Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2012
От Гоголя | Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных мне известных.
Владислав Отрошенко
Гоголь и Гоголь
I
Был ли он игрой природы, созданием мысли или диковинным самозванцем — неизвестно. Известно, что он был.
Не украдкой, не мельком, а открыто и основательно, словно желая сродниться с действительностью, он показывался то в новой столице, то в старой, то на окраинах империи, то за ее пределами. Он вовсе не стремился быть невидимкой, этот не тот Гоголь.
Но тот сумел обнаружить его лишь ближе к концу своего жизненного пути.
Взглянув однажды из Германии дальнозоркими глазами души в сторону отчизны, Гоголь вдруг ясно увидел другого Гоголя, самовольно разгуливающего по Петербургу, наподобие носа майора Ковалева.
Шло лето 1847 года.
Гоголь (сам, изначальный) находился во Франкфурте-на-Майне, куда он приехал 10 июня из Неаполя, заглянув по дороге в Рим, Флоренцию, Геную и Париж. Во Франкфурте он остановился у Жуковского. В гостях жил не праздно — день и ночь писал письма, трудился над одним особенным произведением, у которого еще не было заглавия. Дел было много, и дела были важными. Белинский, Россия обрушились с жестокой критикой на “Выбранные места из переписки с друзьями”. Нужно было ответить всем — и Белинскому, и России — на злые укоры и ядовитые упреки. И Гоголь отвечал. Тому — в отдельном письме. Той — в специальном произведении, заглавие которому (“Авторская исповедь”) дал уже не автор, а Степан Шевырев, редактировавший “Сочинения Н.В. Гоголя, найденные после его смерти”.
Важным ли было среди этих дел дело о другом Гоголе, установить нетрудно. Дело было наиважнейшим.
20 июня 1847 года Гоголь отправил из Франкфурта-на-Майне в Санкт-Петербург письмо. Оно было адресовано его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу — кадетскому учителю, отцу шестерых детей и поэту, драгоценному для русской литературы, впрочем, не книжечкой “Стихотворения” (СПб., 1858, изд-е Н.В. Гербеля), а тем, что он исполнял в России чрезвычайные гоголевские поручения, которые требовали, как правило, отодвинуть в сторону все обыкновенные прокоповичские заботы.
Письмо было не рядовым — напротив, оно было самым главным из всех многочисленных писем, созданных Гоголем в это германское лето на квартире поэта Жуковского в доме аптекаря Петера Зальцведеля на левом берегу Майна.
Отправленное вслед за пробной, в несколько строк, запиской, которая должна была всего лишь проверить, не изменился ли петербургский адрес Красненького (таково было прозвище Прокоповича, полученное им в гимназическом отрочестве от Гоголя за всегдашний румянец на круглых щеках), это письмо окончательно разрушало стену взаимного отчуждения, вставшую между друзьями осенью 1843 года. Не имеет значения, кто виноват был в размолвке. Красненький слишком халатно исполнил возложенное на него поручение выпустить в свет первое полное собрание сочинений Гоголя в 4-х томах. Мало того что он истратил на издание пятитысячного тиража 17 тысяч рублей ассигнациями, тогда как можно было уложиться в восемь, он еще малодушно скрывал, что нанятая им жуликоватая типография “Бородин и Ко” напечатала множество контрафактных экземпляров “Мертвых душ” и бойко сбывала их по бросовым ценам книготорговцам обеих столиц, блокируя тем самым продажу легального тиража. Гоголь же в свою очередь слишком методично подвергал гимназического товарища в письмах словесным экзекуциям — за все: и за то, что “не сказал о подлостях типографии”, и за то, что “подлец типографщик дал мерзкую бумагу”, и за то, что “буквы тоже подлые”, — Прокопович в итоге обиженно замолчал на годы. Значение имеет другое обстоятельство. Франкфуртское письмо не только склеивало трещину, которую дала старинная дружба Николая Васильевича и Николая Яковлевича. Оно восстанавливало и саму структуру дружеских отношений — тоже старинную: Гоголь поручает — Красненький исполняет.
Поручений в письме было три.
Гоголь сначала поблагодарил однокашника за письмо, присланное в средине мая, объяснив, почему оно доставило ему удовольствие: “Я начинал уже было думать, что ты от должностных своих занятий, несколько черствых, заклекнул и завял. Но слог письма бодр, мысль свежа”; затем посоветовал ему “попробовать пера” в прозе, заверив его, что проза, писанная им еще в гимназии, “в несколько раз” лучше его стихов; потом дал знать, что внимательно прочитал рецензию Белинского на “Выбранные места из переписки с друзьями” в февральском номере “Современника”; после этого обрисовал свое отношение и к рецензии и к рецензенту: “..Мне было очень прискорбно… не по причине жестокости слов… я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду…”; и наконец приступил к объявлению поручений.
Первое — было сформулировано коротко:
“Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в “Современнике”, в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем”.
Второе — вытекало из первого и было изложено еще более коротко:
“Если же в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам”.
“Письмецо” для Белинского, вложенное в конверт, было то самое (“Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне…”), которому суждено было привести в бешенство больного чахоткой критика и подвигнуть его на убийственный ответ (“Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете? Взгляните себе под ноги…” и т.д.).
