Воспоминания и портреты
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2012
Филология в лицах
Валентин Хализев. В кругу филологов. Воспоминания и портреты. — М.: Прогресс-Плеяда, 2011.
В.Е. Хализев, заслуженный профессор МГУ, чья “Теория литературы” за десять лет выдержала пять изданий (уникальный случай для вузовского учебника), фундаментально перерабатывавшихся автором, на сей раз выпустил не очередную теоретическую или историко-литературную монографию, а книгу воспоминаний и портретов литературоведов, в основном знакомых и, к сожалению, уже покойных. Причем первый раздел книги — “коллективно портретный”, он называется “Пора студенчества и аспирантуры”, а повествует о временах позднего сталинизма и “оттепели” на филологическом факультете Московского университета, студентом которого Валентин Хализев стал в 1948 году. Далее еще два раздела о факультете, но теперь персонализированных — “Однокурсники: портреты, штрихи к портретам” и “У кого я учился в университете”. К последнему примыкает раздел о “заочных учителях”, и заключает книгу рубрика “Филологи моего поколения” об ученых не только из МГУ, близких автору по возрасту (плюс-минус десять лет и меньше), но не однокурсниках.
Книга складывалась около десяти лет, отдельные очерки публиковались. В.Е. Хализев сразу предупреждает о ненадежности человеческой памяти. Так, его тетка, возвратившись из лагеря, “сказала, что при известии о смерти Сталина ссыльные плакали. А 10—12 лет спустя, напротив, рассказывала нам <…>, как все этому событию радовались. Мы “уличили” ее в прямой неувязке. Посмеялись. А тетя Оля серьезно, спокойно и, не сомневаюсь, совершенно искренне (как и в 1954 году) заявила, что о проливавшихся слезах не говорила никогда: не было этого!” Сам Хализев, когда можно, подтверждает воспоминания своими дневниковыми записями.
“Самостоятельно мыслить и независимо действовать, — пишет он о студенческих годах, — было, говоря мягко, весьма нелегко, да и не очень-то мы понимали, что это такое. Замедленное развитие (умственное, нравственное, духовное) — такой оказалась участь подавляющего большинства из нас”. Полезно было бы почитать об этом многочисленным современным поклонникам Сталина, превозносящим его эпоху. Их развитие на протяжении шести десятилетий остается замедленным. “Тем, кто помоложе на несколько лет, замечу, было уже значительно легче”, — констатирует Хализев. В.А. Недзвецкий, другой заслуженный профессор МГУ, как раз моложе на шесть лет, в воспоминаниях, вошедших в его книгу “Статьи о русской литературе XIX—XX веков. Научная публицистика. Воспоминания” (2011)1, весьма строго судит о своих профессорах и преподавателях, боявшихся искреннего слова. Его поколение это понимало. А В.Е. Хализев, человек принципиально неконфликтный, своих учителей, даже не лучших, судит мягче. В начале раздела “У кого я учился в университете” он говорит о них, тогда еще более робких и неискренних, но нередко и агрессивных: “…“темные силы” на нашем факультете середины истекшего столетия все-таки погоды не делали. Давние традиции первого вуза России оказались неистребимыми”. Материал раздела о студенчестве позволяет, однако, сделать вывод, что во всяком случае до середины 50-х годов темные силы (без кавычек) погоду делали. “У одной из наших преподавательниц в 1949 году был арестован муж. На следующее утро она прибежала в партбюро факультета и устроила скандал: “Какое вы имели право не сообщить мне, что он — враг народа?” Так она защищала свою репутацию и обеспечивала себе безопасность”. Среди наиболее порядочных людей был очень тогда популярный среди студентов профессор Г.Н. Поспелов. “После того как на одной из лекций он сказал о мотиве таинственных и чарующих звуков в лермонтовских стихах, пришла записка одного из слушающих: “Какова социальная функция этого мотива?” Геннадий Николаевич, естественно, ничего не знал о социальной функции волшебных звуков у Лермонтова. Смутился и сказал о том, что этому мотиву не следует придавать большого значения”. Не удержался в МГУ самый конъюнктурный из советских критиков — Ермилов. “В 1949 году или около того был объявлен спецкурс В.В. Ермилова “Социалистический реализм”. Народу набежало на первую лекцию — видимо-невидимо. <…> Кто-то, кажется, даже не смог туда попасть. А через несколько дней нам объявили, что спецкурс не состоится”. Ермилов мог просто заняться чем-то другим или запьянствовать, но объяснение Хализева другое. Его рассказ об этом “много лет спустя неоднократно вызывал удивление младших коллег: как? Официозному Ермилову не дали прочитать лекционный курс на “нужную” тему? А мне это понятно. Во-первых, Ермилов в те времена для нас, мало осведомленных, не был “тождествен” его нынешней репутации. Книги его о Чехове читались школьниками-старшеклассниками (мною — в том числе2) и студентами одобрительно и с интересом: на том фоне они выглядели неплохо. И партийно-административным верхам “лекторский успех” Ермилова был совершенно ни к чему. К тому же (и это, наверное, являлось главным) само по себе добровольное, официально не считавшееся обязательным присутствие в аудитории большого количества студентов не могло не смутить наше начальство: имело место некое отклонение от “нормы” тех лет!”
