еще перемещаюсь в пространстве. И меланхолики могут жить долго. Дольше иных великих людей. Дольше всеведущего Бедиля. Не зря же Богуш велел: терпите.
Должно быть, выучился терпеть.
Дождливые дни в Бухаресте
— Доказательства. Доказательства. Доказательства.
Это слово она произносит трижды. Она сохраняет самообладание. Даже потом, спустя минуту, стоя у роковой стены, когда утирает своим платком капли пота на лбу супруга.
Omnia mea mecum porto. Сам не пойму, отчего так часто все возникают, нейдут с ума эти однажды мелькнувшие кадры.
Тот май в Бухаресте был дождливым. С погодой не повезло — все три дня небо упрямо роняло слезы на почерневший влажный асфальт. Кажется, тысячи подошв постукивают мерно и грустно.
И лица прохожих мелькают тоже в движущемся потоке дождя. Взволнованный худощавый блондин. Неутомимо жестикулирует, что-то втолковывая собеседникам. Известный всей стране дирижер. Кстати, женатый на главной актрисе театра Буландра. Актриса больше, чем популярна, это — национальная гордость. Ей уже семьдесят четыре, муж младше ее на двадцать лет, но юношески ее обожает. На следующий день удастся увидеть великую артистку. Она не выглядит старой дамой. Прямая спина, взгляд королевы. Все еще хороша собой. Сидит за рулем своей машины. С небрежной улыбкой, с ухарством, с шиком, ведет ее по сырой земле.
Чужие полузабытые лица. Причудливая игра теней.
…В ту окаянную весну душу мою томила смута, она мешала сосредоточиться, не позволяла уйти в работу, а без работы — как уцелеть? Я понадеялся на дорогу. Проверенное старое средство. Всегда возвращает охоту к жизни, утраченное равновесие духа. Когда меняешь привычное место и уезжаешь — бросаешь вызов. Не только хандре — самой судьбе. Жребию, выпавшему с рождения. Уехать — значит, не жить своей жизнью. Поэтому и тянет уехать.
На сей раз путь лежит в Бухарест. В театре Буландра сыграют комедию русского автора. Это уж третья, нет, даже четвертая пьеса. Неведомо почему, неожиданно, с этой столицей возник роман.
Живу я в старой уютной гостинице. Она называется “Унион”. Стоит на перекрестке двух улиц. Здесь сходятся страда Академии и страда 13 Децембрие. В номере по соседству со мной расположился священнослужитель. Внушительная черная ряса. Такое же черное лицо. Круглое, детское, простодушное. Кстати, уже не первый негр, встретившийся по дороге в отель. И неожиданно много блондинов. И почему это мне рисовался знойный черноволосый край? Мое небогатое воображение, как видно, склонно к стереотипам.
— Устали в дороге? Если не слишком, мы с вами можем пройтись по городу. Утром был дождь, но вроде — подсохло.
— С большим удовольствием. Я не устал.
Она меня встретила в аэропорту и привезла сюда, в “Унион”. Кое-что я о ней уже знаю. Зовут ее Магдой. Она студентка. Пишет дипломную работу. Что удивительно — о Бергсоне. Ладная стройная фигурка. Черная челка. Зеленоглаза.
Утренний дождь не раз и не два напоминает нам о себе темными разводами, лужами, грязным и хлюпающим асфальтом. И отчего я только решил, что еду на встречу с югом и солнцем? Бакинцу захотелось тепла.
Но город скорее хмур, чем пестр. Скорей неприветлив, чем оживлен.
Магда, трогательное создание, чувствует себя виноватой.
— Да, Бухарест сегодня капризничает. Как говорят у вас — что-то нахохлился.
То ли в ней есть славянская кровь, то ли родня каким-то краешком связана с нашим материком — русский язык ее превосходен. Хотя в нем отчетливо проступает легкая книжность. Слова отобранные, округлые. Кажутся несколько обесцвеченными. Уже побывавшими в устах неведомых литературных героев.