Третье же поручение было особенное. И изложено оно было тоже по-особенному — развернуто, обстоятельно, со множеством деталей. Оно-то и касалось таинственного Гоголя, который на ту пору самостоятельно действовал в русской столице и о котором обычный, живущий на чужбине, Гоголь, несмотря на душевное потрясение, несмотря на “омут и беспорядок, в каком очутились все вещи мира” после публикации “Выбранных мест”, писал Прокоповичу с несокрушимой ясностью и завораживающей, хотя и избыточной, рассудительностью:
“Разузнай, пожалуйста, какой появился другой Гоголь, будто бы мой родственник. Сколько могу помнить, у меня родственников Гоголей не было ни одного, кроме моих сестер, которые, во-первых, женского рода, а во-вторых, в литературу не пускаются. У отца моего были два двоюродных брата священника, но те были просто Яновские, без прибавления Гоголя, которое осталось только за отцом. Если появившийся Гоголь есть один из сыновей священника Яновского, из которых я, однако ж, до сих еще пор не видал своими глазами никого, то в таком случае он может действительно мне приходиться троюродным братом, но только я не понимаю, зачем ему похищать название Гоголя. Не потому я это говорю, чтоб стоял так за фамилию Гоголя, но потому, что в самом деле от этого могут произойти какие-нибудь гадости, истории с книгопродавцами, обманы и подлоги в книжном деле. Я потому и прошу тебя для избежания всяких печатных огласок известить лично книгопродавцев, чтобы они были осторожны, и если кто явится к ним под именем Гоголя и станет что-нибудь предлагать или действовать от моего имени, то чтобы они помнили, что собственно Гоголя у меня родственника нет, и я до сих пор его и в глаза не видал. А потому, чтобы обращались в таких случаях за разоблаченьем дела или к тебе, или к Плетневу. Тому же, кто выступает под моим именем, не худо было бы как-нибудь дать знать стороной, чтобы он выступал под собственным именем. Всякое имя и фамилию можно облагородить. Верно же будет ему неприятно, если я сделаю какое-нибудь печатное объявление”.
II
Исполнить первое поручение Красненький был не в силах. До Белинского в то лето легче было бы доскакать самому Гоголю. Критик находился вовсе не в Петербурге, а на территории Германского союза. Болезнь загнала Виссариона Григорьевича в смертельно тихий городок прусской Силезии по названию Зальцбрунн, где он с начала июня лечился новооткрытыми водами, живя, как сообщает опекавший его там Павел Анненков, “в чистом деревянном домике с уютным двориком”.
Второе поручение Прокопович выполнил небрежно. “Прилагаемое письмецо”, в котором Гоголь называл Белинского “рассерженным человеком” и пенял ему за “оплошные выводы” относительно “Выбранных мест”, следовало передать адресату в том случае, “если в нем угомонилось неудовольствие”. Но Красненький поступил не так, как велел Гоголь, а как Бог на душу положил. Нисколько не сообразуясь с тонкостями гоголевской дипломатии, он просто-напросто взял и встретился с чиновником министерства уделов Николаем Тютчевым, находившимся в тесной дружбе с Белинским и тоже исполнявшим при литераторе роль порученца по особым делам; а встретившись с ним, не только передал ему для дальнейшей переправки в Зальцбрунн письмо к Белинскому, но и зачем-то дал прочесть то письмо, которое было адресовано лично ему, Прокоповичу, и в котором Гоголь свободно рассуждал о “мелкости” умозаключений критика. Не соверши Прокопович всех этих самоуправных действий, Белинский не получил бы гоголевского послания и дополнительных сведений к нему, добытых фактотумом Тютчевым при чтении чужой корреспонденции, — и тогда бы не потекла в мир из деревянного домика в Судетских горах “огненная лава гнева, упреков и обличений”, как называл зальцбруннское письмо Белинского к Гоголю свидетель его написания Павел Анненков.
Но нас интересует третье поручение.
Мог ли Красненький выполнить его добросовестно?
Конечно, оно было сложным, — сложным до необычайности, — и к тому же сложносоставным.
Прокоповичу надлежало, во-первых, отыскать надежные сведения о том существе, которое, не находясь во Франкфурте, не гостя у Жуковского, не сочиняя писем к Белинскому, называлось Гоголем:
“Разузнай, пожалуйста, какой появился другой Гоголь…” и т.д.
Во вторых, он должен был “для избежания всяких печатных огласок известить лично книгопродавцев, чтобы они были осторожны”, т.е. встретиться с ними и сказать, что на свете есть Гоголь и Гоголь — тот и другой, — и что поэтому им не следует принимать за Гоголя любого Гоголя, какой пожелает пустить в продажу свои сочинения, а следует каждый раз справляться о таком сочинителе у доверенного лица:
“…и если кто явится к ним под именем Гоголя и станет что-нибудь предлагать или действовать от моего имени, то чтобы они помнили, что собственно Гоголя у меня родственника нет, и я до сих пор его и в глаза не видал. А потому, чтобы обращались в таких случаях за разоблаченьем дела или к тебе, или к Плетневу”.
И, в-третьих, нужно было убедить новооткрытого Гоголя Гоголем не называться, намекнув ему, что он рискует оскандалиться, если Гоголь давний — давно всем известный — все ж таки объявит о нем в прессе:
“Тому же, кто выступает под моим именем, не худо было бы как-нибудь дать знать стороной, чтобы он выступал под собственным именем. Всякое имя и фамилию можно облагородить. Верно же будет ему неприятно, если я сделаю какое-нибудь печатное объявление”.
Последняя часть трехчастного поручения была особенно трудной для исполнения. Николай Яковлевич должен был попытаться “как-нибудь” и “стороной” сообщить кому-нибудь, — чтоб этот кто-нибудь затем сообщил другим, а другие другому, — о тех причудливых обстоятельствах, которые, согласно изначальному предписанию Николая Васильевича, разглашению не подлежали; или, избрав иной, не менее сложный, путь, попытаться встретить лицом к лицу для прямой беседы самого другого, высмотрев его, например, в подвижной толпе на Невском по подсказке сердца.
Как бы то ни было, исходных данных для расследования дела о другом Гоголе в распоряжении Красненького оказалось немало.
Были известны важнейшие свойства главного фигуранта.
Он не был женщиной — “женского рода”, как сестры Гоголя, которые “в литературу не пускались” (не ударялись). Он вовсе не доводился Гоголю родственником — ни близким, ни дальним. Он не был скромным однофамильцем, а был, скорее, таким человеком, который мог бесстрашно “похитить название Гоголя”. Он обладал автономностью, был “сам по себе”, как нос майора Ковалева, однако общего с Гоголем у него было больше, чем у носа с майором, ибо служил он не “по другому ведомству”, а по тому же — литературному, т.е. в точности, как и Гоголь, он был писателем.
