Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2012
Об авторе | Геннадий Прашкевич родился в 1941 году в Красноярском крае, детство провел на железнодорожной станции Тайга (Кузбасс), учился в Томском университете. Член Союза писателей России, ПЕН-клуба, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Автор многих книг, среди них — романы “Секретный дьяк”, “Теория прогресса”, “Кормчая книга”, биографические книги “Герберт Уэллс”, “Красный Сфинкс”. Живет в новосибирском Академгородке. В “Знамени” печатается впервые.
Геннадий Прашкевич
Упячка-25
повесть
1
В начале пятидесятых прошлого века стоял на углу пыльных улиц Трудовой и Весенней (железнодорожная станция Тайга, Кемеровская область) старый бревенчатый, в три окна, “Продмаг”. Торговали в нем потрескавшимися от времени пряниками и изделием № 2. Других товаров не было, да и денег ни у кого не было. А я (Кривосудов Пантелей, по матери Трегубов) ходил тогда в школу и любил рисовать. Рисовал я по памяти, иногда по прочитанным книжкам. Карандашом черным. Но время от времени приносил мне баночку яркой синей краски дядя Коля — кладовщик ОРСа № 9, он часто помогал моей маме по огороду. Этой синей краской я рисовал небо. И зимой, и летом. Небо, небо, небо, везде синее небо. Потом дорисовывал людей — тоже синих. Тут умысла не было, я бы и красных нарисовал, будь красные краски.
Однажды мне сказали: “Иди в клуб, там твои картинки ругают”.
Я пошел. Был теплый летний вечер. Смеркалось. По улице с пастбища возвращались толстые теплые коровы, пускали длинные слюни, пастух лениво хлопал бичом, но это он просто так — коровы сами знали, кому в какой двор идти. Звучно шлепались о землю сырые, разбрызгивающиеся лепешки, коровы мычали долго, сладостно, влажно. А завуч нашей школы Настасья Петровна зачем-то в этот день вывесила в холле рабочего клуба им. Ленина множество листков из альбомов для рисования — изобразительные работы учеников старших классов.
Были там и мои — синее небо, синий гусь.
Я считаю, красиво. И завуч тоже так считала.
Мы с ней были уверены, что лектору, приехавшему из областного центра (Кемерово), качество изобразительных работ и вообще положение художественных дел на узловой железнодорожной станции Тайга должно понравиться, но лектор оказался строгий. Лысый и толстый, он все время утирал потную голую голову огромным носовым платком. Оказывается, мы его огорчили. Он приехал читать лекции о свободном социалистическом искусстве, глубоко народном, а увидел на разных картинках каких-то синих людей, даже синего гуся. “Если бы такие люди на улицах, то понятно, — кричал он. — Если бы такие синюшные люди сразу после войны, тоже понятно. А нынче-то зачем? Вот дай людям волю!”
Я тогда впервые услышал про “Купание красного коня”.
Ничего особенного. Я тоже мог нарисовать, ну, скажем, купание синей рыбы, но лектор здорово возбудился. У одного так называемого “художника”, кричал он, размахивая кулаком (тоже лысым, как его голова), по небу мужики в лаптях постоянно летают, а другой вообще изобрел черный квадрат. “Представляете? — размахивал он лысыми кулаками. — Черный!” Он погрозил кому-то и привел мнение Первого секретаря Коммунистической партии Советского Союза: “Не люблю всей этой музыки!”. И уже от себя лично добавил, что такие картинки, как у этого вашего мальчика… ну, Кривосудова, что ли?.. как он там?.. Или Трегубов?.. Определитесь, черт, наконец, с этими его фамилиями!.. Такие картинки, как у этого Кривосудова-Трегубова, нехорошо смотрятся в стенах советского рабочего клуба…”
И ткнул пальцем, не глядя: “Это что?”.
Я встал и ответил, как на уроке: “Это гусь”.
“Какой же он гусь, если синий?” — удивился лектор.
Я плечами пожал. Не объяснять же ему, что в нашем “Продмаге” торгуют только потрескавшимися от времени пряниками и изделием № 2, а у кладовщика на складе ОРСа № 9 бывает только синяя краска. Тут не в цвете дело. Тут главное — найти нужное настроение. Людям весело смотреть на моего синего гуся. Черный было бы плохо, а вот синий — весело. Да и вообще, это не я, а завуч развесила картинки.
