Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2012
Об авторе | Елена Скульская родилась и живет в Таллине. Автор четырнадцати книг стихов и прозы, драматург, лауреат премии Союза писателей Эстонии и фонда “Капитал эстонской культуры”. Сборник рассказов Елены Скульской ““Любовь” и другие рассказы о любви” удостоен Международной “Русской премии” за 2007 год. Предыдущая публикация в “Знамени” — “Буквальные истории” (2011, № 8).
Елена Скульская
“Изе Мессерер”,
или
“Стихотворения чудный театр”
От того, что Белла Ахмадулина всегда стояла на пуантах в речи, многие, особенно при начале знакомства, взбирались вокруг нее на котурны, табуретки, подоконники, падали потом в неудачи и ушибали гортани; поднимались с попыткой достоинства, но все-таки продолжали подслащать суффиксами и разными приставочками свои плоскостопные танцы.
Во время первой нашей встречи, в семидесятых еще годах минувшего века, я брала у нее интервью в Таллине. Сидели в роскошной по тем временам гостинице “Олимпия”, на двадцать четвертом этаже с видом на город — черепичные крыши, отливающие под дождем серебром рыбной чешуи; Борис Мессерер заказал щедрый завтрак. Я задала тщательно подготовленный и изысканный, как мне казалось, вопрос с цитатой из Цветаевой: может быть, все женские стихи написаны одной женщиной? Что вы об этом думаете?
— Творчества не будет! — словно рысь взглянула в глаза. И весь зефир, все придыхание осенней листвы моментально исчезло из ее голоса.
— О, вопрос мой не отраден вам? — вполне вероятно, что я как-то даже заломила руки или сжала их “под темной вуалью”…
— А чему это я должна радоваться?! — и уже была в голосе хрипотца московского подростка, шестерочки с чинариком, прилепленным к припухшей губе; в пиджаке не по росту, в кепочке воробьиной, поигрывающего ножичком… Бьющим степ во втором отделении концерта по заявкам.
“Как вы относитесь к пародиям на вас?” — спросили ее в телевизионной передаче тех далеких лет. “Благосклонно”, — отвечала она. Ловила на готовности прислуживать ей всякими “как хороши гортензии в саду…”, “позвольте поднести вам анемоны…”, “вдыхая аромат забытых встреч…”, сбивала на лету просторечным словечком, но иногда и сама попадала в собственные изящные капканы. Мы были с ней в гостях у моей приятельницы в большом, старинном деревянном доме среди деревьев, дом шел вразвалочку на снос, приседал на нижний этаж, книжные полки повсюду нависали тяжелыми бровями, кипел самовар, мне кажется, Белле было хорошо, и она на мгновение отвлеклась от себя, оставила себя без присмотра. И тут же хозяйка, грузная, разумеется, женщина, опустилась перед ней на колени и, тяжело всхлипывая, запела:
— Белла, умоляю, прочтите нам “Сластену”! Просит “Сластену” мое естество! Жаждет мое ненасытное сердце!
А речь-то шла о Мандельштаме:
В моем кошмаре, в том раю,
где жив он, где его я прячу,
он сыт! А я его кормлю
огромной сладостью. И плачу.
И Белла растерялась, не нашлась, что ответить…
* * *
В Абхазии, в Пицунде, у Дома творчества советских писателей был свой маленький пляж. В необыкновенной тесноте, стукаясь локтями, наступая друг другу на полотенца, соприкасаясь потными спинами, принимали солнечные ванны писатели. Они были так близко друг от друга, что когда в одной компании выкрикивали: “Семь треф!” или, там, “Девять бубей!”, то в другой какой-нибудь начинающий преферансист успевал взвизгнуть: “Вист!”, пока его не приводили в порядок более опытные игроки.