В таких условиях молодым гуманитариям очень трудно давалось “медленное “вылезание” из глубокой ямы предельно узкого кругозора и догматического мышления”. Впрочем, лучшие из них принципиальный перелом прошли отнюдь не медленно, хотя за ним должна была последовать еще долгая история развития и углубления мировоззрения. В 50-е годы “стремительная эволюция многих из нас <…> имела место на протяжении всего лишь двух-трех лет, если не меньшего времени”, как потом было с бо┬льшей частью общества в краткие годы перестройки. Но “до критического отношения к Ленину и его сподвижникам, к событиям октября 1917 года и к реальности конца 10—20-х годов мы в ту пору еще не поднялись. <…> Знаменательный факт: прочитав на рубеже 50—60-х годов роман “Доктор Живаго” (в заграничном издании он попал в мой дом благодаря Диме Муравьеву на два-три дня), я говорил жене (и она соглашалась), что Пастернак неоправданно переносит атмосферу 30-х годов (сталинскую) на рубеж 10—20-х. Вспоминать об этом сейчас — смешно и грустно”.
Рассказывать об университетских учителях В.Е. Хализев начинает с редкого эрудита и гения устного слова, не имевшего никаких ученых степеней и званий, но исключительно популярного среди студентов с 1940-х годов по начало XXI века, Н.И. Либана, своего первого научного руководителя. Другой популярнейший лектор, пушкинист и стиховед профессор С.М. Бонди, которому тоже посвящен очерк Хализева, говорил в ответ на вопрос о публикациях Либана: “Да какие там публикации! Николай Иванович — акын еще больше, чем я”. Вероятно, тогдашний официоз придирался бы к статьям и книгам Бонди за эстетический подход к литературе больше, чем к его лекциям. Либан же, не очень признававший в духе 20-х годов, времени своей юности, литературоведение (да и литературу) XX века, но ценивший дореволюционное, говорил: “До тех пор, пока вы не изучили все написанное по данной теме, вы не имеете права начинать писать собственную работу”. Широкий человек, В.Е. Хализев в очерке об А.П. Скафтымове без осуждения приводит и его противоположное наставление: “Сначала надо научиться самостоятельно осмысливать текст, а уже после этого можно привлекать критическую литературу для подтверждения или опровержения собственного мнения”.
О живости ума Н.И. Либана за три года до смерти свидетельствует его ответ на просьбу Валентина Евгеньевича сказать хоть две фразы о себе: “Две фразы? Пожалуйста. Первая: “Мне девяносто четыре”. Вторая: “Вам того же желаю””. А юному студенту Вале, год прозанимавшемуся у него, Либан сказал: “Идите в семинар Геннадия Николаевича (Поспелова). Он сможет дать вам больше, чем я”.
Про своего уже постоянного научного руководителя Хализев справедливо пишет, что к нему “студенты относились очень по-разному. Диапазон мнений о нем был весьма широк: от глубоко заинтересованного, благодарного, порой восторженного приятия до иронически-холодной отчужденности (последнее в 60-е годы и позже, к сожалению, возобладало)”. Отношение студентов к Поспелову изменилось по объективной причине: его строгая формальная логика обернулась схоластикой и схематизмом, если в надуманные теоретические схемы реальный литературный материал не влезал — тем хуже было для литературы. С течением времени принципиально не менялись ни Поспелов, ни Бонди, ни Либан (в отличие от Хализева), однако последние до конца сохранили свой авторитет у студентов, а авторитет Поспелова (“крокодила Гены”) полностью испарился. К тому же он в 1960 году создал первую в нашей стране, но не лучшую кафедру теории литературы, на которой Хализев проработал всю жизнь, неизменно оставаясь там исключением из печального правила. В мемуарах его настроения в связи с этим дважды прорвались. В очерке о Поспелове: “С одной стороны, ценил меня как серьезно работающего человека, иногда противопоставляя некоторым другим членам кафедры (это, естественно, не тема разговора). С другой же стороны, сетовал на мою “методологическую неустойчивость”, говоря, что остальные его сотрудники “надежнее””. “Надежнее” для Поспелова, неустанно критиковавшего “идеализм”, были его неумные эпигоны. В очерке об А.В. Михайлове, который был аспирантом кафедры, сказано о разговоре с ним в середине или конце 60-х годов: “Его резкие слова об атмосфере на нашей кафедре, с которой он расстался, не став защищать диссертацию: “Такого, как у вас, нет вообще нигде””. Но Г.Н. Поспелов был достойным человеком. В год его 90-летия Хализев на конференции подверг сомнению одну из формул Поспелова. Ему это передали. При встрече, пишет мемуарист, “он спросил, действительно ли я его критиковал. Я ответил: “Да. Почему бы и нет? Вы ведь своего учителя Переверзева критиковали!” Встречная реплика прозвучала сразу же, твердо и решительно, без тени огорчения и досады: “Верно. Так и надо””.