2
Когда мне стукнуло восемнадцать, я уехал с приятелем в Магадан, на Колыму, — это очень далеко от Кузбасса. Над нами смеялись, дескать, туда чаще ездят на казенный счет. Но мы поехали. Мы завербовались как чернорабочие на целых три года, потому что, как ни крути, а надо было что-то зарабатывать, а тут еще подруга приятеля стала грозиться забеременеть, и военкомат тоже требовал от нас обязательного исполнения гражданского долга…
Когда приплыли в Магадан (пароходом), разразился ну прямо тропический дождь, только холодный, и шел он шумно и беспрерывно чуть ли не пять суток, а у нас билеты до Певека. Мы с приятелем год должны были отработать за полярным кругом — на метеостанции. Я этого не боялся. Я ко всякому делу привык относиться с душой. Что видел, то и передавал бы по радио или как это там делается в Певеке? Прогнозы погоды передавал бы достоверные. Так что, пока шел долгий холодный дождь, мы с приятелем жили на сквозняке в деревянном аэропорту, спали на местных газетах. Я молодой был, а все равно простыл. Скоро бронхит вошел в свою хроническую стадию, но узнал я об этом уже в Певеке на берегу Северного Ледовитого океана, куда в конце концов прилетел, но один, без приятеля. Тот, повалявшись на грязном полу аэропорта, решил к подружке вернуться. Правда, не успел. Армия перехватила.
А я почти месяц пролежал в певекской больнице.
Когда становилось скучно, листал истории болезней.
Вечером врач и медсестра уходили домой, никаких других больных не было, окна промерзали насквозь, стекла становились мохнатыми от инея, я валялся на диванчике в ординаторской и листал всякие интересные истории болезней. “Больная до приезда скорой помощи половой жизнью не жила”. Я так и представлял, как она сидит, ожидает скорую и не живет половой жизнью. Лицо красивое, задумчивое, коротко стрижена. Я тогда тоже был задумчивый и коротко стрижен и часто задумывался о любви. “Больной в постели активен, часто меняет позы”. И это я тоже хорошо представлял. Я сам часто мечусь во сне. Лягу на живот, а просыпаюсь на спине, руки раскинуты. “Больная находится в глубокой депрессии и постоянно плачет”. Наверное, думал я, чем-то огорчена.
Потом подходил к заиндевелому окну. Дышал на него, пытался продышать иней. Над Певеком — лед, снег, дымка морозная. Все казалось вечным, красивым. Думал, в таком суровом краю настоящую любовь не встретишь, но, в общем, это меня не огорчало.
Когда вышел из больницы, много гулял.
Некоторые называли наш порт Певецией — городом на воде.
Да и то, воды там было много, прямо в городе набережная. Ну и лагерь был, это само собой. Говорили, что в лагере до сих пор много интересных людей работает. Ничего странного, ведь чукотское золото начиналось с Певека, несмотря на постоянные холода и сильный ветер. Как работник метеостанции, могу так сказать: зимой переохлажденные воздушные массы постоянно стекают с большой горы с огромной скоростью, чуть не 60 км в час. А на метеостанции одно время (до меня) работал известный товарищ Купецкий, он открыл планетарное движение льдов в полярной области Земли.
Где еще делать большие научные открытия, как не в нашем Певеке?
Да и художникам в Певеке было хорошо. Там много было художников.
Льды… Снег… Белизна… Пиши какой угодно краской, только похоже, в искусстве это, может, единственное условие. Не зря в Тайге лысый лектор кричал на меня, что, мол, как напишешь окружающий мир, таким его люди и запомнят. И упрекал: из-за тебя, мол, Кривосудов, или как там тебя… Трегубов… из-за тебя люди будущего будут думать, что на железнодорожной станции Тайга (Кузбасс) в пятидесятых годах ХХ века водились синие гуси…
Ну, не знаю. Да и кто знает?
В Певеке я об этом не особенно задумывался.
В Певеке — льды белые, вода отливает нежной блеклостью, небо тоже нежное, белесое, блеклое, отсвечивает, везде моргание, плеск слабый, чайка вскрикнет, все постоянно меняется. Я думаю, люди сильно преувеличивают свои воззрения на живую природу. К тому же люди в Певеке мне быстро примелькались, стали казаться очень знакомыми. Я постоянно перебирал в голове, где встречал того или другого человека. Ну, прямо измучился. Простуда прошла, только глухота отдавала в правое ухо, как в пустую бочку, но мыслил я четко и решил думать для простоты, что все жители нашей Певеции — это просто артисты из американских фильмов, даже грубый начальник аэропорта, и летчики, и строители, и работники метеостанции.
Этим интересным открытием я поделился со своим соседом по комнате.
Барачное общежитие было тесным, не сильно разгуляешься, на улице постоянно ветер и мороз, но сосед начал избегать меня. Зато на кухню теперь заходила новенькая — молодая девушка по отчеству Галина Борисовна, серьезная, ножки, брови, как у американской артистки. Жарила рыбу, подогревала тушенку — любила готовить. Иногда улыбается, не болтливая, даже не знаю, что про нее сказать. Я краснел, когда видел Галину Борисовну. Такую хоть чем рисуй, хоть дегтем, ни за что не испортишь. Если я был в комнате один, она заходила, садилась на стул, расспрашивала про Тайгу, про детство, однажды поделилась таким наблюдением, что вот она — Скорпион по знаку зодиака, и это хорошо, а все Тельцы (это про моего соседа по бараку) — козлы. Рассматривала картинки, подарила школьный альбом для рисования. Иногда спрашивала:
“Будешь меня рисовать?”
