Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2012
Пристрастие к истине
Нелли Морозова. Мое пристрастие к Диккенсу. — М.: Новый Хронограф. 2011.
Издание второе, исправленное и дополненное.
Нелли Александровна Морозова писала эту книгу в семидесятых годах как семейные воспоминания, вовсе не предполагая ее издать в обозримом будущем. Тогда эта “тема” (сталинские репрессии) уже была под запретом. Окажись рукопись в каком-нибудь издательстве, она, усилиями карающих органов, могла бы исчезнуть, как это случилось, например, с рукописями Георгия Демидова. Автор ограничивалась кругом знакомых, в который, однако, входили известные писатели — Лев Разгон, Евгения Гинзбург (знала отдельные главы в устном изложении), Лидия Чуковская. Во многом благодаря усилиям Е.Ц. Чуковской и Льву Разгону книга увидела свет в 1990 году. Имеющая невинное название “Мое пристрастие к Диккенсу”, она, по событийному накалу не уступавшая гулаговскому эпосу, осталась почти незамеченной: хлынул вал эмигрантской литературы и нашей полузадушенной. Жена моя купила тогда эту книжку на лотошном развале только потому, что сама была пристрастна к английскому классику, сыгравшему в ее судьбе немаловажную роль.
Как же соотносится Диккенс с перипетиями советского времени? Напрямую. Великая литература спасительна в самом прямом смысле. Потому и великая, что учит жить и спасает в гибельных обстоятельствах.
Время это увидено сначала глазами ребенка, потом школьницы, потом студентки и, наконец, глазами зрелого мастера. Но увиденное не расположено в линейной последовательности. Автор уточняет: “Это не только свободное хождение во времени, но и вольное дыхание стилей: от факта к лирике, от лирики к попытке исторического анализа и философского осмысления, снова к факту, который оборачивается вдруг чистейшей воды символом”.
Трагедия страны после октябрьского переворота втягивалась в каждую семью, как в воронку. Отец девочки, ответственный партийный работник на юге России, вдруг понял, что революционная идея, столкнувшись с действительностью, пошатнулась. То, что он увидел в деревне — голод и дикость, — “привело его к душевной депрессии и нервной лечебнице в тридцать втором” году, а в тридцать седьмом, в результате партийных чисток, — к расстрелу. Чувствительные натуры еще оставались в перелопаченном большевиками обществе. Вспомним Бориса Пастернака, который после поездок по великим стройкам впал в такую же депрессию — год не мог спать.
Страх за отца, судьба которого долгое время была неизвестна, за мать, отчаянно сопротивляющуюся произволу властей на всех уровнях, за миропорядок, который рушился на глазах в благоустроенном Таганроге. Страх угнездился в душе девочки, будто оказавшейся рядом с вылупленным из подброшенного яйца кукушонком. И даже в семидесятых, когда Нелли Александровна, зрелый человек и писатель, приступила к заветному замыслу, опасения подсказали ей изменить подлинные имена и фамилии. Рукопись могла попасть за границу и там быть опубликованной. И, хотя времена наступили вроде бы “вегетарианские”, включилась защитная реакция травмированного сознания, передающаяся потомкам нескольких поколений.
И все же кукушонок не одержал полной победы. Семья была на стороне девочки. Любовь родителей, их бережное отношение друг к другу легли краеугольным камнем в детское мировосприятие. В разлуке с ними любовь осталась бы всего лишь фантомной болью, но бабушка и ее сыновья удерживали крепкие традиции. Традиции, кстати, имели глубокие корни. Прадед, из раскольничьего рода, был грамотным и читал “священные книги во время общих молений”. Судя по всему, не узких воззрений был человек. На фотографии он запечатлен со своим другом евреем, явно иудейского вероисповедания. Дед, тоже грамотный, но уже обработанный революционной пропагандой, исповедовал идею всеобщего братства. Сознательный и ярый большевик, он был назначен комиссаром екатеринбургской тюрьмы. Охрана Ипатьевского дома входила в его обязанность. Он, было, воспротивился расстрелу царской семьи без суда, но вынужден был отступить… Прямого участия в казни не принимал, но за свою склонность к правосудию поплатился и последние годы жил в бегах. Умирая на руках сына, он прохрипел: “Зря мы все это затеяли. Хуже стало…”.
