Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2012
Об авторе | Афанасий Исаакович Мамедов родился в 1960 году в Баку. Служил в авиации, сменил множество профессий в Баку, а потом в Москве, окончил заочно Литературный институт. В периодике печатается с 1983 года. Автор книг прозы “Хазарский ветер” (2000), “Фрау Шрам” (2003), “Слон” (2004), “Патриций” (2005), “Время четок” (2007). Лауреат премий журналов “Дружба народов” (1996, 1998), “Октябрь” (2006), имени Юрия Казакова (2007), имени Ивана Петровича Белкина (2011). Живет в Москве.
В “Знамени” был опубликован рассказ “Мбоу, Рембрандт и азерийские ковры” (2011, № 7).
Афанасий Мамедов
Мы не любили Брамса
рассказ
Марик с Айдыном, как всегда, подпирали угол Второй Параллельной и Джабара Джабарлы, жадно внимая словоохотливому незнакомцу, которого я уже встречал неподалеку отсюда.
И тогда, и сейчас залетного малого можно было принять за турка или беженца из Ирана, если бы не Афаг, светловолосая узколицая барышня, с которой я видел его пару раз и которую в свое время страстно вожделели Айдын с Мариком.
По их взвинченным, чрезмерно натуралистичным рассказам, державшимся на скрепах соревновательного пыла спортивных колонок и осведомленности анатомических атласов, я понимал, что у них с Афаг ничего не было. А вот с этим чуваком у нее явно что-то наклевывалось. Такие вещи чувствуешь.
Я вспомнил, как еще несколько лет назад Афаг простреливала меня солнечными зайчиками сквозь листву на другой стороне улицы, из окна бабушкиной галереи, а я, стоя на балконе, делал вид, будто не знаю, кто пробивается ко мне с помощью солнечной азбуки, потому что уже тогда голова моя кругом шла от Гюльмиры, “маркизы ангелов”.
Незнакомец, втиравший Марику с Айдыном, чувствовал, что его разглядывают, изучают, и всем видом давал понять, что давно привык к интересу, вызываемому его персоной. На нем были сутулый кожаный пиджак цвета оранж, популярные не в здешних широтах линялые джинсы и черные сабо на босу ногу.
“Да, не у каждого хватит духу рассекать так по нашим Параллельным, — взял я на заметку. — Но даже в таком босяцком прикиде, поди ж ты, покорил сердце Афаг”.
Я протянул незнакомцу руку, здороваясь скорее с пиджаком оглушительного цвета, чем с его владельцем.
— Элькан, — представился незнакомец, сохраняя в обреченной на вечный сон европейской манерности бравурные кёмюр-мейданские нотки. И тут же легко и беззаботно воспарил над нами:
— Кто из вас слышал о великом барабанщике Билли Кобэме? Он играл с Майлсом Дэвисом и Джоном Маклафлином. “Спектрум” вы, конечно же, пропустили, господа?.. — и вытащил ногу из сабо, и лениво почесал пятку о расклешенную штанину, словно дачник в гамаке после комариного признания в любви.
Мы слушали его с плохо скрываемым любопытством. Баку слыл прибежищем отчаянных меломанов: классика, этномузыка, эстрада, джаз и, конечно, рок. Это шумное и незаконно прорвавшееся в СССР искусство вело нас, свободолюбивых, но далеких от зрелой трезвости старшего поколения, колеблющихся между восторгом и отвращением, к коллективному открытию бытия.
— А Билл Чейз?.. Кто-нибудь вообще слышал о группе “Чейз”? — не унимался Элькан. — Духовая секция в четыре трубы. Музыканты ХХI века. “Чикаго”, на который вы молитесь, просто отдыхает. Выпустили три диска и разбились в авиакатастрофе… Айда, пацаны, пиво пить, научу по-питерски!..
Пиво пили в “Парижских тайнах”, катакомбной пивной со сводчатыми потолками неподалеку от универмага Шахновича. Там же и водкой отоварились.
“По-питерски” надо было пить так: наполовину выпиваешь кружку, а в освободившееся место — злой “нефтянки” до краев!..
