Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2012
Об авторе | Илья Оганджанов родился в Москве в 1971 году. Окончил Международный славянский университет, Литературный институт, Институт иностранных языков им. Мориса Тореза. Работает заместителем главного редактора журналов для авиапассажиров.
Рассказы публиковались в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”, “Сибирские огни”, “Крещатик”, “Черновик”, “Меценат и мир”; стихи — в журналах “Крещатик”, “Вавилон” и альманахах. Издана книга стихов “Вполголоса”, М.: ЛИБР, 2002.
В “Знамени” был опубликован рассказ “Легко и беззаботно” (2011, № 5).
Илья Оганджанов
Голоса
рассказы
Обычное дело
На пустыре за школой его уже ждали. У вросшего в землю проржавелого остова “Запорожца” маячили три фигуры, похожие на сумрачные деревца. Он их сразу узнал. Качок Борька Зубарь со своим корешем, флегматичным грузным пэтэушником Толяном, и вечно мельтешащий возле них Семенов из параллельного десятого “Б”.
От школы к пустырю вела прямая ровная гравиевая дорога, неожиданно обрывавшаяся в никуда. Видимо, кто-то когда-то зачем-то хотел положить тут асфальт, да почему-то передумал. Гравий сухо хрипел под ногами. Иногда крупные острые камни больно врезались в ступни сквозь мягкие резиновые подошвы кедов. Он шел не спеша, чтобы не наскочить на большой камень, собраться с мыслями, успокоиться.
На пустыре зияло несколько проплешин: по краям, там, где из ранцев и сумок складывали штанги футбольных ворот, и одна, большая, в центре, где обычно все и возились с мячом. Он еще не успел здесь поиграть. Только месяц как перешел в эту школу и ни с кем особо не сблизился. Да и не стремился. Не спешили заводить дружбу и с ним. Замкнутый, молчаливый, вечно с книгой, грызет карандаш, хрустит своими длинными тонкими пальцами, наверняка конченый ботаник, и к тому же москвич…
При размене их однушки в центре мать все твердила: “Лучше в Подмосковье, но отдельная квартира, чем коммуналка в этой вашей Москве”. И в комнату в коммуналке послушно переехал отец: “Ничего-ничего, зато, как говорит твоя мама, повидаешь жизнь с изнанки и, может, станешь настоящим мужиком, не то что твой никудышный папаша. А математику ты, пожалуйста, не запускай, занимайся самостоятельно. Весной найму тебе репетитора. У Валентины Петровны из нашей лаборатории, ну ты ее помнишь, есть один проверенный дядька”.
Он тоже считал, что ничего. Пересидит тут до весны, порешает пока задачки из учебника Сканави для поступающих в вузы, а ближе к экзаменам подтянет кое-какие темы с репетитором — и в Бауманский, там и место дадут в общаге. Он слышал: выпускники Бауманки ценятся на Западе.
Ночью был дождь, и в проплешинах на пустыре стояла вода. Промозглый ветер гнал по полю пару облетевших кленовых листьев. Багровые пятерни отчаянно цеплялись за редкие сухие травинки и случайные камешки, пока не коснулись ржавой воды и успокоенно не поплыли по мелкой ряби.
Холода он не чувствовал, хотя был в одной школьной форме — куртку и сумку оставил в раздевалке, на всякий случай, чтобы не мешались. Осторожно ступая по влажной скользкой земле, он прошел между хмурыми зеркальными лужами.
Зубарь нарочито не смотрел в его сторону. Под плотной наглухо застегнутой ветровкой рельефно проступали накачанные, казавшиеся каменными мускулы. Привалясь к “Запорожцу”, Зубарь что-то оживленно рассказывал понурому, сонно кивавшему в ответ Толяну. Семенов с собачьей жадностью прислушивался к разговору, то и дело нетерпеливо оборачиваясь и ехидно ухмыляясь.