Данных было достаточно.
Но едва ли Красненький имел представление, с какой стороны подступиться к делу. Некоторых важных для дела историй — странных историй, — в которых действовал Гоголь и в то же время не Гоголь, он не знал. Да и не мог знать. За окнами его дома на Васильевском острове в 9-й линии между Большим и Средним проспектами, так же как и за окнами дома Зальцведеля в квартале Заксенхаузен на набережной Шауманкай, стояло лето 1847 года: Гоголь был жив — и на свете не существовало печатного корпуса мемуаров, документов и писем, из которого Красненький мог бы извлечь эти разновременные истории, свидетельствующие о том, что дело с неким другим Гоголем (выступавшим иногда и под другой фамилией) имели многие современники.
III
2 февраля 1842 года шеф Корпуса жандармов и главный начальник Третьего отделения Собственной Е.И.В. канцелярии граф Александр Христофорович Бенкендорф сообщает в письменном докладе царю Николаю Павловичу о ком-то, кого он уверенно (трижды) называет Гогелем:
“Попечитель московского учебного округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием “Мертвые Души”, но оно московской цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно пал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося вашему императорскому величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей “Ревизор”, я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче единовременного пособия пятьсот рублей серебром”.
Историк Михаил Лемке, впервые опубликовавший этот документ в 1908 году в составе монографии “Николаевские жандармы и литература 1826—1855 гг.” (доступ к архивам Третьего отделения автору открыл министр внутренних дел Петр Святополк-Мирский), высказал мнение, что Бенкендоф отрекомендовал царю Гоголя Гогелем по незнанию, по невежеству.
“Называя автора “Ревизора” “известным писателем”, III Отделение не постеснялось назвать его “Гогелем”… Так он был ему известен…” — язвительно замечает Лемке на 135-й странице своего труда.
Однако на 136-й — он вдруг формулирует иное, в сущности противоположное (и более трезвое), суждение: “Ясно, что, представляя такой доклад, Бенкендорф знал, что Николай уже помогал Гоголю, потому что иначе, разумеется, никогда не рискнул бы просить за литератора, сочинение которого не разрешено установленной правительством цензурой”.
Из этого следует, что начальнику Третьего отделения (“центральной шпионской конторы”, по определению Герцена) было хорошо известно и кто такой Гоголь, и каковы его отношения с цензурой, и какую помощь он уже получал от казны, и какую реакцию на его имя нужно ждать от царя, написавшего, между прочим, на докладе: “Согласен”.
Не исключено, что осведомлен был Бенкендорф и о многом другом, касавшемся сочинителя, чью комедию “Ревизор” царь разрешил к постановке лично. Например, о том, как Гоголь называл на дружеских обедах жженку, которую очень любил. Он сам ее готовил (из рома, сахара и шампанского), сам поджигал — смотрел, как напиток горит в бокале голубым, в цвет жандармского мундира, пламенем; потом объявлял сотрапезникам, что это Бенкендорф, который должен навести порядок в сытом желудке, и залпом выпивал Александра Христофоровича. Может быть, Бенкендорфу как таковому хотелось рассчитаться за этого дижестивного Бенкендорфа, и потому он взял и выставил Гоголя Гогелем в докладе на высочайшее имя, заведомо зная, впрочем, что обидчик доклада не увидит. Может быть.
Однако есть обстоятельство, над которым обязан был бы задуматься любой заинтересованный расследователь дела о другом Гоголе, — например, Прокопович. Обладай Красненький возможностью изучить необходимые материалы (письмо П.И. Пейкера к С.Т. Аксакову от 7.11.1841, мемуары последнего под названием “История моего знакомства с Гоголем” и некоторые письма друг к другу членов аксаковской семьи), он должен был бы обратить внимание на одно поразительное совпадение.
IV
13 октября 1841 года, за три с половиной месяца до того, как фамилия Гогель появляется в докладе Бенкендорфа, со станции почтовых карет и брик на набережной реки Мойки в Петербурге отъезжает почтово-пассажирский дилижанс. Он направляется в Москву. Места в его переднем купе занимают два господина. Один — Петр Иванович Пейкер, артиллерийский офицер, сын сенатора Ивана Устиновича Пейкера и друг писателя Сергея Тимофеевича Аксакова. Другой… другой представляется Пейкеру Гогелем. Просто Гогелем. Сиротой.
В первые часы пути Пейкер чувствует себя неловко. На станции отправления, еще до того, как сосед по купе отрекомендовал себя Гогелем, Пейкер радостно выразил ему свое почтение, приняв его за Николая Васильевича Гоголя.
По какой причине Пейкером овладела уверенность, что перед ним сам Гоголь — почудилось ли ему что-то гоголевское в облике попутчика; или, может быть, в минуту их знакомства слово “Гоголь” пронеслось, будто птица, под стеклянной крышей станционного двора на Мойке, нечаянно выпорхнув из уст какого-нибудь пассажира, — неизвестно. В мемуарах Аксакова говорится только, что Пейкер “очень обрадовался соседству знаменитого писателя”.
К чувству неловкости, которое овладело Пейкером, после отправления экипажа, прибавляется чувство досады: ехать с “круглым сиротой”, рассказавшем о себе “преплачевную историю”, предстоит семьсот с лишним верст — больше трех суток. Хотя поначалу — после того как сосед “уверил его, что он не Гоголь, а Гогель” (Аксаков), — сенаторский сын ведет себя так, словно ему недостаточно этого уверения. Дилижанс одолевает версту за верстой, Пейкер же задает попутчику вопрос за вопросом: знает ли господин Гогель, к примеру, Михаила Погодина — профессора Московского университета, издателя, журналиста, друга Пушкина, друга Гоголя? Нет, Гогель его не знает. И родителя Пейкера, Ивана Устиновича, под началом которого служил в 1829 году в Департаменте государственного хозяйства и публичных зданий МВД юный Гоголь, Гогель тоже не знает. И многих других известных и важных лиц, учившихся, например, в малоросском городе Нежине, в Гимназии высших наук князя Безбородко, не знает ничуть. А знает только — каким-то чудом — семейство Аксаковых, с которым дружен и Пейкер…
17 октября экипаж прибывает в Москву.