“Буду”.
Тогда она сама раздевалась.
Она так думала, что, если человека рисуют, он должен раздеться.
Можно сказать, была воспитана на настоящем классическом искусстве.
Но то, что у меня получалось, ей никогда не нравилось. Она даже раздеваться перестала, говорила: “Зачем? Такое и по памяти можно нарисовать”. И стала заходить реже. Работала на строительстве новой взлетной полосы и заочно обучалась в Институте культуры. “Ты талантливый, но темный. Буду искусствоведом, все тебе расскажу”.
И ничего особенного больше не позволяла.
Зато очень скоро ее выбрали парторгом участка.
Занимаясь в певекской библиотеке, Галина Борисовна увлеклась творчеством великих русских поэтов. Имен я не помню, но некоторые строчки остались в памяти. Например, про бездомных индусов, которые брели, брели по ущельям между гор и случайно набрели на заброшенный храм. В стихах часто все не так, как в настоящей жизни, наверное, некоторым поэтам, как художникам красок, слов не хватает.
“Перед ними на высоком троне — Сакья-Муни, каменный гигант”.
Вот что увидели бездомные индусы в одиноком заброшенном храме.
“У него в порфировой короне — исполинский чудный бриллиант”.
Если толкнуть такой бриллиант на черном рынке, думал я, можно не один год спокойно посещать рабочую столовую. Страшно жалел, что Галина Борисовна такая строгая. Правда, она водила меня по местным художникам. Один, посмотрев, прямо сказал мне: “Бред!”. Но без зла. Просто в тесной комнате у этого художника всегда было влажно и жарко, он ходил почти голый, Галину Борисовну называл на “ты”, нисколько ее не стеснялся — настоящий козел, бородой, будто мхом, оброс. Из ржавых батарей время от времени валил белый пар, полотна, написанные красками на постном масле, скукоживались, шли потеками. Раньше здесь находилось паспортное отделение, поэтому ничего никогда там не ремонтировали, а художник считал, что и не надо ничего ремонтировать. Он считал, что в таких условиях его картины рано или поздно приобретут просто неповторимый вид.
А другой художник был еще интереснее.
Закончив картину, он ставил ее за кухонный стол и надолго забывал про нее. Тараканы постепенно объедали гуашь, сам по себе рисунок исчезал, оставались обалденные кружева. Все ломали голову, как такое можно придумать, а он только мне выдал секрет.
Когда мы вернулись из Певека в Магадан, Галина Борисовна решила показать мои рисунки в местной газете. Таким образом появились в газете вид на бухту Нагаева, пустая певекская набережная, сугробы на океанском берегу, сделанные одной-единственной, нигде не прерывающейся линией.
Но Галине Борисовне хотелось большего. Она все время думала, искала. “Ты вот, — спрашивала, — что считаешь искусством?” А я не знал, как правильно ответить. Думал: отвечу неправильно, она обидится.
“Искусство — это то, что всегда близко народу”.
Ну, может быть. Не знаю. Я ей показал как-то объявление в местной ведомственной газете: “Нужны спортивные девушки, двадцать два года”. Думал, посмеемся, а Галина Борисовна газету у меня забрала и, сходив по указанному адресу, вернулась домой прямая, почти с военной выправкой. Рассказала, что собрали там штук двадцать девушек, не меньше, все — двадцать два года. В кабинете стояли деревянные скамьи, строгий стол покрыт зеленым, кое-где порезанным, но аккуратно заштопанным сукном с поставленной в специальное отверстие стеклянной чернильницей-непроливашкой. За столом — два незнакомых человека в офицерской форме. Все свои, чтобы слухов не было. Первых трех девушек сразу отпустили, ничего им не пообещав, а на Галине Борисовне остановились. Она пришла в кашемировом пальто песочного цвета, похожем на мужское, двубортное.
— Наверное, вы замужем? — спросили.
— Даже в мыслях такого нет.
Офицеры не поверили:
— Все равно замуж пойдете, потом в декрет. Появится ребенок, больничный будете брать. Не важно, что ребенок может оказаться практически здоровым. Мы ведь в Магадане. У нас климат суровый.
— А я, — сказала Галина Борисовна, — девушка принципиально.
Офицеры удивились:
— Принципиально. Это в каком смысле?
Галина Борисовна ответила:
— Мужа нет, детей не имею, учусь в Институте культуры. Есть друг-художник, но он практически вылечился. И в предложенной анкете ответственно указала: “Общительная, трудолюбивая, ответственная, легко обучаемая. Девиз по жизни: “Все, что не убивает, делает нас сильнее!” Активно участвую в политических мероприятиях”. Дальше, понятно, про работоспособность, про большую настойчивость. И отдельно отметила, что интересуется новостями на направлении “радиотехника”.