Безбожная идеология не могла вытравить самых основ миролюбия, выкорчевать из “всеобщего братства” нравственные корни. И они болезненно давали о себе знать. Глухо и непримиримо зарождалась ненависть к советской власти. Бабушка, убежденная атеистка, верила в технический прогресс, который, в конце концов, якобы должен привести к всеобщему благоденствию, изжить социальное неравенство и прочие временные трудности. Но врожденное чувство милосердия никак не оправдывало “временно” узаконенного зверства, которое творилось вокруг. И перед которым она не могла смириться. Ей, как пишет внучка, “недоставало позитивной веры”. То же самое можно сказать и о ее муже, кристально честном поборнике справедливости. В народе еще теплилась “инерция христианской морали”.
Но — позитивная вера не полагает справедливость высшей христианской добродетелью. Любовь к истине выше справедливости. Так отец не перестает любить блудного сына, который в конце концов к нему возвращается.
Мать с дочерью как родственники врага народа были сосланы в татарское село под Уфой. Медвежий угол не сулил спокойствия. Вездесущий отдел НКВД, куда мать ходила отмечаться и однажды чуть не осталась там навсегда. Вечером во многих окошках мерцала лучина, лапти — обычная обувка местных жителей. Но и в городе, где осталась бабушка, порядки ужесточились, особенно к началу войны. В морозные ночи люди замерзали — старики и дети — не выстояв очереди за хлебом. Утром грузовая машина забирала окоченевшие трупы. Морок, опустившийся на города и веси, народ воспринимал по-разному. Когда бабушка узнала, что сын ее в 20-е годы, будучи охранником в Москве, мог бы застрелить главного злодея, она промолвила: “Я бы тебя благословила”. “Лучше умереть, чем неправду терпеть” — гласит русская пословица. Другой сын вынашивал план убийства Сталина. И почти вплотную подошел к его осуществлению. Помешала роковая случайность. Роковая, а может, промыслительная?.. Причину национальной трагедии автор не сводит к одному человеку, чувствуя в чем-то и свою причастность к ней. “Свою собственную вину я ощущаю в том, что, испытывая лютую ненависть к кровавым делам и бесстыжей лжи, я тогда не смогла еще в осмыслении дойти до подлинных истоков того и другого”. Направление ее мысли приводит к известной истине, которую, не всуе, высказывает простая баба из того же уфимского беспросвета: “Такая жисть, как нонче, в наказанье нам за грехи наши!”
И вот однажды, еще в Таганроге, девочке попадает в руки том Диккенса “Большие ожидания”. Воткнувшись в раскрытую книгу, она читает ее на ходу по пути к дому подружки. И с этой минуты Диккенс сопутствует ей всю жизнь, можно сказать, ведет за собой по российским беспутным просторам. Бывало так, что, дочитав книгу до конца и не желая расстаться с любимыми героями, она читала ее снова. “Советским детям, лишенным заповедей, которым взамен были подсунуты антизаповеди, Диккенс давал точные нравственные ориентиры”. Его герои — добродушные и чудаковатые, негодяи и благородные смельчаки — делали свой выбор между добром и злом. И это был решительный пример, влиявший на поведение задумавшегося подростка. В детстве, даже в младенчестве человек способен усвоить понятие об абсолютных ценностях. Понятие, которое в повседневной практике становится поведением. Со страниц “Пиквикского клуба” звучала обыкновенная речь, неслыханная, однако, ни на улице, ни в школе… “Как хороша жизнь, в которой вели такой разговор! Она становилась большей реальностью, чем волки под окном и тоскливый свет лучины. Не торопясь, с благоразумной бережливостью я перебирала хорошо знакомые фразы, и меня начинали окружать добрые, веселые, чудаковатые лица”.