Пляж никак не был огорожен или закрыт, и границы его проходили исключительно в воображении. Он был так же каменист, как и весь окрестный берег. В теплой воде плавали те же мучнистые медузы, что в любой точке побережья создают ощущение супа с клецками. В камышах, как и положено, попискивали те же водяные крысы, селившиеся порой в писательских номерах и выкармливавшие свое потомство в писательской столовой; однажды такое семейство оказалось в моем номере, и я долго наблюдала за веселой возней котят, идиллически прикидывая, кто же именно мог их из жалости подобрать и приютить у меня, пока один из них не развернул ко мне свою острую, как карандаш, мордочку крысы…
Так вот, пляж писательский был крохотным, а рядом, по обе стороны, сколько хватало глаз, простирались необозримые прибрежные пространства покоя и воли, куда каждый мог удалиться в поисках свежих впечатлений или уединения. На этом пространстве куда менее скученно, а точнее, совершенно не беспокоя друг друга, загорали дикари. Но никто из писателей ни разу на моих глазах не решился перейти Рубикон, отделяющий его от читателей.
— Ты пойми, — объяснял мне Эдвард Радзинский, — здесь, на своей территории, все лежащие знают друг друга и помнят, что они — цвет литературы. Особенно цвет литературы — секретари Союза писателей, редактора журналов и издательств. Не какие уж есть писатели, а — писатели! Но как объяснить это дикарям?
Итак, на писательском пляже лежали в тесноте. Но и в обиде: почти всем хотелось перебраться из своей социальной группы в другую: выйти замуж с повышением или удачно пристроить рукопись. Когда появлялся над шевелящимся пляжем фарфоровый профиль Беллы, все земное исчезало. Она шла всегда в сопровождении большой свиты, в белой блузе и белых брючках, не оскальзываясь, в отличие от всех остальных, на крупной прибрежной гальке, но проплывала как во сне, как в рапиде, и все понимали, сколь они нелепы и неуклюжи рядом с ней.
Никто и никогда в Пицунде не смел читать при ней свои стихи. Милейший Роман Сеф, выпустивший новую чудесную детскую книжку, дарил ее всем на пляже с прелестными четверостишиями. Белле и Борису Мессереру он написал:
Дарю я осторожненько
Смешную книжку эту
Белле — как художнику,
Боре — как поэту.
Собирались по вечерам в номере Беллы и Бориса. Борис рассказывал, как однажды в июльскую жару в Ялте встал в безнадежнейшую очередь за пивом; солнце шипело над головой, подступала дурнота. И вдруг Борис увидел, что огромная бочка с пивом, из которой пивница лениво цедила в кружки пенистую влагу, украшена плакатом с изображением Беллы Ахмадулиной. Борис выбежал из очереди и закричал: “Да вы знаете?! Да я же!!!” И осекся. “А что, собственно, я бы мог сказать?!”
Все вежливо засмеялись.
Борис внимательно следил за тем, чтобы аристократизм хозяйки оттенялся его ласковостью и не приводил к излишнему холопству гостей.
Слушали Беллу с замиранием, восторгом, шевеля губами в такт стиху, а потом шли в какой-нибудь другой номер и уж там, размахивая руками и форсируя хрипы, читали собственные сочинения и чувствовали себя анархистами, подпольщиками, готовящими заговор против императрицы, а утром вновь рассыпались в прах.
Приезжали в Пицунду налегке, с какой-нибудь дорожной сумкой, только жена Романа Сефа Ариэлла прибывала из Парижа с огромными чемоданами на колесиках, из которых добывались неведомой нам красоты одежды. Послушав однажды стихи Беллы, она выбежала в волнении из ее комнаты, метнулась к себе, распахнула чемоданы и вернулась к Белле с белоснежным комбинезоном с еще не снятыми бирками Армани или Диора. Белла надела подарок, все спустились в бар выпить кофе, Белла вертела в руках сигарету:
— Ну и как ей объяснить, что мне нужны маленькие линялые джинсики, и больше ничего! Неужели она не понимает?!
— Завтра же Белла передарит эту роскошь, — подтвердил Борис.
Она знала, что рампа горит всегда, сцена не меркнет ни на секунду, и счет обязан быть сухим — в ее пользу. При любых обстоятельствах.
* * *
…У меня дома висит большая фотография, на которой Белла Ахмадулина снялась с Эдиком Елигулашвили. Они снялись обнявшись, с рюмками в руках, и смотрят друг на друга с такой нежностью, что я как-то спросила Эдика:
— Может быть, у вас был роман?
Он ответил:
— Ты думаешь, что может быть роман с иконой?
“Дорогой Эдик, благодарю тебя за долгие годы нашей дружбы, ни разу ничем не омраченной”, — написала она ему в 1995 году, спустя не одно десятилетие после начала знакомства.