Офицеры переглянулись и попросили заполнить анкету и на меня.
— Говорите, художник? Говорите, одновременно перенес чуть ли не семь болезней?
Галина Борисовна этот неоднозначный факт подтвердила.
— Говорите, политически инертен, но много и правильно думает?
Галина Борисовна и этот факт подтвердила.
— Говорите, рисует картинки одним цветом, но всегда нашим?
— А как же иначе?
Галина Борисовна все это подробно пересказала мне на прогулке.
Возле синего (как на моих старых картинках) здания Управления Дальстроя нас догнала молодая цыганка. Раньше я цыган в Магадане в глаза не видал, даже не слышал про них, может, прибыла с последним призывом. Знаменитый певец Козин тоже не на гастроли приплыл в Магадан, а его прямо с парохода отправили к офицерам — попеть немного, распеться, как сказал кто-то. Вот и цыганка как сошла на берег, так сразу — ручку ей позолоти. Пообещала мне: “Как цыганский барон жить будешь”. Вот Галина Борисовна ей в ладошку и плюнула.
3
Кончилась вербовка, уехали мы в Новосибирск.
Там строился научный городок, нужны были строители.
Галина Борисовна пошла по профсоюзной линии, но продолжала учиться, даже получила комнату в двухкомнатной квартире окнами на Морской. Мы иногда целовались у окна. Она делала это неохотно, часто отвлекалась. Посредине проспекта торчал забытый строителями деревянный столб, машины его объезжали. “Наши цели ясны, задачи определены, за работу, товарищи!” Я такие лозунги перерисовывал в свои альбомы. Всегда краской одного цвета. Помнил, что “много хлеба, серебра и платья нам дадут за дорогой алмаз”, но хлебом и алмазами никогда не увлекался. Один цвет — всегда надежнее. Одним цветом интереснее мастерство выявлять. Галина Борисовна (она просила теперь всегда называть ее только по отчеству) меня поддерживала. “Знаешь, — говорила, если за окном шел дождь. — Обожаю дождь. Ты вот не знаешь, а я родилась в грозу”. Я целовал ее в шею: “Теперь знаю. Ты чаще мне такое рассказывай”. И предлагал: “Давай сегодня вообще не выходить на улицу”. Ну, в том смысле, что в сильный дождь мир вполне можно сузить до периметра постели.
Но Галина Борисовна свободы моим рукам не давала.
Я настаивал, но Галина Борисовна умела тянуть, не допускала до себя.
Потом приходил сосед ученый (комната напротив). Стучался к нам, смотрел, что я за день нарисовал, произносил: “Феноменально”. Но к себе не приглашал. Ну и пусть, нам к нему не сильно хотелось. Эти ученые всегда говорят только о каких-то вибростендах, ускорителях, лучевых пучках, конвергенции. Нам это до лампочки. Когда Галина Борисовна уезжала в командировки, я ходил в основном в “реанимацию” — так мы называли единственную пивную точку научного городка. Там можно было говорить обо всем. Галине Борисовне было интересно. Возвращаясь из командировки, просила подробно пересказывать ей наши разговоры, интересовалась общественным статусом собеседников. Хвалила: “Ты растешь, Пантелей”. Удобно было и то, что “реанимация” открывалась в семь утра, когда у людей мозги свежие. Спросишь пивка и разговариваешь под какую-нибудь бодрящую песенку. Я тогда был уже практически здоров, хотя врачи на профосмотрах все еще спрашивали, что там такое я рисую в своих альбомах. Меня эти вопросы сердили, но Галина Борисовна успокаивала: “Они научный труд о тебе мечтают написать. Ты для них — находка. Они не понимают, что ты талант! Такое медицинскими методами не определяется”.
В “реанимации” мне нравилось.
Там уже с семи утра формируется общность нашего народа.
К одному человеку я вообще проникся особенным уважением: голая розовая голова, как у целлулоидного пупса, а выражение глаз совсем не детское. Бешеное даже. Любил доказывать, что князь Игорь, который боролся с печенегами, сам был печенег.
И другой мне нравился. Длинный, жилистый, он постоянно таскал с собой кедровую деревяшку и маленькую стамеску, резал фигурки, иногда обнаженные. И очень не любил одеваться сложно. Рубашка, штаны, может, ничего больше и не носил. Говорил, что по работе он опытный инженер, но ему все время мешают. В городке ведь всякие люди собрались, в том числе завистники. А этот инженер прямо утверждал, что если изобретенную им техническую деталь пустить в поточное производство, то на полученные доходы можно построить настоящие хрустальные дворцы, много настоящих дворцов. Лицо как из камня, видно, что не врет. Однажды хотели забрать его в медвытрезвитель, даже подогнали черный “воронок”, но не тут-то вышло: медвытрезвитель в тот день работал на спецобслуживание (свадьба).
Еще с нами дружил историк.