Она подтверждает мою догадку. Так уж сложилось. Познала с детства. Какие-то бессарабские корни. От русских книг она без ума.
Потом вздыхает:
— Разочарованы? Ждали солнца, встречает пейзаж с дождем.
— Что делать? Прекрасный месяц май на сей раз определенно — не в духе.
Магда невесело произносит:
— Знали бы вы, каким прекрасным был в семьдесят восьмом месяц март. Роскошная ранняя весна.
Ну вот она и заговорила о незабываемом дне. Я знал, что это произойдет.
— Все удивлялись: тепло, как летом. Волшебный, ни с чем не сравнимый вечер. Бывают такие дары богов. Вдруг голова начинает кружиться. Даже когда нельзя понять — отчего. Веришь, что счастье твое — неизбежно.
И тут же, сердясь на себя, говорит:
— Простите, я дала себе слово не возвращаться к этой дате. Каждый из нас себе повторял, что есть одна запретная тема. Но, видно, это сильнее нас. В сущности, наша жизнь распалась на две неравные части. До четвертого марта и после него.
Она заставляет себя улыбнуться.
— Вы уж не будьте к нам слишком строги. У нас земля ушла из-под ног.
Почтительно помолчав, говорю:
— Следов катастрофы почти не видно.
— Да, это так. Чаушеску сказал, что мы всего за несколько лет сделали работу столетий.
Киваю.
— Неоспоримый факт. В таких экстремальных ситуациях действеннее всего диктат.
Магда окидывает меня быстрым недоуменным взглядом. Не произносит в ответ ни слова. Кажется, я допустил оплошность.
Театр оказывается рядом. Можно сказать, в конце квартала.
Встречает высокий красивый брюнет в кокетливом голубом пиджаке. Бесою. Первый артист театра. В моей комедии он исполняет важную роль московского гостя, автора популярной песенки, приехавшего в город Покровск. Он ослепительно улыбается.
— Добро пожаловать в Бухарест. Простите за неуместный дождь. Непредусмотренное излишество. Вечное дело! Когда тебе важно произвести на первом свидании благоприятное впечатление, ты непременно подхватишь насморк.
Магда стремительно переводит, умело встраивается в галоп, старается передать настроение. Первостатейная переводчица.
— Спасибо, мне у вас хорошо. Я побывал уже в монастыре и видел мощи святого Калинника.
— Достойный маршрут комедиографа. Сперва — в монастырь, потом уж — в театр.
Я уважительно соглашаюсь.
— Магда — благочестивая девушка. Сразу взяла высокую ноту.
Она оглядывает меня своими зелеными глазенками, потом переводит мои слова.
Красивый Бесою разводит руками. Понятно. Такая самозащита.
Она переводит, качнув головой, чтобы обозначить свое несогласие.
Тут выясняется, что, пусть и с изъянами, он понимает русскую речь. Впрочем, он сразу же добавляет:
— Нет, с юной Магдой мне не сравниться. Могу, разумеется, с умным видом иной раз подать нужную реплику. Но на серьезную дистанцию я не отважусь. Всегда досадно, когда не находишь точного слова.
— Знакомо, — говорю я сочувственно. — Мое каждодневное состояние. Правда — за письменным столом.
Пока он посмеивается, я им любуюсь. Нет, в самом деле, отменный малый. Похоже, герою русской комедии выпала удачная фишка в дождливом городе Бухаресте. Румынская версия Хемингуэя. Только повыше и живописней.
Он видит, что произвел впечатление. Должно быть, привык — не в первый раз. С хозяйским радушием осведомляется:
— Что вы делаете сегодня вечером? Может, посмотрите наш спектакль? Новая пьеса Лавинеску.
— С большим удовольствием.
— Очень надеюсь, погода исправится наконец и Бухарест не разочарует. Это гостеприимный город.
— Уверен, что он похож на вас.
Он улыбается еще шире. Потом говорит:
— Ну, разумеется, есть и у нас свои недостатки. Наш гедонизм часто приводит к потере исторической памяти.
— Неужто?