Вчера, вот так же скривив рот, Семенов подскочил к нему на лестнице и ткнул острым локтем под ребра:
— Слышь, ты! Зубарь хочет с тобой побазарить. Завтра после уроков на пустыре. И не вздумай свинтить. Ты Зубаря знаешь…
Зубаря он видел раз у школы, когда тот тряс карманы младшеклашек. И рядом, как и сейчас, мялся Толян, глядя на происходящее студенистыми телячьими глазами, а вокруг шумно суетился худой, узкоплечий, сам похожий на младшеклашку Семенов. Но наслышан был о Зубаре много. О жутких драках, приводах в ментовку, о том, что хахель Зубаревой сеструхи два срока отмотал и после каждой отсидки до крови учил Борьку уму-разуму, посвящал в суровые тайны воровской жизни, и Борька теперь в районе свои порядки завел. Слышал, конечно, и о силище Зубаря — солнышко крутит на турнике, без счета выжимает пудовую гирю, кулаками и головой разбивает доски и кирпичи. И что этой осенью Зубарю в армию, оттого и лютует напоследок.
Все это рассказывал ему Лешка Ищенко, тощий затюканный очкарик из середнячков, настойчиво набивавшийся в товарищи.
— Прописывать будут. Обычное дело. Ты, Саш, только не бойся. А лучше… совсем не ходи.
— Спасибо. Как-нибудь сам разберусь, без сопливых.
— Зря ты так. Я же помочь думал. Ну если хочешь знать, только по секрету, это Зубарь из-за Таньки…
Она подошла на большой перемене. В шумном крикливом коридоре стук ее подбитых каблучков по вощеному паркету прозвучал глухо, тревожно. Длинноногая, в черных ажурных колготках. Плоский зад обтянут синей форменной юбкой, едва достающей до колен. На осиной талии широкий ремень в чешуйчатых блестках. Под белой блузкой с жалкими рюшами робко круглятся маленькие груди, точно два наспех слепленных снежка, тоже какие-то жалкие. Вздернутый носик на кукольном, почти детском личике с запудренными прыщиками. Полные губы в яркой, сочащейся красной помаде приоткрыты, будто для поцелуя. Живые внимательные карие глаза влажно мерцают. Толстый слой жирных румян, едко-бирюзовые тени. Совсем не в его вкусе. Смахнула со лба травленную перекисью челку. Завела за ухо прядь густых волнистых волос.
— Ты у нас, говорят, в математической школе учился… Не поможешь мне с одной задачкой?
— Попробую, — глухо буркнул он в сторону.
— Только у меня тетрадка дома. Позвони, я условие продиктую, — и, неожиданно приблизившись почти вплотную, торопливо сунула ему в кулак сложенный вчетверо тетрадный листок.
Он с волнением ощутил тепло ее мягкой руки, острый холодок какой-то дешевой стекляшки, вправленной в серебряное колечко на безымянном пальце, возбуждающий горьковато-приторный запах — смесь дешевых духов, детского мыла, помады, горячего дыхания и пота…
Зубарь повернулся не сразу, будто заметил его лишь сейчас. На бронзовом от загара крепком скуластом лице играла презрительная ухмылка. Следом нехотя повернул голову и Толян. Семенов шагнул было навстречу, но, покосившись на Зубаря, поспешно отскочил в сторону, сунул руки в карманы и, цокнув языком на блатной манер, пустил себе под ноги тягучую слюну.
Еще по дороге он решил все перетерпеть, отмучиться по-тихому. Все через это проходили, обычное дело. Ничего, дотяну до весны, а там репетитор, Бауманка, да и Зубаря этого скоро забреют в армию, как говорит Ищенко.
— Поначалу покажется, что вроде как ничего, обойдется: шуточки, вопросики там разные с подколками, то да се, слово за слово. И вдруг ка-а-к вдарит! Никогда не знаешь, куда — в челюсть или под дых. Если устоишь, что навряд, еще получишь. Пока не упадешь. Тогда ткнет пару раз мордой в грязь, как кутенка, ну, может, заставит землю жрать. И отпустит с миром…
Он не сразу понял, что лежит на земле. Голова налилась свинцом, перед глазами все плыло, в ушах звенело, из носа по губам и подбородку текла кровь. Пытаясь прийти в себя, он зажмурился и резко широко открыл глаза. Затянутое тучами небо, похожее на один сплошной синяк, всей тяжестью надвинулось на него, и в мутной угрюмой вышине, словно потерявшись и боясь упасть, часто и судорожно взмахивая крыльями, кружил голубь.