У этого недоброжелатели завалили диссертацию.
Фамилию историка сейчас не помню, но был он строгий и часто упрекал русскую историческую школу в идеализме. “Дьячкам, которые нашу историю писали в веках, руки бы оторвать, пьянь беспамятная!”
Иногда приходила Галина Борисовна.
Просто так. Умела никому не мешать, улыбалась.
Лицо круглое, милое, везде и всем своя, с каждым знакома.
Стояла рядом, задумчиво переступала красивыми ногами. Понимала, что “реанимация” — не венская опера. Здесь рядом большая лужа, кусты дикого жасмина, воздух свежий. А хочешь узнать умное-разумное, обратись к историку или к инженеру. Пупс тоже не дурак. Спроси — ответит. Пусть иногда с бешенством. Некоторые ответы, конечно, будут противоречить нашим обывательским представлениям, но тут упираться не надо. В детстве, например, многие мечтали стать космонавтами. А кто стал космонавтом? Тут сила воли нужна! Мы в свой дворовый отряд космонавтов (игра такая была) девчонок вообще старались не принимать. Это сейчас пишут во всех газетах: “Молодая симпатичная девушка без комплексов продаст мешок цемента”. У нас было не так. У нас девчонки, если настаивали на своем решении стать космонавтками, должны были на орбите питаться исключительно зубным порошком. Однажды такая пыталась отказаться под смешным предлогом, что это невкусно, так мы ее с руки кормили, только открывай ротик, ты уже на орбите!
А однажды я съездил в Тайгу — город своего детства.
Родственников там никого не осталось, все умерли, только “Продмаг” стоял.
К потрескавшимся пряникам и к изделию № 2 добавилась теперь еще бочковая селедка. А коров все так же вечером гнали с пастбища. На пыльной грунтовой улице Телеграфной я увидел удивительную фанерку. Запыленная, тридцать на тридцать, темности благородной. На фанерку эту чья-то корова (“Анучиных”, — уверенно определил пастух) аккуратно шлепнула, и лепешка за несколько дней засохла — мохнато, необычно, каким-то чудесным образом. Даже отдельные соломинки из нее торчали, воробьи не успели обобрать.
Я, конечно, привез фанерку домой.
Сосед тревожно принюхался: “Феноменально!”.
Словам Галины Борисовны, что это искусство, он не поверил.
“Да ну, — не поверил он. — Искусство — это когда на стенах большие портреты больших людей в мундирах при полном параде. Это когда вид на море, воздушные шары, грачи прилетели, какой простор! Или, скажем, допрос коммуниста”.
“И это тоже”, — подтвердила Галина Борисовна.
4
Она к тому времени многого добилась.
В профсоюзе была освобожденным членом, то есть никакой лишней работы, только общечеловеческие дела. Часто выступала на городских и областных пленумах. Как человек влиятельный, добилась невозможного: развесили некоторые мои картинки (вместе с работами других местных художников) в холле большого научного Института. Я этого не просил, никуда раньше (кроме рабочего клуба им. Ленина в Тайге) мои картинки все равно не принимали, но Галина Борисовна настояла. Ей отказать я не мог. Ожидали приезда высокой правительственной делегации из Москвы, чуть ли не с самим во главе, так что в нашем научном городке украшали все, что можно было украсить.
Даже синего гуся взяли.
Да и как не взять! Время дерзаний!
Строим огромные ГЭС, искусственные спутники запускаем, народ волнуется, как бы нас кто не обогнал. Мнение такое сформировалось, что советское искусство по сути своей даже сложнее, чем нам всем кажется. Вот Галина Борисовна и решила выставить фанерку с чудесно засохшей лепешкой, синего гуся и Золотую долину, изображенную одним цветом на холсте того же цвета. Галина Борисовна была теперь опытным искусствоведом, она подробно рассказывала всем интересующимся сотрудникам (их гоняли на экскурсии по указанию профкома) о высокой функциональности родного пейзажа, о том, что настоящий художник, пройдя фазу исканий, непременно приходит к народу, и квартиры скоро будут у каждой советской семьи, именно у каждой!
Потом Галина Борисовна улетела в Москву и только 3 марта (1961 год) позвонила мне — строгая, как никогда, дескать, хватит тебе небо коптить, завтра, как штык, будь в Институте! Ничего объяснять не стала, но я так понял, что, наверное, самого приведут в Институт. Он, сам, пойдет мимо, может, заинтересуется. Но в “реанимации” все сразу насторожились, с чего это меня зовут в Институт? По сведениям пупса (надежным, кстати), вызывали в Институт в основном видных ученых, медиков и инженеров-механиков областной Сельхозтехники. Я никак в этот список попасть не мог, даже с помощью Галины Борисовны.
Тогда инженер высказал предположение, что о бессмертии речь пойдет.