В тот же день во дворе московской конторы дилижансов и транспортов на Мясницкой улице очутился, выйдя из рейсовой кареты на воздух, Николай Васильевич Гоголь. Завершилось его 72-дневное путешествие из Рима в Москву через Флоренцию, Геную, Дюссельдорф, Франкфурт-на-Майне, Ганну, Дрезден, Берлин и Санкт-Петербург. Гоголь приехал печатать “Мертвые души”.
Прямо из конторы дилижансов Николай Васильевич направляется в дом Михаила Погодина на Девичьем поле — в свое обычное (на ту пору) московское прибежище. На следующий день он навещает дом Аксаковых возле Смоленского рынка. На следующий — тоже. А также и на следующий… В какой-то из дней — что было неизбежно — Гоголь появляется в аксаковском доме одновременно с артиллеристом Пейкером.
“Приехав в Москву, Пейкер немедленно посетил нас,— пишет Аксаков. — Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание его видеть. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у меня почти всякий день. Через несколько минут входит Гоголь своей тогда еще живою и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? Он узнает в Гоголе несносного своего соседа Гогеля”.
Пейкер пришел в негодование. Мемуарист передает его раздраженный вопрос: “За что Гоголь дурачил его трое суток?”. Пейкер оскорбился и обиделся. Хозяева дома бросились его утешать. Его стали уверять, что в случившемся нет ничего ужасного; что это всего лишь “невинная выдумка”; что “Гоголь делает это со всеми”. Общими усилиями расстроенного гостя удалось успокоить. Бывших попутчиков даже усадили обедать вместе. Радуясь мирному исходу дела, Аксаков не обсуждает, некоторые странности, которые бросаются в глаза.
Если первоначальная уверенность Пейкера в том, что рядом с ним в дилижансе занимает место не кто иной, как Гоголь, была настолько велика, что она выразилась в открытом проявлении радости по этому поводу; если в достоверности таинственной личности Гогеля он сомневался до такой степени, что без стеснения задавал попутчику наводящие вопросы: о семействе Аксаковых, о Погодине, — наводящие прямо на личность Гоголя (об этих вопросах Пейкера сообщает дочь Аксакова Вера в письме к отцовской племяннице Марии Карташевской); если все обстояло именно так — Гоголь безжалостно и скоморошно притворялся, Пейкер мучительно и неотвязно подозревал, что имеет дело с притворщиком, — то почему бы сыну сенатора не развеять все подозрения и сомнения — хотя бы просто для внутреннего спокойствия.
Подлинное имя своего попутчика Пейкер мог без труда узнать, во-первых, у кондуктора экипажа, имевшего при себе точный список всех пассажиров, а во-вторых, у любого станционного смотрителя на любой из двух дюжин почтовых станций столичного тракта — начиная от Софии и кончая Химками, — где тщательно переписывались в шнуровую книгу подорожные всех путешественников, пока те прогуливались и закусывали.
Наконец, очень странно, что Пейкеру, окончившему в 1833 году Санкт-Петербургское артиллерийское училище, не были известны малочисленные потомки Генриха Гогеля (Goguel), приехавшего в Россию из франкоязычного графства Монбельяр при Екатерине Великой; и в частности, не был известен Иван Григорьевич Гогель, генерал-лейтенант артиллерии, вице-директор Артиллерийского департамента Военного министерства и автор учебников по артиллерии, умерший в 1834 году, — он-то и был единственным из рода Гогелей, кто по возрасту (и по дате смерти) подходил на роль недавно почившего батюшки дилижансного Гогеля-сироты.
Впрочем, Николаю Яковлевичу Прокоповичу при распутывании дела о другом Гоголе следовало бы сосредоточиться не на этих побочных странностях, а на той капитальной странности, что Гогелей было два. Один — сиротствующий Гогель Пейкера — объявился осенью 1841 года в столичном дилижансе, другой — бедствующий Гогель Бенкендорфа — дал знать о себе ближайшей зимой в служебном докладе сановника…
Но был еще Гоноль. Он возник на почтовой станции в Химках в конце весны 1842 года. Утром 23 мая Сергей Аксаков и его сыновья Григорий и Константин поехали в четырехместной коляске провожать в обратный путь за границу через Петербург, — до первой станции на шоссе, как это было принято, — Гоголя. Именно Гоголя Николая Васильевича. Однако провожаемый, садясь в Химках в казенный дилижанс, не только представился Гонолем соседу по купе, военному “необыкновенной толщины”, но и без колебаний записался Гонолем в кондукторский список, хорошо зная, что и сам кондуктор, и караульные на заставах, и двадцать четыре станционных смотрителя, исправляющих службу на Петербургском шоссе, обязательно сверят фамилию в списке с фамилией в паспорте.
Был Гого. Такой фамилией называл человека в зеленом камлотовом плаще и серой круглой шляпе, ехавшего летом 1849 года из Москвы в Калугу в компании с Львом Арнольди, камердинер последнего. Арнольди напрасно внушал камердинеру, московскому французу доброго нрава, что фамилия человека — Гоголь, а не Гого. Француз, сидевший рядом с кучером на козлах дряхлого тарантаса, извинялся, — вероятно, с особым усердием, так как словечко “gogo” означает по-французски “простофиля”, — и тут же принимался за свое. Не только в течение двух дней пути (они ехали в гости к супруге калужского губернатора Александре Осиповне Смирновой, доводившейся Арнольди сестрой по матери), но и в течение целого месяца, пока господа гостили в губернаторском доме, камердинер называл человека, с которым барин приехал в Калугу, не иначе как месье Гого (“m-r Gogo”).