Зубарь склонился, весело скалясь.
— Смотри не усни, столица. И слушай сюда: еще раз узнаю, что около моей бабы вьешься, — покалечу. Усек?
Он с усилием встал, утерся. Изучающе, как на условие задачи в экзаменационном билете, посмотрел на вымазанную в крови ладонь. Облизнул пересохшие дрожащие губы и сипло, почти шепотом выдавил из себя это тошнотворное “усек”. И совсем тихо, не узнавая своего голоса, твердо прибавил:
— Да не очень.
От нового удара перехватило дыхание, и, скрючившись, он повалился на бок. Перекатился через себя, медленно подтянулся на локтях и, вжав ладони в податливую холодную землю, попытался выпрямиться. Но тут же тяжело, всем телом рухнул навзничь. Рот наполнился чем-то теплым и солоноватым. Он разлепил разбитые губы, глотнул воздуха и сплюнул. Едва соображая, что делает, упрямо поднялся, пошатываясь на ватных ногах, и, оглушенный, опять упал, сдавленно хрипя.
Больше подняться он не мог. Зубарь мрачно, остервенело бил ногами в живот, по голове, куда попало.
— Что, пижон, решил норов свой показать?
— Зуб, слышь, заканчивай…
— Не лезь, Толян.
— Да угомонись ты, — Толян сгреб в охапку взмыленного, побагровевшего Зубаря и оттащил к “Запорожцу”. — Остынь! Ты чего? Пойдем лучше горло промочим. Бабки есть. Сёма, сгоняй по-быстрому.
Они уже отошли на несколько метров, как Зубарь вдруг рванулся назад и с разбегу, словно выполняя штрафной или пенальти, вонзил обитый металлической пластиной носок кирзача в обмякшее, извалянное в грязи неподвижное тело.
Опять весна
Я вышел из метро слегка пошатываясь. Конечно, в подобном состоянии в метрополитене запрещено находиться. В правилах проезда так и написано, черным по белому, мелкими, тяжело читаемыми буквами — запрещено находиться. Но что поделать, если уже ночь, денег на такси нет, а домой ехать надо? И потом не в первый же раз…
Пристально, насколько мог, я посмотрел по сторонам, словно ожидая кого-то увидеть. Словно кто-то должен был встречать меня в этот поздний промозглый час. Старая дурацкая привычка…
Я тогда еще работал на одном унылом предприятии и, надеясь в будущем изменить свою жизнь и перейти на службу в не менее унылую контору, учился на вечернем. Ты обычно стояла под фонарем, чтобы я сразу тебя заметил. Стройная, в длинном вязаном шарфе, обвитом вокруг шеи уютными небрежными кольцами и похожем на уснувшего удава. В черных кожаных сапогах до колена и вареных джинсах, плотно облегавших полные крепкие бедра. Спрятав руки в рукава короткой болониевой куртки, поеживаясь от холода, будто кто-то невидимый нежно обнимал тебя за плечи. И в свете фонаря твои льдистые голубые глаза обманно лучились. У твоих ног, свесив набок розовый мокрый язык, тяжело дыша и пуская изо рта пар и тягучие слюни, сидела большая лохматая собака породы ньюфаундленд. Она, наверно, давно умерла, эта собака. К сожалению, я не помню ее клички, и с моей стороны это свинство — она так радостно лаяла мне навстречу и виляла хвостом как доброму другу. Она была очень славная, эта собака. Ведь девочек, пусть и без пяти минут выпускниц английской спецшколы, родители в такое время одних на улицу не пускают. А с большой породистой собакой — дело другое, с ней не страшно даже ночью. И мы гуляли без страха. По пустынным улицам и переулкам, по темным, еще не просохшим от растаявшего снега извилистым дорожкам лесопарка. И собака нам совсем не мешала. И послушно ждала у дверей, когда мы заходили погреться в какой-нибудь плохо освещенный подъезд. Собака, конечно, давно умерла…
Ты сказала, что некоторое время не сможешь приходить. Скоро выпускные экзамены, и тебе нужно готовиться. У тебя еще вся жизнь впереди, и я обязан это понять. И нечего так смотреть. На свете есть вещи, которые нельзя изменить. А собака, она все равно очень старая, и ей будет только лучше. В общем, ты больше не придешь. Летом вы уезжаете в Канаду, навсегда, и ты должна обо всем рассказать родителям, чтобы они успели найти тебе хорошего врача, пока не поздно.