Белла очень тонко и точно чувствовала, в каком литературном жанре должны складываться отношения. С Эдиком Елигулашвили, которого Евгений Евтушенко прозвал “Ели-гуляли-пили-швили”, проводившем половину жизни в грузинских застольях, где нежность нарастает по законам мастерства и ритуала, — жанр должен был соответствовать краткости и афористичности тоста, с броским, запоминающимся финалом, допускающим многократное цитирование.
Эдик, как многие грузины, охотно гулял по берегу моря, но не заходил в воду.
— Неужели, Эдик, ты никогда не купаешься в море? — удивлялся Борис Мессерер.
— Никогда!
— Даже в такую жару?!
— В любую. Я не могу войти в воду, в которой уже кто-то побывал…
— Нет, Эдик, я все-таки не понимаю, — продолжал Борис, — как это можно — всю жизнь провести на берегу Черного моря и ни разу в него не окунуться?!!
— Что же тут непонятного, Боря? — вступилась за Эдика Белла, — вот ты, Боря, живешь в Москве, но ты ведь не бегаешь каждый день в Мавзолей?!!
* * *
К Белле, сидевшей в баре в Пицунде в большой компании, подошел местный сочинитель и, не веря своему счастью, попросил разрешения поднести ей свой сборник стихов. Ахмадулина с ласковостью медсестры заверила его, что подарок будет принят. Ошарашенный свалившейся на него удачей, поэт остолбенело держал в руках сборник, не в силах приступить к написанию слов восторга.
— Значит, вы разрешаете надписать вам свою книгу?! — все переспрашивал он.
— Ну конечно, — утешительно кивала ему Белла.
— Прямо вот сейчас вот так возьму и напишу прямо: “Изабелле Ахатовне Ахмадулиной” (Белла Ахмадулина по паспорту, действительно, Изабелла. — Е.С.)? Прямо так и напишу?
— Можете написать: “Изе Мессерер”, — улыбнулась Ахмадулина.
* * *
…Сидели в духанчике недалеко от Тбилиси. Произносили бесконечные тосты, выпивали. В углу сидел какой-то старик со слезящимися глазами, сидел один, среди шума и веселья, никто к нему не подходил, никто не звал его за свой столик.
— Бедный дедушка, — сказал Белла.
— Не жалей его! — ответили Белле. — Он был подручным Берии, все это знают!
— Бедный дедушка-убийца, — отозвалась Белла.
* * *
Еще одна домашняя фотография: мой отец стоит, обнимая Беллу Ахмадулину. Это 1962 год, писательская поездка в Югославию, мой отец, прозаик Григорий Скульский, включен в делегацию, Юрий Нагибин был с Беллой Ахмадулиной.
Спустя много лет Белла сказала мне:
— Хотите о моей матери? Она писала в ЦК письма с просьбой помочь ее заблудшей дочери встать на правильный путь!
В той югославской поездке она, может быть, скучая среди слишком взрослых людей, по-детски приникла на несколько дней к моей матери. И послала в Таллин, в подарок какой-нибудь из дочек мимолетной покровительницы свой голубой костюмчик с золотыми пуговицами. Он достался мне, двенадцатилетней, и я долго его носила тряпичным предисловием к стихам.
Я очень рано вышла первый раз замуж. Мой товарищ по полудетскому браку к стихам был равнодушен, к моим особенно, и сколько бы я ни ходила с загадочным видом по квартире, кусая карандаш, непременно устраивал скандалы из-за немытой посуды.
— Я — поэт, понимаешь, поэт! — кричала я.
— Вот станешь Беллой Ахмадулиной, тогда и не будешь мыть посуду! — парировал муж.
При этом “Белла Ахмадулина” была для него не реальным поэтом, а неким собирательным “Пушкиным”. “А посуду за тебя Пушкин будет мыть?” — мог бы он спрашивать меня на манер классного руководителя.
И вот однажды Белла Ахмадулина с Борисом Мессерером оказались в нашей квартире. Мой муж был так потрясен этой встречей с “Пушкиным”, что буквально лишился дара речи, он только что-то шептал, лепетал и припадал к ручке. Уходя, уже в дверях, Белла обернулась:
— А вдруг ваш муж, Лиля, лучше моего? Не прихватить ли мне и вашего с собой?