— К сожалению, так. Не столь давно я снимался в фильме. Играл одного железногвардейца. Однажды в паузе между съемками зашел немного перекусить — неподалеку был ресторанчик. Все в том же гриме и в той же форме. Поверите, никто за столом, увидев меня, не повел и бровью.
— Рассказ поучительный. Мы сплошь и рядом пишем историю заново, с чистого листа, но убеждаемся очень скоро и в связи времен, и в родстве времен.
Бесою удовлетворенно кивает:
— До завтра. До встречи на вашей пьесе.
На улице Магда негромко роняет:
— Мне кажется, он вам приглянулся. Я не ошиблась?
— Ну, я не дама. Но если он столько же даровит, сколько пригож, не сомневаюсь: мой песенник полюбится зрителю. Зрительницам, во всяком случае.
Она насмешливо произносит:
— Заметно, что вы от него растаяли. Он очень старался вам понравиться, и это ему вполне удалось. Смотрели на этого красавчика, словно на юного Арамиса.
Я неуверенно оправдываюсь:
— Что удивительного? Весь день мы с вами пялимся на портреты Чаушеску и Прекрасной Елены. Где бы мы с вами ни оказались. Естественно, хочется разнообразия.
Она поджимает пунцовые губки, потом назидательно говорит:
— Мальчик, который когда-то родился в крестьянской семье в селе Скорничешти и стал вождем своего народа, заслуживает, чтоб на него смотрели. А Елена — незаурядная женщина. По крайней мере, они хотят, чтобы Румынию уважали.
— Откуда этот комплекс, дитя мое?
— Вы полагаете, я не наслушалась разных суждений и анекдотов? “Румынский офицер бескорыстен и денег за любовь не берет”. “Румыны — карпатские итальянцы”. “Во время войны их лучше иметь не союзниками, а своими врагами. Это обходится дешевле”. Щедрее всех к нам был Клемансо: “Это не нация, а профессия”. А самая высшая похвала, которую приходится слышать: “Ваш Бухарест — прелестный город. Маленький карпатский Париж”. Ах, мерси. Мы себя чувствуем польщенными. Еще бы! Своя Триумфальная арка. Свои Елисейские Поля. Маленький карпатский Париж. Да. Мы воюем без вдохновения, а ружьям предпочитаем скрипки. Бесспорно, в глазах иных гуманистов такие свойства наносят ущерб национальной репутации.
— При чем тут Бесою?
— Очень при чем. Сразу же поспешил засвидетельствовать свою безусловную объективность. “Нет у нас исторической памяти”. Суд олимпийца. “Стоит над схваткой”. Вот почему я все чаще думаю, что Чаушеску моим согражданам был, сколь ни грустно, необходим. Он нам напомнил, что чувство достоинства важнее способности к самокритике. Пора уже наконец очнуться от мазохического экстаза.
— Рад за него, за его супругу, рад за их подданных. Рад за всех. Но долгая жизнь меня научила побаиваться честолюбивых людей.
— А разве вы сами не честолюбивы? — она не скрывает своей досады. — Писатели — честолюбивые люди.
— Этой горячкой переболел. Теперь-то я знаю, что лучше быть безвестным молодым человеком, стоять на углу, поджидать свою милую. Кстати, давно порываюсь спросить: вы замужем?
— Нет. И не собираюсь.
— Трудно представить вас старой девой.
Она вздыхает с лукавой усмешкой.
— Старой я когда-нибудь стану. Девой не буду уже никогда.
— Вы — амазонка?
— Ни в коем случае. Просто я выбрала свободу. Не только поэты вольнолюбивы. Кстати, почему вы назвали песенником своего поэта?
— Видите ли, этот поэт живет на свете с трещинкой в сердце. Пишет лирические стихи, а знают его как автора песенки. Именно ее подхватили. Обидно.
— Можно его понять. Бедняжка. Очень ему сочувствую. Кстати, я слышала то, что музыку вам написал Анри Малиняну. Можно заранее вас поздравить: вам повезло. Да ведь вы его знаете. Именно он сочинил “Маринике”.