Я посмотрел по сторонам. Все было, как тогда, как всегда: слева лесопарк, справа дорога и дома. По дороге проезжали машины. В окнах домов горел свет. В лесопарке было пусто и сумрачно. Снег уже сошел, и от этого лес казался еще мрачней. Из него, как из погреба, тянуло сыростью. Я поднял воротник пальто, сунул руки в карманы и с хрустом сжал кулаки. Перед глазами все поплыло, задрожало. И вдруг — словно кто-то погладил меня по щеке. Я огляделся — никого, только голые ветви кустов и деревьев приветно покачиваются на ветру…
Вот опять и дождался весны.
Голоса
В пивной шумно и накурено. Вместе с очередным посетителем в небольшой тускло освещенный зал из открытой двери вплывают густые клубы морозного пара, словно на улице кто-то попыхивает огромной трубкой. Пар мешается с табачным дымом и поднимается к потолку, окутывая змеистыми облаками матовые плафоны, налитые призрачным электрическим светом.
Стряхивая с себя снег и расстегиваясь на ходу, вошедший направляется к стойке, где круглолицая краснощекая Раечка в белом халате с грязно-желтыми разводами заботливо и властно разливает пиво. Из тонкого хромированного краника вырывается шипящая струя, и пузатые пол-литровые кружки до краев наполняются золотистой жидкостью с веселыми убегающими вверх пузырьками. В сизом дымном воздухе кружки в шапках белой пены напоминают огни зимних фонарей. Зажатые в увесистых кулаках по одной, две, три и даже четыре, они медленно лавируют между высоких одноногих столов, опершись на которые стоят осовелые мужики. Пиво тяжело покачивается, стекает по толстым граненым стеклянным стенкам и шлепается на пол. Где-то надо мной басят: можно? не помешаю? разрешите составить компанию?.. И тусклые желтые огни причаливают к липкому, кисло пахнущему столу.
Маленький, неприметный, я тихо жмусь под столом, словно под огромным грибом. Вокруг топчутся громадные башмаки. Под башмаками, на серо-бурых шашечках кафеля, натекают грязные лужицы. И в лужицах криво, осколочно отражаются мои санки и я сам в зимнем пальтишке и съехавшей набок шапке с помпоном.
Серебристым конфетти осыпаются чешуйки воблы, постукивают кружки, и сверху до меня доносятся хрипловатые, сиплые, скрипучие голоса, среди которых я с трудом различаю голос своего отца.
— В армии мы с местными девками дай бог покуролесили как моя-то все не уймется и денег мало и невнимательный и храплю по ночам вот и карбюратор совсем ни к черту надо перебрать да руки не доходят этому начальничку-кошкодаву съездить разок промеж глаз на зорьке выйдешь тишина туман над водой стелется и рыба так и ходит так и стоит она у меня перед глазами если бы в тот раз не сглупил вся жизнь могла по-другому сложиться понимаешь была и у меня одна такая тоска душит не продохнуть хоть в петлю сегодня “Правду” читали почитайте-почитайте уже и по радио передавали во дела в мире творятся а тут живешь ни ухом ни рылом эх то-то будет… ну что еще по одной?