Не помешало бы Прокоповичу знать и о том, что был один плохо известный Гоголь, который между 15 июня и 21 июля 1837 года навестил Испанию и Португалию, куда никогда не ездил Гоголь, известный хорошо.
С этим испанско-португальским Гоголем сталкивался в Москве Константин Аксаков, писавший 30 сентября 1839 года младшим братьям: “Гоголь, Гоголь! Наконец он здесь теперь! <…> Вообразите, что он был в Испании во время междоусобной войны; в Лиссабоне также”.
С ним же, с загадочным посетителем Барселоны, Мадрида и Лиссабона, имела дело в Баден-Бадене в августе 1837 года Александра Осиповна Смирнова, вспоминавшая: “Один раз говорили мы о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. “Вы как это знаете, Ник<олай> Вас<ильевич>?” — спросила я его. — “Да я там был, пробрался туда из Испании, где также прегадко в трактирах”, — отвечал он преспокойно. Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые оттуда приезжают, всегда много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все это он очень хладнокровно отвечал: “На что же все рассказывать и занимать публику? Вы привыкли, чтобы вам с первого слова человек все выкладывал, что знает и не знает, даже и то, что у него на душе”. Я осталась при своем, что он не был в Испании, и меж нами осталась эта шутка: “Это когда я был в Испании”. В Испании он точно был, но проездом, потому что в самом деле оставаться долго было неприятно…”
Археограф Сара Житомирская, подготовившая к печати самый полный корпус дневников и воспоминаний Смирновой (М., 1989), в комментариях к этому рассказу мемуаристки замечает: “Факт пребывания Гоголя в Испании и Португалии не установлен и документально не подтвержден”.
О том, что известный по достоверным документам Гоголь не заезжал — ни сушей, ни морем — в эти страны континента, пишет и профессор Семен Машинский, редактировавший известный мемуарный сборник “Гоголь в воспоминаниях современников” (М., 1952).
Мнение ученых подтверждается тем фактом, что весной 1845 года, то есть через восемь лет после того, как некий “легкий как сон” Гоголь побывал в Испании и Португалии, юрист Александр Жиряев познакомился с более плотным, более телесным Гоголем, который там еще не бывал, а только собирался туда поехать. В письме из Берлина в Прагу к чешскому поэту Вацлаву Ганке от 20 мая 1845 года Жиряев сообщает:
“Русскую Пасху я встретил в русской церкви в Висбадене, где познакомился с двумя русскими знаменитостями — Жуковским и Гоголем. Оба приехали из Франкфурта говеть и разговляться. Последний (Гоголь) намерен ехать в Испанию и Португалию”.
Полезно было бы Красненькому иметь представление и о таком невиданном Гоголе, который 26 сентября 1839 года отправил Марии Ивановне Гоголь-Яновской в село Васильевку письмо из Триеста, в то время как Гоголь виданный находился в Москве, — его видели здесь Щепкин, Погодин, все семейство Аксаковых.
Один из этих двух Гоголей, тот, который, судя по триестскому почтовому штемпелю на обороте письма, был за две с половиной тысячи верст от Москвы, сообщал: “Я живу в Триесте, где начал морские ванны <…> Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца и то если найду для этого удобный случай и если эта поездка меня не разорит”. Он бодро докладывал Марии Ивановне, что намерен отправиться в Вену (“чтобы быть поближе к Вам”), и живо описывал порт Габсбургской монархии: “Триест — кипящий торговый город, где половина италианцеав, половина славян, которые говорят почти по-русски — языком, очень близким к нашему малороссийскому. Прекрасное Адриатическое море передо мною, волны которого на меня повеяли здоровьем”.
Другой же Гоголь — более мрачный и менее склонный наслаждаться здоровьем — уже на следующий день, т.е. 27 сентября 1839 года, писал в Санкт-Петербург Плетневу: “Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому. Грустно и не хотелось сильно! Но долг и обязанность последняя мои сестры. Я должен устроить судьбу их”.
Как и обещано было Марии Ивановне, триестский Гоголь — тот, который купался в Адриатическом море, — вскоре очутился в столице Австрийской империи. Письмо этого Гоголя с пометой “Вена” над текстом полетело в село Васильевку Полтавской губернии Российской империи. “Итак, я выезжаю сегодня в Россию; чрез месяца полтора или два буду в Петербурге, а недели через две после этого — в Москве”, — писал венский Гоголь Марии Ивановне Гоголь-Яновской 26 октября 1839 года.
И в тот же самый день некий московский Гоголь отправил из дома Погодина Сергею Аксакову записку в шесть слов: “Вы правы, через час я готов”. Через час этот Гоголь ехал с маленьким чемоданом и большим портфелем для рукописей (весь его багаж на всех дорогах мира) в контору дилижансов на Мясницкую улицу, а через четверо суток он был уже в Петербурге. Его короткая записка была ответом на письмо Аксакова, в котором речь шла о совместном выезде из Москвы в Северную столицу: “Я считаю самым удобным отправиться сию минуту. Впрочем, уведомьте, любезный Николай Васильевич, как вы решите, так и будет”.
В знаменитом труде Владимира Шенрока “Материалы для биографии Гоголя” (М., 1892—1897) логическому и фактологическому разбору венско-триестской истории посвящена целая глава. Один из ранних биографов писателя не скрывает недоумения. “Таким образом, — рассуждает Шенрок, — в течение сентября и октября месяцев 1839 г. Гоголь по датам его писем и по разнообразными свидетельствам современников оказывается находящимся одновременно в России и за границей, в Москве и в Триесте”.
Очень возможно, что Прокопович охотно согласился бы с той более поздней биографической мыслью, что несмотря на выставленные Гоголем пометы “Триест” и “Вена” и “тонко нарисованный” (тоже искусником Гоголем) почтовый штемпель вольного города Триеста, письма писались вовсе не в Триесте и не в Вене, а в московском доме Погодина на Девичьем поле. Возможно также, что Николай Яковлевич, согласившись с этим, тотчас бы закрыл глаза на странную историю, чтоб не искать в ней с излишним усердием, противным его натуре, другого Гоголя.