И мой, сорвав с вешалки пальто, кинулся за ней по лестнице…
* * *
…Дома у моих родителей Белла была беззащитна и состояла только из стихов.
— Григорий Михайлович, — говорила она моему отцу, — ведь вас никто, наверное, не называет “товарищ”? Вам, наверное, говорят “сударь”, “милостивый государь”, признайтесь!
— Кошечка, прелестная кошечка, — расплывался отец.
Борис Мессерер нарисовал в альбомчик маме традиционный граммофон из своей коллекции, а Белла вскочила из-за стола, ушла в отцовский кабинет и оставила такую запись в семейном альбоме:
“Милому и родному семейству Скульских — слабоумный медленный экспромт.
Увы! Нашлась на козочку управа.
Охотник — меток, если незлобив.
Стал Ревель там, где козочка упала.
Печаль, апрель, прощание, залив.
Дом в Ревеле. Прелестна, одинока
Душа весны и города в окне —
Ужель нужна погибель олененка
Дню, Ревелю и мне в апрельском дне.
27 апреля 1986 года”
Скульптура черного олененка стоит у крепостной стены; всякий, кто идет с вокзала к центру, непременно видит эту фигурку. Но мало кто обращает на нее внимание: у нас сейчас на центральной улице сидит на скамье бронзовая корова с золочеными копытами, сидит, закинув ногу на ногу, и туристы непременно присаживаются к ней и фотографируются на память. А неподалеку, буквально за углом, на булыжном возвышении стоит бронзовый трубочист с позолоченными пуговицами; не сразу и не вдруг сможешь с ним сфотографироваться — очередь.
* * *
…О смерти Беллы Ахмадулиной я узнала из короткой записки Тээта Калласа: “Жаль, что больше нет Беллы… Почти все они уже ушли”.
В 1980 году Белла приехала с выступлениями в Таллин. Как-то поздним вечером, собственно говоря, ночью ей вдруг пришло в голову, что она должна познакомиться с каким-нибудь настоящим эстонцем. Только настоящим, Лиля! В таком хемингуэевском свитере крупной вязки с оттянутым воротом, с бородой, с трубкой; чтобы попыхивал, а в промежутках тяжело и важно ронял слова — сплошь философские максимы.
Ночью и к тому же выпив, можно было позвонить только Тээту Калласу. Тээт тут же откликнулся:
— Невероятное везенье! Приехала мама Аллы, и они напекли столько пирогов, что можешь вести за собой всю компанию!
Стали собираться, решили пройтись по ночному Таллину.
— Только, Белла, — говорю, — Тээт хоть и настоящий эстонец, хоть и в свитере, хоть и курит, а, боюсь, он совсем не тот, кого вы хотите увидеть. Он яростный. Ради любимой женщины вошел в клетку к тигру. Да-да, к тигру. И тигр отгрыз у него палец…
Белла поморщилась, моя выдумка отдавала безвкусицей.
— Он уговаривал Аллу выйти за него замуж, — напирала я, — пытался завоевать расположение ее шестилетнего сына. Мальчик пообещал: “Если ты подаришь мне настоящего живого зайца, я все устрою!”
Поехали в зоопарк, директор был давнишним приятелем Тээта. Алла с сыном остались ждать на скамейке возле клетки с тиграми, а Тээт отправился к начальству. Выпили с директором коньяка, директор вник в проблему и распорядился принести зайца. С зайцем под мышкой Тээт победно подошел к скамейке. Однако шестилетний Роман вовсе не имел на маму того влияния, на которое они с Тээтом так рассчитывали.
— Если ты не выйдешь за меня, — сказал Тээт, — то я открою сейчас клетку с тиграми и войду к ним. Может быть, они снисходительнее и сговорчивее, чем ты.
Директор, во всем сочувствующий Тээтовой любви, моментально отпер клетку. Тээт пошел на тигра, тот кинулся, сосредоточив, впрочем, внимание на зайце. И вырвал добычу, и проглотил вместе с одним пальцем Тээта.
Все произошло за секунду. Алла с сыном успели только вскочить со скамейки и медленно на нее опуститься. Тээт стоял перед ними. Из руки хлестала кровь.