Отец берет меня на руки, строго спрашивая: “Отхлебнешь?”. Я утвердительно киваю, и лоснящиеся от пота измятые незнакомые лица расплываются в дрожащих жалких улыбках. Еле удерживая двумя руками холодную запотевшую кружку, я чуть не с головой ныряю в нее, морщась, глотаю колючую горечь и под одобрительный гул выныриваю в седых усиках пены. Посреди стола, на белом блюдце с золотой прописью “Общепит” по ободку, горкой лежат сушки, редко посыпанные крупной солью. Я напряженно жду, когда в награду за этот аттракцион отец даст мне гладкую, словно каменную, сушку, спустит меня вниз, и я стану грызть ее и обсасывать, и острые кристаллики соли будут хрустеть и таять во рту.
От тяжелого пивного духа кружится голова. Под потолком лениво змеится дым, призрачно, как маленькие луны из-за облаков, сияют плафоны, и в вышине глухо гудят чужие мужские голоса, говорящие о чем-то далеком и непонятном…
Наш отец
— Протопоповский переулок — бывший Безбожный. Легко запомнить. От метро прямо и направо. Пешком минут пять. До первой арки. Заблудиться невозможно. Шампанское и торт необязательны. В нашем распоряжении бар и полный холодильник — родители в шесть отбывают в Дом офицеров на торжественное мероприятие по случаю…
Это была ее идея — отметить День защитника Отечества1. “Ну и что, что не служил. Все равно. Ты ведь мужчина. И если война — тебя призовут, не волнуйся, на очки не посмотрят”.
Мать мне всегда говорила: “Какой из тебя воин… Смех да и только. Весь в отца”.
Двадцать третьего февраля, в День Советской армии и Военно-Морского флота, наш отец, вернувшись с ночной смены, надевал старенькую застиранную тельняшку, хотя в армии служил в авторемонтных войсках и моря, кажется, ни разу не видел; открыто, не таясь от матери, брал из серванта сколько надо на пузырь и, что-то подвывая и насвистывая, в пальто нараспашку, тащился через весь город, по хмурым, неприютным, ухабистым улочкам, вдоль залитого огнями шоссе на Москву, к стоящему на отшибе, у самых огородов, отделению милиции.
По дороге он то и дело останавливался и прикладывался к бутылке — у ворот похожего на крематорий завода, возле не отличимых друг от друга, как близнецы, детсада и поликлиники, перед клубом с тремя дорическим колоннами, исписанными ругательствами и признаниями в любви. (В клубе в этот день давали праздничный концерт. Приезжал народный ансамбль песни и пляски с области, и хор задушевно пел “Из-за острова на стрежень”, а статные плясуны в клешах и матросках лихо, с присвистами откаблучивали “Эх, яблочко”, стреляя глазами в зардевшихся грудастых местных девок.)
В парке культуры и отдыха, под убеленными снегом столетними липами, чудом уцелевшими от барской усадьбы, отец справлял нужду и снова прикладывался — у гипсовых горнистов, у памятника Ленину в снежной ермолке и у притихших беседок, где в теплое время пили, любили, плакали и гадили.
Через весь город тащился он к безрадостному, с зарешеченными окнами двухэтажному зданию отделения милиции требовать какой-то только ему ведомой справедливости.
В этот день его не били и не забирали в вытрезвитель. Милиционеры, при параде по случаю праздничка, с шутками и прибаутками сажали его, обмякшего, в тарахтящий тряский “козлик” и доставляли на квартиру.
— Хозяйка, принимай своего морского волка. Всю дорогу брехал, что прадед его — георгиевский кавалер, капитан хер знает какого ранга и на Тихом океане в девятибальный шторм под парусами ходил.
— Да как же так, Коля?! Опять ты за свое?! — каждый раз искренне удивлялась мать, всплескивая полными белыми руками, на мгновенье оголявшимися в широких рукавах ее шелкового цветастого халата. Отец в ответ блаженно улыбался и бормотал, что он еще всем покажет и выведет всех на чистую воду. Мать вздыхала, плотнее запахивая халат, и просила отнести отца на их промятую, слишком узкую для двоих кровать.
— Счастливого плавания! Но гляди, чтобы это в последний раз, — весело напутствовали нарядные милиционеры и, потоптавшись у порога, точно голодные телки┬ перед пустой кормушкой, шли отмечать и праздновать.