Но была история еще более странная, в которой участвовал и сам Прокопович. Она затеялась в мае 1846 года.
V
Выехав из Италии в Заальпийскую Европу без ясной цели (“Еду я для того, чтобы ехать”, — написал он 5 мая Аксакову, покидая Рим), Гоголь заехал в Париж. Он остановился на rue de la Paix в вельможном отеле Westminster, где набожный граф Александр Петрович Толстой, намертво сдружившийся с ним в последние годы его жизни, приготовил для него особую комнату, “на солнце, с печкой” (с этой весны и до смерти Гоголь не мог согреться ни земным, ни небесным огнем). Туда же — в Париж — явился гонимый туристической лихорадкой Павел Анненков — Жюль, как прозвал его Гоголь во времена петербургской юности в честь парижского литератора Жюля Жанена за ловкий ум.
Узнав случайно, что Николай Васильевич в Париже, Анненков раздобыл его адрес и немедленно примчался к нему в отель. Друзья не виделись пять лет, с тех пор как летом 1841 года Жюль переписывал в Риме на via Felice главы первого тома “Мертвых душ” под диктовку автора.
Гоголь обрадовался встрече. Но радость выражал недолго. Он “тотчас” и “с неудовольствием” заговорил о петербургских делах. Стал жаловаться на путаницу в денежных расчетах с доверенными лицами, возникшую после выхода в свет его собрания сочинений, — того самого, которое напечатала вороватая типография Бородина под халатным присмотром Красненького. В ответ на это Жюль, выгораживая общего друга, напомнил Николаю Васильевичу, что в начале прошлого года Красненький послал ему переводной вексель (тратту) петербургского банка Штиглица на 4 тысячи рублей.
Это была большая сумма — около 16 тысяч франков: римская квартира Гоголя на via Felice стоила 20 франков в месяц.
Однако этих денег, как выяснилось, Николай Васильевич не получал. Более того, за полтора года он не имел о векселе никаких известий ни от Плетнева, ни от Жуковского, которые заведовали его денежными делами — первый в России, второй в Европе, — ни от гамбургского банка Гейне, назначенного трассатом (плательщиком по векселю), ни от самого Прокоповича.
Вскоре Гоголь уезжает из Парижа, направляясь в Бельгию к западным пределам континента, чтобы испробовать еще раз целебную силу холодных вод Северного моря в Остенде, где он уже бывал. Уезжает из Парижа и Анненков, держа путь в Центральную Европу через Фраконию.
В средине июля происходит странная встреча, которая словно предвещает грядущее раздвоение знаменитых персон, вовлеченных в историю с пропавшим векселем. Продвигаясь своим маршрутом, опытный турист Анненков заезжает в Бамберг — “фраконский Рим”, как прозвала молва этот город за славное прошлое и впечатляющую архитектуру, — и первым делом отправляется на вершину Домберга (Соборного холма), чтоб осмотреть Кафедральный собор, царящий над городом и окрестностями. Дальнейшее он описывает так:
“Усталый и измученный более наблюдением и соображениями, чем самою ходьбою, я покинул собор и начал уже спускаться вниз с горы, когда на другом конце спуска увидел человека, подымающегося в гору и похожего на Гоголя как две капли воды. Предполагая, что Николай Васильевич теперь уже в Остенде и, стало быть, позади меня, я с изумлением подумал об этой игре природы, которая из какого-нибудь почтенного бюргера города Бамберга делает совершенное подобие автора “Вечеров на хуторе”, но не успел я остановиться на этой мысли, как настоящий, действительный Гоголь стоял передо мною”.
И в самом деле, встречный прохожий оказался настоящим Гоголем. Хотя Анненкову поначалу и трудно было в это поверить. Ибо Гоголь должен был находиться в это время не в глубине континента — в Бамберге, а на его окраине — в Остенде, куда по прямому пути из Парижа было не более суток езды дилижансом. Но бамбергский Гоголь, или человек “в коротеньком пальто, с глазами, устремленными постоянно в землю”, повстречавшийся Анненкову в Бамберге, ехал к морю уже второй месяц и успел побывать во Франкфурте, в Греффенберге, в Праге, в Карлсбаде, потому что “взял дорогу через Австрию и Дунай”, что, конечно, подтверждает его “гоголевость”, его “настоящесть”, так как “настоящий, действительный Гоголь”, и вправду, редко ездил прямым путем.
Так или иначе, 20 июля 1846 года, продвигаясь в Западную Фландрию затейливым, как узор на вышивном рушнике, маршрутом, Николай Васильевич заезжает в Швальбах — курортный городок на минеральных водах среди лесов и гор близ Висбадена — и в тот же день пишет письмо ректору Санкт-Петербургского университета Петру Плетневу — другу и издателю, который исполнял в России, как и Красненький, важные поручения странствующего в чужих государствах писателя. К концу послания Николай Васильевич вдруг вспоминает о векселе; ему вдруг становится любопытна его таинственная судьба.
“Недавно я встретил, — пишет он, — одного петербургского моего знакомого, по фамилии Ан<н>енкова, который вместе с тем знаком и с Прокоповичем. Он мне объявил, что Прокопович послал мне в начале прошлого 1845 года четыре тысячи руб<лей> ассигн<ациями> во Франкфурт, на имя Жуковского. Этих денег я не видал и в глаза, но если бы получил их, то отправил бы немедленно к тебе. Упоминаю об этом вовсе не для того, чтобы тебя вновь чем-нибудь затруднить по этому делу, но единственно затем, чтобы довести это к твоему сведен<ию>”.
Через десять дней — 30 июля — возникает дело, которое затмевает для сочинителя все другие дела мироздания. Николай Васильевич отсылает Плетневу из Швальбаха первую часть нового произведения с твердым приказанием в письме: “Все свои дела в сторону, и займись печатаньем этой книги под названием: “Выбранные места из переписки с друзьями””.