Айдын, Марик и я и одной не осилили, Элькан же под вареный горох нохуд (он еще картинно подсыпал соль на обод кружки) приговорил две.
Из его фьюжн-повествования, с избытком снабженного переводными литературными клише и межконтинентальными “однажды и навсегда” с героической остановкой сердца в положенных местах, я понял, что он даже по духу беженцем не являлся, вернее, покидать-то родные края покидал, конечно, но не как иранцы, скорее уж, как Чацкий, папу которого эти самые иранцы…
В Питере “горе от ума” спекулировал джинсой и пластинками, играл в каких-то интуристских кабаках на бас-гитаре и однажды, после крупной валютной бузы, доигрался до возвращения на родину. Потому, видно, и не знал я Элькана прежде, что более трех лет его мотало далеко от наших плохо освещенных пределов.
Еще через три сладко-душные болгарские сигареты мне стало ясно, что запертая Эльканова душа обретала полноту и цельность, когда он отогревал стылую от невских сквозняков кровь симфо-джазом, джаз-роком и фьюжном.
Партия Элькана была совсем иной, нежели наша, кёмюр-мейданская, хардроковая. И пока что, при всем нашем культурном шоке, мы не были готовы променять ее на какой-то там, все еще туманный фьюжн. (“Фьюж-ж-ж-жн”, — жужжа, кружил над нами Элькан, продолжая время от времени по-дачному почесывать пятку.)
Элькан выпил свои две “по-питерски”, заказал третью вполне себе бодрячком и… исчез. (В пепельнице психоделила покинутая им сигарета, и синий дымок недорассказанной питерской байки резал мне третий глаз.)
Сначала мы думали, он облегчиться пошел, даже успели несколько раз перекинуться завершающими любое тяжкое возлияние: “Брат, ты меня уважаешь?” — но нового знакомца все не было.
— В Питер рванул, — предположил Айдын, комкая газетные кулечки из-под нохуда, — у него ж там связи, бас-гитара осталась.
— Мозги у него там остались, — Марк собрал скомканные Айдыном кульки, положил в пепельницу и возжег гороховые передовицы.
Пепельница была из толстого стекла, и мы так и не дождались, когда она расколется. Зато дождались разъяренного пивного разливалы, угрожающего нам мыльной кружкой.
На вокзал или в аэропорт, несмотря на крутые алкогольные виражи, все же решили не ехать, просто с полчасика поискали нового товарища в окрестностях Молоканского сада и кинотеатра “Вэтэн”.
Пока кружились вокруг трех фонтанных нимф, я, похлопывая безупречно вылепленной серебристой воблой по ладони (мне нравились эти роковые шлепки), пунктирно сообщил Айдышке и Марику, что, несмотря на Куросаву и Колтрейна, жизнь без Гюльмиры теряет для меня смысл. В результате всю дорогу до Кёмюр-мейдана, до дома, мы проговорили о смысле жизни, получалось, я раскололся с единственной целью — вести пространные философские дебаты.
Мамы дома не было, она сидела у тети этажом выше и, к счастью, не видела, в каком состоянии вернулся ее сын.
Мне необходимо было отыскать ручей, которого ни разу не касались ни пастухи, ни горные козы. Я слышал, как шумит он где-то, чуть поодаль от моей двоившейся Аркадии, но не находил его. Вода, которую я пил из крана, была теплой, тронутой темными силами и не утоляла жажды. Вызывала только тошноту и головокружение. Меня накрывали четыре стены вместе с голландской печью, семью разнокалиберными слониками, фотографией бакинского бульвара в очень плохую погоду; чужая мебель подплывала неожиданно, с расстояния, не доступного даже луженой глотке…
Воспользовавшись одиночеством, я решил уйти в сторону тамарисковых далей, как уходили из жизни патриции в Древнем Риме. Как уходил усталый моралист Люций Анней Сенека. Я включил магнитофон, поставил душераздирающий “Космический блюз” Дженис Джоплин: “Не жди никаких ответов, их не будет с годами…” — и стал искать золингеновскую бритву-опаску. Хорошо, что Сенека и Джоплин успели отключить в нашем доме горячую воду и не позволили найти то, что я искал.