Брат, когда вернулся из армии, тоже отмечал и праздновал. С утра до вечера. Сначала дома, потом с друзьями, потом сам, неизвестно где и с кем.
Его часто видели у пивного ларька рядом с заводом. После смены здесь останавливались рабочие, потому что душно — и в цеху, и на улице, а дома жена и дети — ни выпить спокойно, ни поговорить. Виновато улыбаясь, брат заглядывал в замызганное окошко, придавленное изнутри внушительной грудью крикливой, строгой, всегда наливавшей в долг Валюши, щедро угощал, выставляя одну за одной пузатые граненые кружки с быстро оседавшей пеной, и, разойдясь, обзывал размякших, тяжело переминавшихся с ноги на ногу рабочих сухопутными крысами. Не со зла, конечно, а потому что отслужил три года на флоте. В результате случались инциденты. И отцу приходилось вступаться, за что он потом сам нещадно бил брата — еще лютее, чем раньше, до армии, за любые маломальские провинности. Мать плакала, выщипывая узловатыми цепкими пальцами катышки из уголка своей старой вязаной кофты, просила остановиться, одуматься.
Брат не остановился и не одумался. После очередного инцидента его увезли в больницу с переломами и сотрясением. За ним ухаживала одна медсестра. Женщина тихая, одинокая, годами старше брата. Она овдовела несколько лет назад, но все еще носила траур. Черное ей очень шло и даже как-то молодило. Возраст выдавали разве что гусиные лапки в уголках затуманенных, подведенных стрелками глаз и две глубокие морщины у тонких капризных губ.
Выйдя из больницы, брат переехал к ней, перестал показываться у пивного ларька, но пить не бросил. Из жалости и соображений экономии она таскала ему в склянках из-под микстур и настоек медицинский спирт и, пытаясь направить на путь истинный, подсовывала читать разные захватанные брошюры полуэзотерического-полуэротического содержания.
Под Новый год брат заявился со своей медсестрой в гости к родителям. Знакомиться и все такое прочее, как у людей положено, чин-чинарем — при галстуке, с шампанским и тортом. Они жались в дверном проеме. На неестественно длинных, круто изогнутых угольных ресницах медсестры искрились подтаявшие снежинки. Одутловатое лицо брата расплывалось в широкой беспомощной улыбке.
Отец с порога обложил их матюками и взашей спустил с лестницы. “Чтоб духу вашего блудливого не было в моем доме!” Грозя тяжелым кулаком, на котором в сетях сизых узловатых жил синела выцветшая, еще в юности сделанная татуировка — лучистое солнце над двугорбой волной, он строго-настрого запретил с ними общаться. Мать молча всхлипывала, судорожно теребя уголок кофты, а утром тайком отправилась на квартиру медсестры, пока та была на дежурстве. Пошел с ней и я.
Брат лежал на незастеленной кровати, на смятых бесстыдных простынях, насупленно слушая уговоры матери, больше похожие на причитания. Закашлялся, так что в груди у него что-то глухо и грозно заклокотало. Сел. Всунул босые отечные ступни в розовые женские тапочки. Прошаркал по комнате из угла в угол. Закурил, по флотской привычке пряча в горсти огонек спички. Тупо покосился на серый прямоугольник неба в незашторенном окне. И снова улегся, с папиросой в зубах, щурясь от юркого змеящегося дыма, в нетерпении, когда же она закончит и, опершись на колени, с тяжелым вздохом встанет со стула, оправит широкую шерстяную давно потерявшую цвет юбку, ткнется сухими горячими губами в его щетинистую щеку, воровато сунет ему в кулак смятую трешницу, пятерку или десятку, и мы в конце-то концов уберемся восвояси.
Мать родила брата на седьмой месяц после свадьбы. Вроде как недоношенного. Отец ничего не спрашивал и даже назвал его, как и собирался, в честь прадеда — Афанасием. Но сильно хотел еще детей. И они с матерью старались как могли. Долго, с лишком десять лет. И, когда получилось и появился я, мать очень радовалась, что наконец угодила отцу и он оставит брата в покое.