В последующие месяцы из приморского города Остенде, куда он все-таки добрался, а потом из Франкфурта, куда перебрался, Гоголь отправляет в Петербург остальные части “Выбранных мест”. Все сопроводительные письма он наполняет распоряжениями “по делу книги”. Все ответные послания Плетнева представляют собой отчеты о выполнении этих распоряжений. Иногда, впрочем, между корреспондентами речь заходит и о векселях — о разных векселях: Плетнев пересылал Гоголю за границу любые причитающиеся ему в России деньги, — но только не о векселе Штиглица, который был послан в 1845 году Прокоповичем. Этот призрачный вексель совершенно улетучивается из переписки Николая Васильевича и Петра Александровича. Издатель и сочинитель, словно сговорившись, молчат о растворившихся в воздухе деньгах.
Но вот в конце января 1847 года — спустя полгода после получения известия о загадочных четырех тысячах — Плетнев вдруг докладывает Николаю Васильевичу, зимующему в Неаполе в доме графини Софьи Апраксиной:
“…сообщу тебе подробности о векселе Прокоповича, о котором ты узнал от Анненкова и писал ко мне.
Прокопович в начале 1845 года действительно послал во Франкфурт вексель на имя Жуковского, для передачи тебе, оставив у себя второй его экземпляр (secunda). Он воображал, что ты давно деньги получил. Надобно полагать, что тут вышла какая-нибудь сумятица. Когда я уведомил Прокоповича, что ты этих денег не получал, он привез мне для удостоверения второй экз. векселя. Я велел Прокоповичу побывать с ним у Штиглица, где сказали, что если по первому действительно выдано не было, то еще можно получить по второму”.
Строго говоря, секунда-вексель, или второй экземпляр тратты, который Прокопович предъявил Плетневу, не мог служить удостоверением, что деньги дошли до ремитента. По нему нельзя было установить и то, производил ли кто-нибудь с прима-векселем (первым экземпляром) какие-либо действия или операции — был ли он, например, акцептирован банком Гейне в Гамбурге, посылался ли по почте на имя Жуковского во Франкфурт и т.д. Наличие у Прокоповича секунда-векселя на 4 тысячи рублей банка Штиглица, выступившего трассантом (векселедателем), свидетельствовало лишь о том, что тратта на эту сумму была оформлена не соло-векселем, а имела дубликаты — своего рода аватары, зримые и равноценные проявления одной и той же сущности (все дубликаты принимаются к оплате и все становятся недействительными, как только оплачивается один из них).
Отправив сообщение о векселе Николаю Васильевичу, Плетнев в тот же день пишет письмо во Франкфурт Жуковскому. Он обрисовывает поэту (и европейскому кассиру Гоголя) все известные на тот момент — и в общем-то подозрительные — обстоятельства дела; просит его либо получить по секунда-векселю в банке Гейне четыре тысячи и передать их Гоголю, либо “объяснить все дело” ему же, Николаю Васильевичу, если деньги по какой-то причине не будут получены. Разумеется, вместе с письмом Плетнев посылает Жуковскому взятый у Прокоповича второй экземпляр тратты, который должен был сохранять всю силу актуального финансового документа , “если по первому действительно выдано не было”.
Неожиданное послание Плетнева приводит Жуковского в замешательство. Поэт никогда не допускал в денежных делах никакой ветрености, и уж тем более сумятицы, предполагаемой Петром Александровичем. Надежным щитом от ветрености и сумятицы служила учетная книга, где Жуковский аккуратно фиксировал под точными датами все свои действия с документами, письмами, наличными деньгами и ценными бумагами, проходившими через его руки. Он первым делом бросается к учетной книге; потом к перу и бумаге. В письме от 10 февраля 1847 года он пишет Гоголю:
“При своем письме Плетнев посылает мне вексель (secunda) для доставления вам и говорит, что этот самый вексель (prima) был уже в генваре 1845 мне послан для вас же и что до сих пор нет слуху, получили ли вы его когда-нибудь. Право, ничего не помню. Если был мне прислан для вас такой вексель, то, конечно, был он вам и доставлен. Я справлялся с своею книгою, в которую я записываю отправленные письма, — там стоит 1845 генваря 23 к Гоголю с письмом Смирновой и Шереметевой; генваря 13 к Гоголю просто; 1846 генваря 21 к Гоголю со вложением векселя. Вот и все. Не знаю ничего о векселе, который должен бы идти через руки Прокоповича. Не знаете ли вы чего сами об этом?”
Этот вопрос — “Не знаете ли вы…” — рука поэта вывела на бумаге машинально. Василий Андреевич вовсе не рассчитывал получить на него ответ. Он хорошо знал, что Николай Васильевич знать ничего не может. Строчкой ниже, как бы предугадывая, что ясного ответа по вексельному делу от автора “Мертвых душ” не будет, он сам же и написал: “Во всех сих делах вы, любезнейший, не наблюдаете надлежащей точности”.
Но ответ последовал.
И это был точный ответ. Это был ясный ответ. Это был такой ответ, который Николаю Яковлевичу Прокоповичу — о его заботе здесь речь — следовало бы выучить наизусть.
Из города Неаполя, из Palazzo Ferrandini, арендуемого графиней Софьей Апраксиной, Гоголь 4 марта 1847 года написал во Франкфурт-на-Майне Жуковскому:
“От Плетнева я получил извещение, что назад тому два года был послан ко мне, точно, вексель от Прокоповича во Франкфурт. Вексель этот, вероятно, получил вместо меня какой-нибудь другой Гоголь, потому что один из таковых завелся во Франкфурте во время нашего пребывания вместе и получал весьма часто вместо меня мои письма”.