Проснувшись, я все утро натыкался на опрокинутые стулья, мокрые полотенца, джинсы и носки на полу… Одна только книга ““Немного солнца в холодной воде” и другие повести”, которую мама, расстроенная моим поведением, должно быть, забыла взять с собой на работу, лежала ровно по центру круглого стола.
Так и хотелось подойти и сместить эту Франсуазу от центра к краю или вообще сбросить на пол к своим джинсам и носкам. Я же понимал, что мама специально не убрала за мной, чтобы я, только открыв глаза, сразу понял, до чего могут довести человека безответная любовь и коктейли “по-питерски”.
С утра и до позднего вечера я мучился от головной боли, лежал на диване и читал француженку, а к вечеру отправился к Илюшке по прозвищу Майкл. Он жил прямо напротив Пятого хлебозавода. У Майкла была одна из лучших в городе фонотек и аппаратура высшего класса. О музыке Майкл знал почти все: “…когда Морисон предложил Джоплин расслабиться с ним, она жахнула его по голове бутылкой вискаря”. На жизнь он зарабатывал магнитофонными записями и декоративными рыбками, которых разводил, как дореволюционный коннозаводчик скакунов.
Илья-Майкл был из семьи более чем приличной. Состоятельной, но без жадности к жизненным благам. Той жадности, которая почему-то поощрялась в нашем районе, но была предметом осуждения со стороны государства.
Отец его эмигрировал по еврейской линии и жил в Вене, одна сестра в Ганновере, другая — в Тель-Авиве. Мать преподавала в вузе политэкономию. Илья, как и все мы, держался в рамках, установленных близостью Кубинки и улицами, что воспитывали нас, когда Коран и Библия были вынуждены сыграть в “замри”, а родители тратили себя во славу вскоре бездарно сгинувшего отечества.
Я застал Илюху приложившим свое бесценное ухо к стене, обклеенной фотографиями рок-звезд, в которую ритмично дубасил огромный черный динамик.
— Басы вытягиваю, — объяснил он мне во всю глотку, наверное, чтобы я не подумал чего дурного, — тут одному цеховику-водолазочнику итальянцев надо записать для жены.
— Можешь объяснить толково, что такое фьюжн? — прокричал я.
— А чего тут объяснять — музыка пофигистов, — сказал он, делая тише звук. — Солянка и безупречная техника. Конформизм всегда был двигателем прогресса. Джимми Хендрикса записать? С тебя кассета.
— Лучше уж тогда Чика Кориа или Фрэнка Заппу.
Через неделю мы встретили Элькана на Кёмюр-мейдане с идеально круглой дынькой в руке. В глазах его читалась острая боль недуга. Казалось, все это время он был на волоске от смерти.
Мы решили, что это следствие употребления какого-то сильного наркотика, но после узнали от Афаг, что он, помимо тех болезней, которые были свойствены нашему поколению, оказывается, болел еще какой-то редкой разновидностью “сумеречного расстройства сознания”, — внезапно исчезал и так же внезапно объявлялся, ничего не помня из того, что с ним происходило.
— Покажись, как ты?
И он явил нам себя. Посмотрел на нас, словно проводил взглядом пущенный сверху окурок. Обидно для всех высокомерно поднял небритый подбородок и сказал, что покинул нас в тот вечер специально, дабы проверить нашу находчивость. А остальное…
— Не ваше дело, парни. Разберусь сам как-нибудь.
После чего, понюхав дыню, расписался на ней шариковым паркером и торжественно вручил ее нам.
Меня так и подмывало в тот момент выдать его же любимую максиму: “Разве люди спят не для того, чтобы однажды проснуться?”, но мне было его жаль.
Странный поступок не повлиял на отношение улицы к Элькану. Редкое заболевание — уж не знаю, было ли оно на самом деле, — как ни странно, придало его вещаниям определенный вес. Он стал демиургом семи Параллельных, продолжая объяснять нам, в чем смысл жизни…
— Керуака надо читать, Керуака с Берроузом. Жить по полной, потому что все уже предопределено.
— Твое исчезновение из пивной тоже? — спросил Айдын.