Как ни странно, историк взял и поддержал инженера. Дескать, речь на встрече самого с видными учеными, медиками и инженерами-механиками областной Сельхозтехники, скорее всего, пойдет о бессмертии. А если еще конкретнее, то речь на будущей встрече пойдет об одном интересном бурятском ламе, десять лет назад закопанном в землю в лиственничной кадушке у подножия горного массива Хамар-Дабан. Историк знающе перечислил храмы, там расположенные: Цогчен-дуган… Сахюусан-сумэ… Майдарин-сумэ… Деважин-сумэ… Чойра-дуган… Очень уверено перечислил, даже странно, что его диссертацию на защите провалили. Правда, имени закопанного в землю бурятского ламы историк не помнил, но точно не хамбо-лама Итигилов. О том тогда много чудесного рассказывали. Звали его Даши Доржо, и однажды он проскакал на коне прямо по чудесной глади Белого озера (сейчас Сульфатное).
Пупс смотрел на историка недоверчиво, но тот не дал сбить себя с толку.
Оказывается, еще Иосиф Виссарионович Сталин, вождь всех трудящихся, ученый и корифей, интересовался бессмертием. Обычного, отпущенного природой времени советским лидерам, считал он, всегда не хватает, чтобы построить все, на что они замахиваются. Слабый лидер, хрен с ним, терпеливо объяснил нам историк, а вот вождь крупный, умный, поставленный лично народом, конечно, должен жить долго. Из многих молодых перспективных ученых Иосиф Виссарионович выбрал крепкого члена партии по фамилии Богомолец, такой врать не станет, дал Богомольцу звания, сделал академиком, построил для него специальный Институт. “За работу, товарищи!” В результате многих интересных опытов у академика Богомольца самые обычные домовые мыши стали жить необыкновенно долго, всякая живность множилась, баран прыгал на овец до глубокой старости. Уже и сил у него не было, а прыгал. В общем, все обещало близкий успех, но тут вмешался человеческий фактор. В самом расцвете сил академик взял и умер.
“Надул, Богомолец!”
“Но при чем тут подножье Хамар-Дабана?”
“А ты не перебивай. Ты учись слушать. Ты, Пантелей, никогда не дослушиваешь. Бурятский лама, о котором мы сейчас говорим, тоже советскому правительству бессмертие обещал. В свое время советское правительство разрешило бурятским ламам, честно отсидевшим в лагерях, построить отдельный дацан, заниматься своей религией, вот ламы и пошли навстречу”.
Историк даже понизил голос:
“Простого в жизни ничего не бывает. Вы думаете, это к нам Первый прилетел? Вы думаете, это Первый, сам, прилетел к нам сюда смотреть синие картинки нашего Пантелея Кривосудова-Трегубова, да? Держи карман шире! Настоящий Первый сейчас в Улан-Удэ, потому что как раз завтра исполняется десять лет с того дня, как умер упомянутый бурятский лама. Он не просто умер, он по своей воле умер. И подробно указал перед смертью, как надо особенным образом засолить его тело, как подготовить особенную кадушку из лиственничного дерева, на какой глубине эту кадушку закопать. В специальной записке, обращенной к советскому правительству, так и указал: вот, мол, лет через десять раскопаете захоронение, вскроете кадушку, а я, пожалуйста, жив-здоров, цел-целехонек, жив даже больше, чем сейчас, и вам сразу же подмигну, чтобы вы больше не сомневались”.
“Солить, что ли, будут теперь людей?” — неуверенно поинтересовался пупс.
“Ты что несешь? — без обиды посмотрел на него историк. — Ты прикинь, прикинь, поверти своими мозгами. У нынешнего Первого нрав крутой, он культ Сталина разоблачил, ему бессмертие особенно необходимо. Чем позже они со Сталиным встретятся, тем для них, для обоих, лучше. Так что, учтите, приехал и гуляет по научному городку не Первый, а его двойник. Вот вспомните, что вчера случилось на президиуме Сибирского отделения Академии наук? — историк обвел нас совсем трезвыми глазами. — Все на президиуме ждали-радовались, что Первый сейчас глянет на макеты будущих высотных зданий научного городка и обрадуется: вот молодцы какие вы, сибирские ученые, молодцы! вот как поднимете этажи над сибирской тайгой! вот как с наших советских сибирских небоскребов увидите жалкие лачуги и бездорожье Америки! А вместо этого… — историк сделал зловещую паузу, вспомнил, наверное, свою незащищенную диссертацию. — А вместо этого ударил Первый кулаком по столу! У ваших архитекторов тут что, заорал он, побагровел, весь затрясся, у ваших строителей совсем мозги навыворот? Как налетят вражеские бомбардировщики, а ваши небоскребы торчат над сибирской тайгой, отовсюду видно. Это прекратить! У нас земли много! Надо будет, мы и в землянках будем делать настоящую науку! Нет, нет, — убежденно закончил историк. — Это не Первый к нам приехал. Это его двойник приехал. А сам Первый с засоленным ламой общается”.