Отца нашли в парке отдыха. Он мирно сидел на снегу, привалясь к постаменту горниста. В распахнутом пальто и тельняшке, с запрокинутой обнаженной седой головой, широко расставив худые длинные ноги, резко проступившие под заиндевелыми брюками. Руки безвольно опущены, веки прикрыты, будто он дремал у телевизора за своим любимым “Клубом кинопутешественников”. От затылка по свежебеленному постаменту тянулись две замерзшие багровые струйки, сливаясь на расчищенной асфальтовой дорожке в мрачную заледенелую лужицу. В ее мутном зеркале краем отражалось пустынное зимнее небо и недоуменные лица милиционеров в парадной форме, не понимающих, куда же теперь везти отца.
Самое главное
Говорят, лучше писать о том, что видел и хорошо знаешь. “Тогда получится жизненно и общедоступно, и вас, молодой человек, наконец-то станут печатать и, не исключено, даже читать”. А что я видел и что по-настоящему знаю? Разве то, что сейчас раннее утро и я стою у окна и курю, по привычке аккуратно выпуская дым в открытую форточку.
В комнате совсем тихо, безжизненно, и каждый звук с полупустынной улицы отдается в голове ноющей болью. Бодро чирикнул воробей и упорхнул, качнув тонкую нервную ветку клена, унизанную остренькими, едва проклюнувшимися листочками; сдавленно взвизгнула и мгновение спустя хлопнула дверь подъезда; пикнула сигнализация соседского джипа; по шоссе, в отдаленье, проехал автобус и скрылся за перекрестком с глухим сиплым гулом, как если бы кто-то сонно вздохнул и заворочался под одеялом…
Я невольно оглядываюсь. Из глубины комнаты на меня смотрит так и не убранная со вчерашнего вечера уродливая самодельная ширма, отгораживающая угол, где стояла детская кроватка. На полу валяется забытый тобой, почти весь выдавленный, скрюченный тюбик с кремом для рук. И в сероватом утреннем свете тускло и бессильно горит моя настольная лампа.
Наверное, всем так будет лучше. И потом — надо же ведь как-то жить! А он добрый, надежный, перспективный, говорит, что любит и будет заботиться, да и Сашка, пока маленький, быстро к нему привыкнет. Наверно… Тебе, как всегда, виднее.
Солнце еще не показалось из-за новенькой многоэтажки, грозно возвышающейся над нашей хрущевкой, и в прохладном свежем воздухе висит легкая призрачная дымка, нежно окутывая двор, дома и деревья.
Редкие прохожие, срезая путь до автобусной остановки, идут напрямик — через куцый, робко зеленеющий газон, перешагивая его погнутую и недавно подкрашенную ограду, вдоль сиротливой детской площадки с оборванными качелями и песочницей, в которой клубком свернулась облезлая дворняга, и дальше, мимо помойки, — к низкой сумрачной прямоугольной арке, снизу доверху исписанной и разрисованной.
В помойке копается нищий. Он всегда появляется в этот час. Сутулый, худощавый, мелким торопливым шагом огибает двор, толкая перед собой скрипучую детскую коляску, куда складывает все, что удается найти. И если в шесть выглянуть в окно, увидишь его склоненную над вонючим ржавым баком красную вязаную шапку-петушок с крупными грязно-белыми буквами RUSSIA, в любую погоду натянутую по самые брови. А если будильник не прозвонил и сквозь сон слышно, как мусорщики с металлическим грохотом опорожняют баки, значит, нищий уже ушел. Он приходит строго в одно и то же время, чтобы спокойно покопаться в полных баках. И ему неважно, видит его кто-то или нет. Самое главное — успеть до мусоровоза. Тогда можно передохнуть и не спешить к другой помойке…
Передохнуть и не спешить… И, затушив сигарету о зазубренный край консервной банки, я возвращаюсь к столу описывать раннее весеннее утро.
1 День защитника Отечества отмечается 23 февраля. Праздник был установлен в СССР в 1922 году как День Красной армии и Флота. С 1949 до 1993 года носил название “День Советской армии и Военно-Морского флота”. Затем трижды переименовывался. Последний раз — в 2006 году.