Ответил он Айдыну спустя несколько дней, снабдив его, а значит, и нас, отпечатанным на машинке романом какого-то Джона Фанте.
— Держи!.. Я если читаю, что хочу, то готов примириться с окружающей действительностью.
Не знаю, сколько он читал, но примириться с окружающей действительностью было ему, по-моему, не так уж трудно. Я это понял, когда родители подарили ему одиннадцатые “жигули” в обмен на обещание забыть Афаг.
“Жигули” изменили его: оранжевый пиджак отправился искать нового рок-джазиста в комиссионку напротив музея Ленина, линялые джинсы и сабо достались Дэли Лёвику (сумасшедшему Лёвику)… Он коротко подстригся и с оттопыренными ушами поступил в университет на географический факультет. (В ту пору все куда-то поступали.) В конце осени Элькан уже был помолвлен с девушкой из Карабаха, о которой никто ничего толком не знал кроме того, что она дочь ликероводочного директора. Казалось, еще немного, и он распростится с духом проповедования, но дух этот в нем почему-то не угасал.
Последователи его фьюжн-учения старались всяко угодить ему, но он был строг, выбирая, кого именно вознаградить ночными катаниями по городу, во время коих под романтические баллады Барри Уайта искал положительные стороны местного домостроя и советской власти.
Нет ничего удивительного, что очень скоро я усомнился в учении Элькана, впрочем, не так скоро, как Айдын с Мариком.
Уже к началу декабря, к мокрому снегу и порывистым ветрам с моря, я вернул себе ту самостоятельность в суждениях, которая не противоречила моему мировоззрению. Сам решал, стоит мне сходить на концерт Вагифа Мустафы-заде в Зеленый театр или отправиться на “Семь самураев” в Клуб моряков. Я понял главное: жить надо так, чтобы у жизни были видны концы непридуманных историй, за которые только потяни, и вот оно — начало.
Как-то на угол Второй Параллельной под отмашку голых ветвей влетели и резко остановились возле меня Элькановы “жигули”. В машине за его спиною сидела крашеная брюнетка с полными карминовыми губами, в которой с трудом угадывалась лученосная Афаг.
— Такую группу знаешь, “ВИА-75”? — кажется, так Элькан назвал ее. — Джаз-рок лабают ребята. Все академисты, с консерваторским образованием. Сегодня концерт дают во Дворце Ленина. Пойдешь с нами — не пожалеешь.
Афаг выглянула из полумрака салона и почему-то посмотрела на меня с мольбой, которая не шла брюнеткам с карминовыми губами.
Мне все равно до армии делать было нечего, вот я и согласился.
В надушенном и прокуренном отпрыске итальянского автомобилестроения воздуха хватало только на двоих. Так что я чувствовал себя непрошеным гостем, свалившимся на головы страдающих от недостатка кислорода хозяев. Я сидел вполоборота и, пока ехали, нес какую-то ахинею о сфинксе, которого полоскали доисторические дожди, о древних книгах и сакральных знаниях. Я бы предпочел другой градус общения, но Элькан всю дорогу молчал, даже музыку не включал.
Когда припарковались на узенькой улочке в двух шагах от Дворца, я, как если бы жил в другом веке и в другой стране, протянул руку и помог Афаг выйти. Элькан, из того же времени карманных часов и кэбов, улыбнулся мне улыбкой бретера, закрывающего грудь дуэльным пистолетом.
Похоже, о группе “ВИА-75” не знал один я. Во Дворец Ленина пришли даже ребята из поселка Разина, а эта косматая шпана любила исключительно горячее и, когда начинала заводиться, комсомольцы-дружинники и милиция оказывались бессильны.
Когда рассаживались по красным мягким креслам, предназначенным скорее для партийных съездов, нежели для рок-концертов, Афаг, сославшись на то, что ей плохо видно сцену, пересела, и я оказался “между осенью и зимой”. Отвернувшись в сторону, Элькан дал понять, что в этом нет ничего предосудительного.
Группа “ВИА-75” состояла из клавишных (рояля и органа), труб, тромбона, саксофона, трех гитар, барабана… Все пели, все играли, и всё по-грузински. Красиво… Пожалуй, слишком.