Погружаясь в привычный мрак (морок) российской действительности, не верится, что есть сила, которая может его разъять… Там, где рукописями Чехова растапливают печку, где двенадцатилетнему малышу по закону грозит смертная казнь, где голодная женщина, отдаваясь мужику за кусок хлеба, одновременно и жует его, потому что боится: вдруг потом отымет, — может ли помочь какой-то писатель, живший сто лет тому назад и совсем в другой стране! Может — утверждает Нелли Морозова. Но не какой-то, а именно такой, как Диккенс. Пример родителей и мудрые книги — вот что приближало устойчивый мир доброты и верности. Диккенс, как культурная составляющая в ее воспитании. По счастливому совпадению Диккенс не был включен в черный список “реакционных” писателей, книги которых изымались из библиотек. Специальная комиссия, во главе с Надеждой Крупской установила, что можно и что нельзя читать советскому школьнику.
Бабушка тоже не жила без книг. Чернышевский, увы, был кумиром ее молодости. Чтение она не считала бездельем. Семижильная, работавшая без продыху (дом, лес, огород), — она улучала минутку, чтобы сесть за книгу. И была согласна с дочкой, когда та разрешила Нелли не ходить несколько дней в школу, а безотрывно прочитать “Войну и мир”. Обе понимали, как важно, чтобы без помех…
“Мое пристрастие к Диккенсу” — это выдержанная альтернатива — и в жизни, и в литературе. Вскользь, но снайперски-точно припечатывает она Алексея Толстого, карикатурно изображает Валентина Катаева — классиков социалистического реализма. Будучи студенткой ВГИКа, рискуя быть заваленной на защите диплома, благодарит — с кафедры! — преподавателя, которому обязана своим мастерством и которого за год до этого изгнали из института. Страх отступает — постепенно, по капле, сказал бы Чехов. И уже работая редактором в Министерстве кинематографии, под присмотром недремного кремлевского ока, она не побоится защитить коллегу от взбесившегося начальника: “Мы орали в беспамятстве друг на друга минут пять. Я видела перед собой красное бабье лицо с выкаченными глазами и испытывала наслаждение оттого, что не боюсь его”. Вот оно: ощущение внутренней свободы перед лицом мстительного врага.
Последняя глава посвящена киноискусству, точнее, кухне, на которой оно изготовлялось. Хозяин, то есть Сталин, самолично отведывал каждое блюдо, просматривал каждый фильм. Написано живо, проницательно, остроумно. Похоже на спектакль, на жутковатую трагикомедию. К слову сказать, стиль Морозовой близок кинематографу. Неслучайно же она закончила сценарный факультет ВГИКа. Изобразительный, динамичный, чему способствует лаконизм портретных и речевых характеристик. Вот несколько примеров: “Круглые глаза до краев наполнились круглыми слезами”; “Он вздымал руки, как подбитые крылья”; “Так мы жили: принимали подаяния и подавали сами”; “Сброшенная на сундук, она (доха. — А.З.), казалось, вот-вот залает. Кот выгнул спину и зашипел”; “Тронулись. Толпа сначала провожала нас шагом, затем бегом, все редея. Дольше всех бежал Петька, прижимая к груди треух. Мы махали ему, а он все бежал… Потом остановился и стоял, пока не уменьшился, не превратился в точку, не исчез”.
В начале войны Нелли уехала поступать в институт, в Алма-Ату. И, как испытанную защиту, взяла с собой единственную книгу — “Записки Пиквикского клуба”. Мать отослала ее из Уфы, где ссыльные дети в любой момент могли оказаться каторжниками. Тогда, в сорок втором году, тревога не покидала ее. Пугающий знак мелькнул и в азиатском пейзаже: “В голубом небе черным камнем висит беркут”.
Эта книга — свидетельство уникального духовного опыта, которого всегда недоставало в России. Культура, взращенная словом Истины, еще не прижилась на нашей почве. Имея точные ориентиры (Диккенс один из них), человек способен выбрать крупицы правды из океана лжи, обрести надежду на грани отчаяния, найти выход из тупика. Так помог осиротевшей семье один из героев книги. Когда арестовали отца и почти все бывшие друзья в Таганроге отшатнулись от семьи, этот человек, встречаясь на улице с матерью, переходил на противоположную сторону и оттуда, чтобы слышали многие, кричал: “Здравствуйте, Вера Георгиевна! Ну, как там наши в тюрьме?” Тот человек когда-то учился с Чеховым в одном классе.
Александр Зорин