— “Скорую!” — орал протрезвевший директор.
— Не надо, — возразил Тээт, — я буду стоять так, пока она не выйдет за меня замуж…
— И вот, — завершила я рассказ, — у них в доме повсюду только книги и тигры, книги и тигры, ну, разумеется, мягкие такие тигры, игрушечные…
Белла раздраженно молчала.
Пришли. Нас ждали пышные горячие ночные пироги и охлажденная выпивка. Тээт рассказывал, как он переводил на эстонский язык Юрия Казакова. Когда они вместе приезжали поработать в какой-нибудь Дом творчества, администрация принимала против них самые решительные меры. Им категорически запрещалось употреблять и проносить на территорию спиртные напитки. Это было во времена пишущих машинок. Писатели брали с собой пустой чемоданчик от “Эрики” и задумчиво выходили за ворота, чтобы постучать по клавишам на природе. Спустя час возвращались с заметно потяжелевшим чемоданчиком, набитым бутылками, и продолжали пьянствовать. Близкая и искренняя дружба не мешала им часто ссориться:
— Не смей со мной спорить, — орал Казаков, — ты же знаешь — я великий русский писатель!
— Я-то знаю, — кричал в ответ Каллас, — а вот ты не знаешь! Я тебя читал, а ты меня — нет! Я сам — великий эстонский писатель!
— Все равно, — гремел Казаков, — я больше тебя!
— Почему же это?
— А потому что Россия больше Эстонии!!!
А Белла очень по-домашнему рассказывала, как в один из приездов в Таллин она захворала: кашляла, поднялась температура. Нужно было вызвать терапевта, но день был воскресный, и поликлиники закрыты. Белла попросила меня, если возможно, все-таки найти какого-нибудь толкового врача. Я позвонила домой Александру Левину — прекрасному доктору и одновременно — поэту и переводчику. Через полчаса в гостиничный номер Ахмадулиной постучали, я открыла дверь, доктор Левин стоял в проеме с огромной, заслонявшей его лицо, стопкой книг: тут были и его сочинения, и сборники переводов, и просто книги, достойные внимания Ахмадулиной.
— Видимо, болезнь помешала мне внятно сформулировать свою просьбу, — покорно принимая книги и столь же покорно готовясь слушать стихи, сказала Ахмадулина.
У Тээта с Беллой оказалось много общих знакомых, одним из самых близких друзей обоих был Василий Аксенов, словом, очень быстро они заговорили, как старые давнишние приятели. Под утро стали надписывать друг другу новые книги. Тээт взял ручку, и тут Белла заметила, что у Тээта не хватает на руке пальца; Тээт перехватил ее взгляд:
— Это у меня была не очень удачная встреча с тигром…
Белла воскликнула:
— С какой стремительностью в Эстонии литература становится фактом жизни!..
* * *
В один из следующих приездов, тоже в начале 80-х, Белла захотела пойти в клуб художников и литераторов “Куку”, который и тогда был на нынешней площади Свободы. Сейчас это просто подвальчик с удушливой комнатой для курения, — именно в ней вечно проводятся конференции, с которых не сбежишь; чувствуешь себя рыбой в аквариуме (прозрачная стена в соседние залы), — только нет тебе, рыбе, воды. А тогда в ресторанчик пускали только членов клуба, а принимали в клуб почти как в масонскую ложу — со сложной системой рекомендаций и проверок. Считалось, что именно там, в “Куку”, художник может не только напиться (это-то везде!), но и болтать безнаказанно.
Белла моментально почувствовала себя своей в “Куку”: словно внешняя, кажущаяся жизнь осталась за дверями подвала, наступила жизнь иная, подлинная, хранящая тенистые недомолвки. И эти недомолвки, эту тайну, скрытую в табачном дыму, в чуть оплывших от выпитого лицах известных писателей и артистов, Белла прочитала. На нашем столике сменили уже несколько графинчиков; вдруг Белла поднялась, вышла в центр зала, поклонилась до земли и буквально пропела-проплакала, как стихи: “Простите меня! Простите, что я ничего не сделала для того, чтобы ваша прекрасная страна стала независимой! Простите, что я ничего не сделала для вашей свободы, которая непременно придет к вам!”