5
В Институт я прошел не с парадного, где толклась охрана, а через черный выход, со двора, там поговорил со знакомым завхозом. Ничего про двойников Первого завхоз не слыхал, но предположению не удивился. “Тут ведь как, — раздумчиво развел руками. — С одной стороны, оно и так хорошо… — и еще шире развел руками, — а с другой, оно и так не плохо…” Не знаю, что хотел этим сказать.
В холле перед развешенными картинами толпились люди.
Они волновались, переговаривались, будто им слона привезли.
Я появился очень вовремя. Прямо очень вовремя появился. Двустворчатые двери резко распахнулись, и в холл, стремительно перебирая короткими ножками, вбежал плотный разъяренный человек в простом сером костюме, в шляпе, в обычных начищенных башмаках. Он был именно разъяренный, оглядывался и скалился. Он переваливался с боку на бок, а за ним бежали, кто прихрамывая, а кто бодро, видные ученые, медики и инженеры-механики областной Сельхозтехники. По программе всем им следовало обсуждать проблемы науки, но разъяренный толстяк орал:
— Ну, идите, идите! Показывайте свою мазню!
И увидел на стене моего синего гуся:
— Кто? Кто это так?
Ему подсказали:
— Да это так называемые художники, товарищ Первый секретарь.
Двойник Первого от таких слов аж пригнулся, выставил мощный загорбок, затряс побагровевшими свекловичными щеками, вскинул короткие руки, и с еще большей, с какой-то необыкновенной яростью уставился на инструктора Обкома партии, поймавшего, наконец, счастливое мгновение своей жизни.
— Сами видите, — мелко и счастливо бормотал инструктор, — никакого спасу не стало от всех этих так называемых художников. От всех художеств этих. Стихи сочиняют, гусей малюют. В Москве испортили погоду, теперь здесь портят. Вот, вот, вы только посмотрите, — мелко и счастливо заблеял он. — “Член Босха против членов ЛОСХа””! Это как понимать? У Босха-то вон какой, видите, с нашими не сравнить. У наших, у ленинградцев, они мелкие, как морковка!
Двойник Первого потрясенно застыл.
— А левей? Вы теперь левей взгляните, товарищ Первый секретарь, — мелко радовался, весь подергивался инструктор. — Вы только посмотрите на это безобразие! Мы в нашем научном городке проповедуем атеизм, диалектику, развиваем советскую науку, а на картинке что? Гусь — насквозь синий!
В холле наступила прямо-таки мертвая тишина.
Но тут из-за круглого инструкторского плеча, опущенного уже безвольно и тоскливо, выглянула вдруг Галина Борисовна — настоящая, не двойник, у ней родинка на правой щеке, я ее на память всю знаю. Поправив чудесно сидевший на ней бежевый кашемировый свитер с V-образным вырезом, она улыбнулась:
— Специалисты по Сельхозтехнике, товарищ Первый, претензий к синему гусю не предъявляют. — И добавила, подавая пример истинной выдержки: — Советский художник, товарищ Первый секретарь, он — как дите. Какие краски найдет, теми и рисует.
В этот момент двойник Первого увидел на стене благородную фанерку с моей сухой коровьей лепешкой. Я, кстати, нисколько этого не испугался. Ну, сердитый. Ну, сейчас обзовет меня. Говорили, московских художников он вообще гонял по полной, а я ему что? Галина Борисовна права: специалисты по Сельхозтехнике к этой работе тоже никаких претензий не предъявляли. Я прямо обалдел, увидев, какое удачное оказалось освещение в холле. Решил: если уж мое дело совсем говно, то пусть так оно все и будет — в удачном освещении. Хотя в душе, конечно, немного чувствовал себя неловко. Первый (пусть и двойник) нам скорый коммунизм обещает, бесплатные столовые, чудесные отдельные квартиры, каждая на одну семью, а я тут с этой своей лепешкой. На месте Первого бы тоже, наверное, заорал: “Кто? Кто такое сделал?”.
Не ответишь: “Корова”.
6
Упячку пыщь! Пыщь!
7
…будто по невидимому сигналу, начальство научного городка во главе с двойником Первого, как в ужасную черную воронку, втянулось в широко распахнувшиеся двери директорского кабинета. Я стоял во втором ряду, за спинами, никому не хотел мешать, но вежливый молодой человек, похожий на физкультурника, подтолкнул меня локтем. Краем глаза видел, как в директорский кабинет пронесли мою фанерку, а я туда идти не хотел, — физкультурник подтолкнул.