— Еще бы не знать! Эту мелодию насвистывают на каждом углу.
Она смеется:
— Анри Малиняну в той же трагической ситуации, в которую попал ваш герой. Хоть пишет музыку, а не стихи. Он — замечательный композитор. Но все на свете его запомнили только как автора “Маринике”.
— Спасибо. Похоже, я наскочил на вечный сюжет. Ничего удивительного. Трагикомедия — это и есть самый устойчивый жанр истории.
— Насколько я знаю, — она прищуривается, — с историей у вас давний роман.
— И в этом нет ничего удивительного. Все думают о родстве времен.
Спрашивает, не пряча усмешки:
— И что же, это родство? Утешает?
— Когда утешает, когда печалит.
Она произносит негромко, но твердо:
— Думаю, что чаще печалит.
Мало-помалу я привыкаю в тому, что я далеко от дома, брожу по улицам Бухареста, что рядом со мною стройная барышня, о существовании которой на этой планете я не догадывался. Мелькают люди, дома и окна и снова — портреты Чаушеску, портреты его жены Елены. В хмуром дырявом небе над нами плавают рваные облака. Вот и еще одна столица, которую довелось увидеть, но вряд ли повезет разгадать. Все меня носит по белу свету. И ничего это не меняет. Зряшное дерганье. Mecum porto.
Неожиданно она меня спрашивает:
— Обдумываете новый вопрос?
— Еще один завалялся.
— Спрашивайте.
— Чем вас увлек месье Бергсон?
— Месье Бергсону есть чем увлечь. Он вовсе не холодный философ.
— Согласен. Но столько галльской иронии. И столько семитского отрицания. Совсем не вяжется ни с вашим пылом, ни с патетическим порывом.
Она насмешливо улыбается.
— Как знать? У каждого свой порыв.
И назидательно добавляет:
— Жизненный порыв у Бергсона определяет его систему.
— До вашего — ему далеко.
— Еще бы. Между нами — полвека. Как выразился красавчик Бесою, я — юная Магда. У юной Магды есть, безусловно, свои преимущества. В сравнении со старым Бергсоном. Тем более — с покойным Бергсоном.
— Правда на вашей стороне. Вы и умны, и зеленоглазы.
— Приятно слышать. Ах, как приятно. А есть особое русское слово, которое выражает восторг?
— Есть универсальное слово. Оно выражает и восторг, и удивление, и досаду. Все на свете.
— Какое же это?
— Блин.
— Спасибо. Вы меня обогатили.
— Рад быть полезным.
— Блин. Буду знать.
Возвращаемся в отель “Унион”. Мне предстоит провести одному три или четыре часа, оставшиеся до начала спектакля. И с удивлением обнаруживаю, что мне бы хотелось пришпорить время. Блин. Только этого не хватало.
Она приходит в вечернем платье, в котором очень эффектно смотрится.
— Привет.
— Салют, дорогая гидесса.
— Гидесса? Незнакомое слово.
— Сейчас родилось.
— Как отдохнули?
— Без вас было скучно.
— Мне полагается выразить вам свое сочувствие?
— Это уж как вам сердце подскажет.
Путь до театра Буландра недолог. После дождя воздух прозрачен, улица тепла и душиста. Мы занимаем свои места. Быстро темнеет зрительный зал, медленно освещается сцена. Нам предстоит увидеть пьесу, название которой звучит торжественно — “Игра жизни и смерти”. Красноречиво, веско и грозно. Это своего рода дуэль, дискуссия между Добром и Злом. Зло представляет плечистый брюнет с остроугольным скуластым лицом. Ласковый бархатистый блондин с мягким меланхолическим взглядом, сдержанный, с замедленной пластикой, олицетворяет добродетель.
Зрители принимают спектакль с благожелательным интересом. Хориа Лавинеску здесь признан. Как сообщает мне моя спутница, он уважаем и им гордятся. И тут же с неясной усмешкой:
— Такое чувство, должно быть, вам кажется трогательно провинциальным?