Стоп-кадр. Выключенный звук. Никто не шелохнулся. Белла растерянно постояла в центре зала и вернулась понуро за столик. К нам подошел один из завсегдатаев клуба и тихо, но категорически посоветовал нам уйти. Борис Мессерер нервно и с вызовом принялся объяснять: Белла — великий поэт, сам он — художник, он потрясен подобной реакцией на искренние слова своей жены.
— Вам лучше уйти! Поверьте, вам лучше уйти. — И нас уже теснили к дверям, и взгляды нас провожали жесткие и холодные.
И только спустя четверть века я узнала, что же тогда произошло. Я рассказала эту историю эпатажному и дерзкому литературному критику Ваапо Вахеру; он угрюмо кивал, вздыхал и сказал, наконец:
— Я ведь тоже выпивал в тот вечер в клубе. Понимаешь, мы тогда все были на заметке в КГБ, а Белла Ахмадулина говорила так вдохновенно и открыто, что мы решили: органы подготовили очередную провокацию…
* * *
…Помню несколько ее коротких новелл. В Америке какой-то человек устроил скандал на заправке, всех терроризировал, а она опаздывала на выступление. Белла выскочила из машины и вступила в перепалку.
— А, — заорал тот, — ты смеешь так со мной разговаривать потому, что я черный!
— Я не вижу, какого ты цвета, но я вижу, что ты идиот, — спокойно отвечала Белла. И скандалист сник.
Советских поэтов принимал в Штатах Рейган. Он спросил у Беллы:
— Какой поэт у вас считается самым лучшим?
Белла — под пристальными взглядами сопровождающих гэбистов — ответила:
— Наш лучший поэт находится у вас — Иосиф Бродский.
Подобные истории, наверное, хранятся в памяти у всех тех, кто был с ней знаком или дружен. Но самое главное — нет историй других, в которых она выглядела бы как-то неприглядно. “Главное для поэта, — повторяла Белла, — приглядывать за своею нравственностью!”
* * *
…Однажды мы сидели в Таллине в кафе, и к Белле все время подходили какие-то люди за автографами. И Белла всякий раз вскакивал из-за столика, чтобы их поблагодарить.
— Даме вовсе не нужно вскакивать, — удерживал ее Борис Мессерер.
— Даме не нужно, — оборачивалась Белла, — а поэту, Боря, совершено необходимо!
* * *
Для одного из интервью фотограф очень долго фотографировал Беллу. Снимал в гостинице, водил по парку. Когда снимки были проявлены, то оказалось, что почти везде Белла снята на фоне каких-то решеток — парковой ограды, ресторанного ограждения, но именно — решеток. Бдительный художник газеты “Советская Эстония” Стас Маклаков побежал к главному редактору и, заикаясь и пришепетывая, рапортовал:
— Опять Скульская хочет протащить на наши страницы антисоветчину! Смотрите, поэт у нее за решеткой. Это в нашей советской стране, значит, у него, у поэта, нет свободы слова.
Редактор побледнел и интервью снял. На следующий день Беллу Ахмадулину наградили Орденом дружбы народов. Интервью опубликовали. Там она говорила, что “Таллин — подарок для глаз”.
Я рассказала как-то про эти решетки Евгению Рейну. Он тут же ответил. Пришел он в гости к Белле Ахмадулиной. Поднялся на шестой этаж и видит, что вход на лестничную клетку забран решеткой. Стал кричать, звать хозяев; из квартиры вышла Белла и говорит, что Борис ушел, а ключ от решетки унес с собой. Рейн хотел распрощаться, но Белла его удержала: она принесла столик, накрыла скатертью, Рейн открыл принесенный коньяк, сели они по разные стороны решетки, выпивают. Вечером вернулся Мессерер и говорит: “С какой стороны ни посмотри, а поэты у нас сидят за решеткой…”
* * *
Пытаться понять ее лирическую героиню по законам реальности невозможно. Особенно тогда, когда автор сам настаивает на реальности, низведенной до быта, до обыденности. Почему ее героиня все время ходит в гости к немилым людям, которые чужды ей и которые не любят ее?
К Белле обращается хозяйка дома:
Она произнесла:
— Я вас браню.
Помилуйте, такая одаренность!
Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность! —
Вскричали все:
— К огню ее, к огню!