— Чисто играют, без слабых мест, — заключил после двух джазроковых композиций гитарист-географ.
— Но не цепляет… — поделился я, подумав, что лучше бы сходил к Майклу, — он обещал мне записать последний альбом “Дирижабля”. — Похмелье какое-то тифлисское.
Элькан нахохлился еще больше, когда очередной наградой музыкантам стали вялые, будто спросонья, аплодисменты.
— Метафизика места дает себя знать, — объяснил он, — нашли тоже где играть.
К концу первого отделения разинцы разошлись не на шутку — свистели, улюлюкали, топали ногами… Красным креслам грозило вскорости быть выдернутыми с корнем.
Администратор группы с кустистыми, как у генсека Лёни, бровями, подошел к сцене, сказал что-то, после чего духовая секция покинула подмостки.
Второе отделение началось неожиданно — с цеппелиновской “Черной собаки”. Потом играли “Дым над водой” и “Сладкую траву”…
— Даешь железо!.. — поднимали волну разинские в кобальтовом нащупывании прожекторов. — Встретимся после смерти!.. Самый честный музыкант, несомненно, Роберт Плант!..
Элькан морщился от тяжелого рока, как морщатся в постели, вспоминая ушедший день, полный мелких неприятностей.
“ВИА-75” умирали на сцене, понимая, что сегодня во Дворце Ленина иначе им уже не выжить.
Именно так, подумал я, и мостят дорогу в жизнь духу откровения. И хотя мне было странно видеть, что другие испытывают то же, что и я, именно в эти минуты я понял, что людская масса, объединенная одним чувством, безобразно однообразна. Вослед этому откровению пришло не менее важное: я понял, почему Элькан пригласил меня. Еще я понял, почему он не до конца созрел для осуществления своего плана. Ему не надо было уезжать в Питер или не надо было возвращаться в Баку: у нас не принято подыскивать бывшей возлюбленной замену среди своих друзей.
Афаг попросила его купить цветы.
— Бобик я тебе, что ли?!
Тогда, чтобы хоть на время покинуть зал, “бобика” решил сыграть я. Поднялся и пошел в ближайший киоск, благо он находился через дорогу, напротив музыкальных фонтанов.
Должен сказать, что я оказался не первым “бобиком”. Пришлось даже отстоять в небольшой очереди, в голове которой бурлили “бобики” из поселка Разина.
Стоило мне прийти с цветами, как я понял, — многое изменилось, пока я отсутствовал, многое изменилось в пользу “бобиков”. Должно быть, Элькан уже крепко жалел, что позвал меня, как еще недавно жалел я, что пошел с ними.
Афаг легко бежала по долгим ковровым ступенькам к вспыхивающей зарницами сцене. Я, можно сказать, впервые разглядел ее ноги в черных колготках и лаковых туфельках. Я разом понял и Марика, и Айдына. Я только не мог понять Элькана с его богатой карабахской невестой и богатым питерским опытом.
Купленные мною гвоздики полетели в соло-гитариста. Девчонки посноровистей целились в далекого барабанщика, точно в аттракционе метали кольца. Но ударник не замечал ничего, он просто раскачивал сцену.
Оказавшись в фойе, я хотел сделать то, что сделал Элькан в “Парижских тайнах”: мне необходимо было остаться одному, пошататься по вечернему Баку, в томных мечтах подглядеть свое будущее, — но Элькан опередил меня.
Мы шли с Афаг в сторону нашей улицы, не обращая внимания на одиннадцатые “жигули”, которые сначала медленно катились за нами, а потом вдруг рванули, остановились и снова рванули. И так несколько раз.
Возвращать Элькана нам не хотелось, мы оба еще находились под впечатлением от концерта, и потом разве не он говорил, что все предопределено и на то право дано.
— Так это ты тогда зайчиков пускала в меня?
— А разве это ты был? — Афаг, будто на ладони у нее зеркальце, с лукавинкой показала, как это делала.
Подыгрывая ей, я закрыл глаза и тотчас же почувствовал, как сваливаюсь куда-то, а внутри меня разгорается самый древний в мире огонь. Тот самый, что моментально передается другому.