Спустя два дня — 6 марта — Николай Васильевич дал отчет об исчезнувшем векселе и Петру Плетневу, написав ему в Петербург:
“Что касается до векселя Прокоповича, то он, вероятно, получен кем-нибудь другим. Надобно тебе знать, что во Франкфурте, во время нашего пребывания вместе с Жуковским, завелся другой Жуковский и другой Гоголь. Эти господа весьма часто получали наши письма. Какого бы рода ни был этот другой Гоголь или не-Гоголь, воспользовавшийся деньгами, но он, без сомненья, был человек беспутный и безденежный, стало быть, и теперь остался беспутным и безденежным, а потому взыскивать пришлось бы или с несчастной семьи, или <с> родственников, чего Боже сохрани. Жуковского я просил разузнать, если можно, но не взыскивать”.
Действительно, тот Гоголь просил того Жуковского не преследовать по закону не того Гоголя. Это желание Николай Васильевич объяснил Василию Андреевичу в мартовском письме так: “…придется, может быть, содрать последнюю рубашку (если не самую кожу) или с его жены, или детей, или родственников, от чего Боже сохрани, а потому дело это оставить. Разузнать можно, но, Христа ради, никаких взысканий ни в каком случае!”
VI
Секунда-вексель, присланный Плетневым из Петербурга, Жуковский не стал пересылать Гоголю в Неаполь, как поначалу намеревался. Решив распутать дело на месте, он обратился за помощью к действительному тайному советнику Петру Яковлевичу Убри — посланнику Российской империи при Германском союзе во Франкфурте-на-Майне.
Убри, или Убриль, как его называл Жуковский, передал вексель франкфуртскому банкиру Амшелю Майеру Ротшильду, с тем чтобы тот снесся с гамбургским банкиром Карлом Гейне и навел у него справки о человеке, получившем вексельные деньги.
Ответа из Гамбурга и Жуковский, и Убри ждали с нетерпением. И он пришел очень скоро, поскольку о векселе спрашивал Ротшильд.
В несколько дней расследовав дело (без запроса известного банкира это должно было, по словам Жуковского, “протянуться долее”, и, вероятно, намного), Карл Гейне прислал Амшелю Ротшильду официальное банковское свидетельство, удостоверяющее в том, что никаких выплат по прима-векселю в течение двух лет, с тех пор, как Штиглиц в Петербурге выдал два экземпляра тратты, не производилось и что, стало быть, секунда-вексель, имеющийся в наличии, действителен.
Взыскивать с другого Гоголя не пришлось. Денег по векселю банка Штиглица он не получал. Однако “бестолковщина по части этого векселя и его чудесных странствий”, как выразился Николай Васильевич, продолжалась.
В начале марта 1847 года действительный тайный советник Петр Убри переслал с дипломатической почтой чрезвычайному посланнику и полномочному министру России при Неаполитанском дворе тайному советнику Льву Потоцкому конверт, в который были вложены банковские справки по векселю Штиглица от Карла Гейне, сам вексель и адресованное банкиру Королевства Обеих Сицилий Калману Майеру Ротшильду письмо его брата Амшеля Ротшильда с подтверждением, что документы подлинны и что по ним можно выдать Гоголю деньги в Неаполе.
Получив от министра Потоцкого конверт, Николай Васильевич отправился с документами к Калману Ротшильду. Никаких сомнений, что деньги наконец завершат в портмоне Гоголя свои “чудесные странствия”, к этому времени уже не было ни у Жуковского, ни у тех важных особ, которые приложили руку к вексельной истории.
Но в банке произошло нечто необъяснимое.
Приказав своей кассе выдать Гоголю деньги, Калман Ротшильд в следующую минуту неожиданно отменил приказ.
Что случилось в эту таинственную минуту марта 1847 года в неаполитанском отделении банка Ротшильдов — Гоголь ли вдруг показался банкиру не Гоголем, то есть тем самым не-Гоголем, который “завелся во Франкфурте” и получал вместо Гоголя, будучи, в сущности, другим Гоголем, гоголевскую корреспонденцию; или и в самом деле “неаполитанский Ротшильд”, как потом объяснял Гоголь Жуковскому, не поверил (что очень странно) “ни удостоверению гамбургского Гейне, ни ручательству франкфуртского кровного брата”, — сказать трудно.
Вексель был отправлен с требованием новых справок и удостоверений назад во Франкфурт; из Франкфурта — в Гамбург; из Гамбурга — в Петербург, куда он явился уже вместе с распоряжением Гоголя Плетневу получить деньги у барона Штиглица, — дальнейшую судьбу ценной бумаги проследить невозможно…
Эпилог
Через два месяца, дождавшись, когда весеннее солнце основательно прогреет люто холодную, по его представлениям, Заальпийскую Европу, Гоголь двинулся из Неаполя на север, поставив целью вояжа Франкфурт.
Он ехал, как всегда, не спеша и не кратчайшим путем — заехал на побывку в Рим; завернул во Флоренцию; подождал парохода в Генуе; погулял по Марселю; погостил в Париже и, наконец, 10 июня добрался до квартиры Жуковского в доме Зальцведеля во Франкфурте на набережной Майна.
Из Франкфурта он отправил 20 июня то самое письмо, в котором дал поручение Прокоповичу отыскать другого Гоголя в Петербурге.
Николай Васильевич не стал сообщать гимназическому товарищу те дополнительные сведения о не-Гоголе, которые он сообщил Жуковскому и Плетневу в письмах к ним из Неаполя, а именно: что другой Гоголь был женат; что у него были дети; что он был человеком “беспутным и безденежным”; что долгое время он жил во Франкфурте, где водил дружбу с другим Жуковским…
Впрочем, Красненькому, похоже, и не нужны были никакие дополнительные сведения. Розыск по делу о другом Гоголе он провел быстро и без раздумий. Бодрый рапорт его Николаю Васильевичу от 27 июня, рисующий мнимые достижения, был таков:
“Поручение твое о появившемся здесь, по словам твоим, твоем однофамильце я выполнил; но никаких следов его здесь не отыскалось, никто ни о чем подобном в Петербурге не слыхал, и не знаю, откуда к тебе дошли эти вести. Впрочем, на всякий случай я просил управляющего конторою агентства Языкова предупредить всех книгопродавцев, с которыми со всеми она имеет сношения. Весь твой Прокопович”.