Белла комментирует:
— Когда-нибудь, во времени другом,
на площади, средь музыки и брани,
мы б свидеться могли при барабане,
вскричали б вы:
— В огонь ее, в огонь!
За все! За дождь! За после! За тогда!
За чернокнижье двух зрачков чернейших,
за звуки, с губ, как косточки черешни,
летящие без всякого труда!
В другом стихотворении Беллу Ахмадулину приглашают в гости к литературоведу. И она говорит, что в этом доме она поест и отогреется за “Мандельштама и Марину”…
В третьем стихотворении Ахмадулина просит читателя не плакать о ней, поскольку она постарается как-то выжить, быть “веселой нищей, доброй каторжанкой”.
Вероятно, она была убеждена, что всякий Поэт разделяет судьбу всех Поэтов и несет на себе груз страданий и бед, выпавших на долю предшественников. В одном из разговоров она утверждала:
— Никто, как поэт, не умеет радоваться любому проявлению жизни, любому знаку всего живого на земле. Но у поэта разверстая душа, вбирающая благородное страдание, вбирающая боль мира, за который поэт ответствен. А коли груз ему покажется непосильным и он ослабит ношу, то и его звезда-поэзия скажет: “Ступай и благоденствуй, но без меня”. Судьба и творчество — неразделимы. Сам дар, само призвание как бы изначально закладывает в художнике сюжет его судьбы. Но это, конечно, не значит, что поэт может быть совершенно безогляден в своих поступках, полагаясь только на путеводную звезду своего таланта. За душою, за совестью своей, за честностью нужно приглядывать, нужно уметь делать выбор и нужно уметь решаться. Важнее всего для меня — не провиниться перед всеми теми, кто мне доверился…
* * *
Ахмадулина единственный, наверное, поэт в истории русской литературы, который не нажил себе за жизнь ни одного врага. О ней никогда не сказала ни одного худого слова критика, не ходят о ней в литературных кругах сплетни.
— Сам о себе не расскажешь, никто о тебе не расскажет, — говорила она. — Сплетничают о тех, кто сам о себе распускает сплетни.
* * *
Как-то в Москве я была звана в гости в мастерскую к Борису и Белле, где висят штандарты с ее стихами, написанными от руки, где висят прекрасные ее портреты и стоят многочисленные патефоны. Я радовалась встрече, пришла, предвкушая славное и долгое застолье. Но Борис сказал, что Белла даже не выйдет из своей комнаты ко мне, что через несколько часов она должна быть на телевидении, она готовится, и мой коньяк совершенно сегодня неуместен — ей выступать, а ему ее везти. Впрочем, он пытался занять меня разговором и чем-то накормить; отбыв неловкие полчаса, я уехала.
Решила никогда там больше не бывать, но чувство собственного достоинства было обретено все-таки на лестнице, что временами дергало, как больной зуб. Спустя неделю пришла от Беллы книжка: “Милая Лиля, в знак моего искреннего расположения и признательности, во искупление моей случайной неуклюжей негалантности — решаюсь послать Вам бедную книжку”. То была “Тайна”, вышедшая в 1983 году.
По разным причинам люди приносят извинения: кому-то жаль обиженного ими, кому-то жаль себя, оступившегося в нанесение обиды.
* * *
Я бы сравнила пластический дар Беллы Ахмадулиной с пластическим даром Майи Плисецкой. Плисецкая расширила возможности балета, опустившись с небесных пуант на полную ступню, внеся в балет трагическую драматургию пантомимы, жар площадного танца, гомон прозы, бокалы и сигаретный дым; она может выйти в длинном вечернем платье, встать неподвижно и станцевать одними руками. Ахмадулина перевоплощается в ручей, который не разрушает почву, но течет только по тем местам, какие не противоречат ландшафту, и от этого смирения перед миром, от этого не-бунтарства вода ручья оказывается (парадокс!) прозрачней и чище, чем в бурлящих потоках; в этом ручье нет сорванных веток и раздробленных камней с острыми краями, но можно разглядеть каждый камешек на дне, можно выпить этой холодной чистой воды и прикоснуться к гениальному ребяческому простодушию поэта-артиста, который расширяет поэзию до возможностей балета.
* * *
Есть только один повод для слез, — любила повторять Ахмадулина, — искусство!