Когда Элькановы “жигули” в очередной раз остановились и рванули, она толкнула первую же попавшуюся дверь, и мне ничего не оставалось, как поспешить за ней в какое-то парадное трехэтажного дома с брюхатым гербом, мраморной ступенью и двойной дверью.
— Подождем, пока он совсем уедет.
— Не боишься, что потеряется, как в тот раз?
— Фьюжн ему в помощь.
В парадном пахло кошачьим пометом, затушенными в ржавой воде окурками и пылью нескольких поколений жильцов, которым чугунные лики пустоглазого Силена помогали ежедневно восходить до своих квартир по щедро увитой виноградными лозами лестнице. Надпись на латинском, украшавшая первую ступень, звучала как название чудодейственного снадобья. Сверху по стене стекал цветочный орнамент. Казалось, все тут провеивалось дуновением иных миров. Я сказал об этом своем ощущении. Афаг ответила мне после паузы, что совершенно не представляет еще какой-либо мир, не соизмеримый с этим.
— Вот — ты, вот — я, вот — цветы на стене…
— …Художники той эпохи, как в Средневековье, брали для своих орнаментов окружающие нас повсюду растения: вьюнки, цветки чертополоха, но при этом они создавали иные миры…
— Не говори так громко, — Афаг медленно провела пальцем по моим губам, и мы оба посмотрели наверх, чтобы убедиться, каким запасом времени располагаем, если кто-то вдруг начнет спускаться.
— …Смотри, здесь хорошо видно, как обычный цветок превращается в чудесный орнамент, — придвинулся я к ней вплотную, — многие художники конца девятнадцатого — начала двадцатого веков в совершенстве владели искусством создания новых орнаментальных канонов.
— Как тот гитарист, в которого я бросала цветы?
— При чем тут гитарист? — обиделся я: мне и так не хватало уверенности, а тут еще она выступила в роли стопроцентной брюнетки.
Время для того, чтобы спрятаться от тех, кто спускается, у нас было, а вот если бы кто-то внезапно вошел… От хлопка первой двери до второй — два мгновения. Одно мне, другое — ей.
Надо было срочно что-то придумать.
— Если бы у меня был мел, я бы разрисовал им парадное, — сказал я, — первый раз вижу не разрисованное мелом парадное.
Я сделал несколько шагов в направлении, указанном цветочным орнаментом, только не наверх, — а вниз, в темноту, и обнаружил свободное место под лестницей.
Я тихо позвал Афаг. Не знал, что в таких случаях не зовут.
— Что там, чертополохи? — простила она мою неопытность. — А какие из них арт-деко и какие — модерн?.. Они как-то различаются?
— По стилистике рисунка, — тяжело дышал я, скрывая то, что скрывать в таких случаях как раз не следует. — Если коротко: модерн — плавные, текучие линии, а арт-деко…
— А арт-деко?.. — Голос ее становился все приглушеннее, почти сливаясь с безупречной немотой парадного.
— А арт-деко…
Мы потрескивали электричеством и шелестели в темноте, как шелестели бы орхидеи на стенах, если бы художник семьдесят лет назад послал им дуновение ветра.
— А арт-деко?..
Она оступилась, упала на меня вместе со всем, что у нее было до меня. И я, вместо того чтобы согласно забыться, пропасть в теплом запахе, вспомнил о книге, которую читал после похода в пивбар. И зачем было ее вспоминать, если все, что я запомнил, это как мужчина и женщина ехали на концерт Брамса, как тесно им было в маленькой машине. Все равно что мне с Афаг под этой лестницей, в паутине сгинувших времен.
Наверное, у нее тоже была своя книга, а может, она думала об Элькане или о том гитаристе, в которого метала цветы, иначе то, что случилось, было бы совсем иначе. Впрочем, какое это все имеет значение, если я вернул ее губам тот прежний цвет, какой имели они во времена давней игры с лучами солнца.
Мы вышли из парадного и долго молчали, огибая по краям безлюдные гулкие улицы, боясь оглянуться, чтобы не пропустить каждый свою невыдуманную историю.