— Магда, у вас какой-то синдром. Мы тоже гордимся Львом Толстым.
— О, ради Бога… Я понимаю, что разница между вашим Толстым и нашим Лавинеску такая же, как между нашими территориями. И все-таки я не боюсь признаться: мне очень радостно сознавать, что мы — соотечественники и современники, живем в одном городе и что однажды я могу встретить его на улице.
— Прекрасное чувство. Рад за собрата. И пьеса его мне пришлась по душе. Хорошая европейская пьеса.
— Что значит — “европейская пьеса”?
— Не стыдно показать ни в Париже, ни в Лондоне — притча в большом фаворе. Ее там сейчас охотно носят. Можно понять. Особый жанр. Требует и ума, и вкуса. Не говоря уж о мастерстве.
Она недоверчиво допытывается:
— Ну, а в Москве?
— И в Москве, разумеется. Хотя, пожалуй, там более чувственный и более эмоциональный зритель. Так уж сложилось и так повелось. Не подчеркиваю его превосходства. Просто такая у нас история. Слишком суровая и драматическая.
Молча проходим длинный квартал. Гостиница “Унион” все ближе. Нас неожиданно обгоняют двое мужчин. Они негромко, но темпераментно переговариваются. Странное дело, я узнаю их. Тот самый черноволосый малый, который на театральной сцене олицетворял Мировое Зло, и тот меланхоличный блондин, носитель Света и Благородства. После смертельного поединка мирно бредут к своим очагам.
— Смотрите-ка, — говорю я Магде, — это ж Порок и Добродетель!
Магда благодушно смеется:
— Узнали? Георге Константин. А с ним и Александру Ренан.
— Зло и Добро, насколько я вижу, в тесных приятельских оношениях.
Она кивает:
— На сцене и в жизни. Они, как известно, неотторжимы.
Тепло, но не жарко. Конец весны. Улица плохо освещена. Я уже знаю, что в Бухаресте не расточают электроэнергии.
Магда негромко произносит:
— Хотела б задать деликатный вопрос. Когда вы пишете свою пьесу или книгу, наедине с собой надеетесь на ее долгую жизнь?
Вопрос, на который непросто ответить. Но надо быть честным.
— Давно уже нет. Достаточно переступить порог какой-нибудь скромной библиотеки, взглянуть на ряды, шкафы и полки, которые чуть слышно вздыхают под тяжестью сотен тысяч слов, окаменевших в своих переплетах, и все честолюбивые мысли сдуваются в это же мгновение. Тем более я уж давно не молод и, видимо, устал делать жизнь. Мне ведь пошел шестой десяток.
— Шестой десяток — еще не старость.
— Возможно. Есть сценка из хрестоматии. Такой утешительный анекдот. За несколько дней до своей кончины Гете, которому тогда шел девятый десяток, гулял по Веймару. Встретил весьма красивую фрау. И горько вздохнул: где мои шестьдесят?
Она задумчиво шелестит:
— Мне далеко до красивой фрау.
— Значительно ближе, чем мне до Гете.
— Не ближе. Все те же два столетия.
— Да. Два столетия. Два мгновения. Время уходит за горизонт. И я устаю делать жизнь.
Магда торжественно произносит:
— А вот и ваш отель “Унион”.
— Ну что же. Благодарю за вечер. Хороший вечер. Хороший театр. Многозначительная пьеса. Сегодня ночью я наверняка буду думать о вечных ценностях.
Она покачивает головой. Роняет с учительской интонацией:
— Рациональнее отдохнуть. Завтра нам предстоит смотреть пьесу московского драматурга.
— Вы правы. Захватывающая перспектива.
— Ну и название вы нашли для вашей комедии. “Измена”. Опасное слово. Вселяет страх.
— Простое название. Не страшнее, чем ваша “Игра жизни и смерти”.
— Что же, до завтра?
— Вот эти слова и в самом деле звучат устрашающе. Кто его знает, что будет завтра? Очень не хочется прощаться.
В ее зеленых глазах загорается насмешливый озорной огонек. Негромко говорит:
— Совпадает.