Еще среди преподавателей МГУ в книге выделены фольклорист Э.В. Померанцева, ушедшая из университета после того, как ее, известную своей принципиальностью, декан Р.М. Самарин отстранил от участия в работе специализированного совета “в преддверье докторской защиты В.И. Кулешова, угодного сильным факультетского мира”, и специалист по советской литературе В.Д. Дувакин, заступившийся в суде за своего ученика А.Д. Синявского и изгнанный после этого с факультета (Хализев рассказывает о своих хлопотах с целью добиться предоставления ему работы хотя бы в другом подразделении МГУ, что и произошло). Раздел о “заочных учителях” посвящен М.М. Бахтину, саратовскому историку русской литературы А.П. Скафтымову и малоизвестному неофициальному философу А.А. Золотареву. Первый и последний побудили автора заняться общегуманитарной проблематикой. Его восприятие работ Бахтина, по-видимому, соответствовало господствовавшему отношению к ним: произошла эволюция от безоговорочного, даже восторженного приятия до аналитического подхода, допускающего “не только pro, но и contra. Говоря иначе, мы (точнее — многие из нас) подошли к наследию Бахтина с позиции “вненаходимости”, по его убеждению, единственно плодотворной”.
В отдельных очерках рассказывается об однокурсниках: Марке Щеглове, который умер 30-летним, но успел за три с половиной года печатания стать лучшим критиком 50-х годов (в пору его первых публикаций автор, “как, наверное, и большинство из нас, не представлял себе, сколь серьезны и масштабны” его работы), и о менее известных широкой публике редакторе Николае Розине (ему во многом обязаны своим высоким качеством энциклопедические издания нескольких десятилетий), переводчике и публицисте Шимоне Маркише, литературоведах Всеволоде Ревиче, Светлане Лиманцевой, Ирине Созоновой, Татьяне Серковой, Ирине Михайловой; неоднократно упоминаются здравствующие Сергей Бочаров, Игорь Виноградов и “Стасик Лесневский” (издавший рецензируемую книгу). Владимир Лакшин был немного моложе и попал под рубрику “Филологи моего поколения”. Фигурирует он также в очерке о Елизавете Михайловне Пульхритудовой, которая, будучи увлечена им, но “хорошо понимая как его незаурядные достоинства, так и каверзы характера (незащищенность от соблазнов блистательного успеха), была исполнена тревоги за него: что возобладает и возьмет верх в его душе и поведении?” Сама она, равнодушная к успеху, как и медиевист В.В. Кусков, карьеры не сделала (тот под давлением кафедры истории русской литературы МГУ все же написал докторскую диссертацию), хотя, по словам Хализева, “была гуманитарно самым образованным человеком, все мы ей намного уступали (включая оказавшихся позже более “заметными” Игоря Виноградова, Лакшина и Турбина)”, а Поспелов “считал ее самой способной из своих учеников” и, будь его воля, создал бы лучшую кафедру, чем та, которая получилась: в 1957 году он несмотря на ее строптивый нрав “сделал попытку взять Пульхритудову на кафедру русской литературы, возглавлявшуюся А.Н. Соколовым. Но парторг факультета (другой Соколов, А.Г.) и В.И. Кулешов, как рассказывала Лиза, заявили, что они решительно против”.
Остальные очерки посвящены ярко талантливому фантасту от литературоведения Владимиру Турбину, “зарубежнику” Самарию Великовскому, теоретику литературы и германисту Александру Михайлову (глубину работ которого Хализев оценил лишь после безвременной смерти ученого) и нижегородскому историку русской литературы Всеволоду Грехневу — жертве столкновений с тупым начальством: “…“крупно” поговорил с Г.В. Москвичевой (повод — заниженная отметка его аспирантке), резко повысил голос и тут же, в помещении кафедры, умер”.
Очерк о В.А. Грехневе, не дожившем, как и А.В. Михайлов, до шестидесяти лет, называется “Свет сильный и яркий…” Сильный и яркий свет ждет всех читателей этой книги, а не только одного из входящих в нее очерков. На фотографиях перед ними предстанут лица тех людей, так или иначе замечательных, о которых в ней рассказывается.
Сергей Кормилов