На ужине в “Атене-Паласе” после спектакля шумит застолье. Эффектный Бесою, хозяин вечера, легко и умело ведет застолье. С ним рядом молоденькая жена — девочка, стриженная под мальчишку. Она угловата, но очень пластична, этакий маленький сорванец. Мужем горда, откровенно любуется, но мимоходом над ним подшучивает — небрежная игра в независимость.
Магда негромко комментирует:
— Они женаты всего лишь год.
Потом она спрашивает:
— Этот поэт, которого играет Бесою, — ваше доверенное лицо?
— Что вы имеете в виду?
— Обычно в каждом произведении есть персонаж, наделенный автором такими… особыми полномочиями.
— Он слишком для меня живописен. Не вижу сходства.
— Завидная скромность.
Вечер идет по восходящей. Заздравные речи все веселей. И словно сама собой всплывает мелодия Анри Малиняну. Песенку моего героя, звучащую сегодня на сцене, вдруг повторяет актерский хор.
Бесою улучает минуту, тихонько спрашивает меня:
— Куда направлен сейчас ваш взгляд?
— На стену за вашей спиной.
— А что там?
— Портрет Чаушеску. Портрет Елены.
Бесою молчит, потом замечает:
— А я смотрю на юную Магду. Она сегодня не в настроении. Вы в самом деле довольны спектаклем?
— Особенно вами.
— Рад, если так. Жизнь коротка, искусство вечно.
В субботу Магда меня провожает. Крылатая серебристая рыба со свистом распарывает облака, на миг зависает над аэропортом. Прощай, Бухарест, дождливый город!
Проносится еще несколько лет, несколько бестолковых мгновений. Сижу в своем московском жилье, буравлю глазами экран телевизора. Одна за другой мелькают картинки. Диктатор бежит из Бухареста. Надеется спастись от расправы, продлить свою жизнь. Побег неудачен. Настигнуты он и его жена.
Я вижу последние минуты мальчишки из села Скорничешти. Идет заседание трибунала.
Место действия определяю не сразу. Где все же стоит судейский стол? Не то под открытым небом, на воздухе, не то в просторном пустом помещении.
Лиц судей не вижу. Одни лишь спины. Но слышу гневные голоса. Они предъявляют жестокий счет обоим схваченным беглецам.
Вчерашний всемогущий диктатор молчит. Отвечает его Елена.
Она произносит одно только слово. Но повторяет раз за разом:
— Доказательства. Доказательства.
И снова — в третий раз:
— Доказательства.
Победители не скрывают ярости:
— Вам нужны доказательства, подлецы? Да вся ваша жизнь. День за днем.
Потом они оба, мужчина и женщина, стоят, прислонившись к какой-то стене. Она утирает своим платком пот, выступивший на лбу мужчины. И в этот последний миг ее жизни, пойманный камерой хроникера, меня прошибает шальная догадка: эта железная леди Макбет вбила когда-то в голову мужа ту самую роковую мысль о его высшем предназначении. Мысль, которая им овладела, которая его вознесла. И наконец его погубила.
Короткий захлебнувшийся залп.
Два мертвых остывающих тела.
Финита. Комедия завершилась. Погасла, выцвела, изошла.
Закончен еще один трагифарс. Еще одна игра жизни и смерти.
О чем я думаю в этот миг? О времени? О двадцатом веке? О тысячелетиях мрака и крови?
Мерзко и холодно на вершинах.
Нет ни охоты, ни сил узнавать смрадные тайны ареопага.
Мне все равно не понять игроков, лезущих в Большую Политику.
Так и отдам концы, не поняв, чем же влечет она недоносков.
Ночь. Голубоватый экран унялся. Бессонница и тоска.
И перед сомкнутыми глазами вдруг возникает высокий дом на темном перекрестке двух улиц.
И сразу же новая декорация. Разноязыкая толпа вливается в горло аэропорта.
Я снова слышу собственный голос:
— Очень не хочется прощаться.
И голос девушки:
— Все совпадает. Не уставайте делать жизнь.