И пойти пришлось. Ступал осторожно по коричневого оттенка коврам, смотрел на огромный стол, заставленный хрустальными фужерами, простым, но красивым фарфором, необычными высокими бутылками. Пива, правда, не наблюдалось, и все, несомненно, было рассчитано на совершенно определенное количество персон. Вряд ли я входил в их число. Зато справа, в простенке между двумя окнами, на низком журнальном столике стояла моя фанерка. Тридцать на тридцать, благородного цвета, прямо под величественным художественным полотном кисти известного советского академика-лауреата. На полотне вокруг Первого (настоящего) в изумлении и восторге всплескивали руками самые известные ученые страны: и Ломоносов… и Лысенко… и Келдыш… и даже основатель нашего научного городка присутствовал, правда, скромно, во втором ряду. Моя, извините, коровья сухая лепешка настроение никому не портила, все равно я хотел незаметно отступить к двери, но перехватил взгляд Галины Борисовны. Странный, так скажем, взгляд. Я привык, что она всегда смотрит на меня, как на человека, который всего лишь живет рядом. Я от этого переживал, особенно, когда она оставалась у меня ночевать. Я целовал ее, делал с нею все, что можно делать (ну, я так думал), а она в какой-то момент просто отстраняла меня, дескать, теперь все — спать. И отворачивалась к стене и засыпала, что входило в ужасное противоречие с моими представлениями о любви. Она такой была еще в Певеке. И там тоже приходила поздно вечером, гасила свет, в темноте как бы стыдливо расстегивала все свои крючки… Потом так же застегивала все эти свои крючки и уходила, не зажигая света… При свете иногда только раздевалась, чтобы я мог, наконец, ее нарисовать… Думаю, что если она еще к кому-нибудь приходила, там тоже все было так: выключить свет, расстегнуть крючки… Но сейчас во взгляде Галины Борисовны угадывалось что-то странное. Из-за спины какого-то видного ученого она смотрела на меня, как смотрят перед прыжком с десятиметровой вышки. А перед Первым счастливо и мелко смеялся все тот же инструктор Обкома партии:
— …со скотом работаем.
Услышав это, двойник Первого посмотрел на меня, и все зааплодировали.
Я испугался и оглянулся. Я не знал, кому они аплодируют. Но они все уставились на меня, и Галина Борисовна тоже не сводила с меня темных глаз, не моргающих, упоенных, ждущих. Вот-вот, ожидал я, все кончится. Вот-вот, ожидал я, Галина Борисовна скажет: “…теперь спать”, — и застегнет все свои крючки. Вот-вот Первый (или его двойник, без разницы) опомнится и заорет на меня: “Урод! Стены пачкаешь?”.
Но мой костюм (совсем простой) Первого успокоил. И руки у меня были простые, не художественные. К тому же Галина Борисовна не переставая, как все, аплодировать, постаралась разъяснить, указывая на меня: “Он, он это… Кривосудов-Трегубов… Пантелей… Молодой, талантливый… “Солнце земное” светом пронизано… Его, его работа…”.
— Пантелей?
Первый преобразился.
Круглое багровое лицо Первого приняло почти нормальный цвет.
Быстро и энергично, на глазах видных ученых, медиков и инженеров-механиков областной Сельхозтехники он перегнулся через стол, повалив пару фужеров, и сильными короткими конечностями обхватил меня.
— Пантелей!
От него дохнуло водкой и копченостями, может, салом.
— Пантелей… Пантелей…
Я не понимал, почему он это повторяет.
И не знал, имею ли право ответно обнять Первого, пусть даже и двойника, только чувствовал, чувствовал, ужасно сильно чувствовал, как Первый (или его двойник) похлопывает меня по мгновенно вспотевшей спине, а потом, еще раз притянув к себе через стол, он крепко поцеловал меня в губы. Позже Галина Борисовна ревниво объяснила мне, что целоваться за столом — это так принято, это хорошая партийная привычка, как бы знак чести, признания, но сама она никогда в мои губы так не впивалась.
Первый жадно смотрел на “Солнце земное”.
Он смотрел с каким-то странным узнающим выражением, а потом так же внезапно и энергично во второй раз перегнулся над посудой, над разносолами и закусками и крепко в губы поцеловал меня. Галина Борисовна за чужими спинами аж зубами скрипнула.
— Пантелей… Не Эрнст… Сразу видно! — радостно повторял двойник Первого, не отрывая глаз от моей фанерки. И всем корпусом, мощно, как кабан, повернулся к видным ученым, медикам и инженерам-механикам областной Сельхозтехники. — Здоровый корень на всем дереве скажется!
После таких слов моя лепешка всем показалась бархатной.
Все, что там высохло — то высохло, а все ненужное отвалилось.
Я, правда, не совсем еще верил прозвучавшим аплодисментам, не до конца. Мне все еще казалось, что двойник Первого зачем-то хитрит, ох, хитрит, и вот сейчас, прямо сейчас опомнится, ударит тяжелым кулаком по столу, короткими ножками засучит, забрызгает слюной.
Он и заорал.
— Пантелей! — заорал. — Ты видал в холле на стене синюю куру?
— Гусь? Какой гусь! — яростно отмахнулся он от подсказки инструктора. — Я еще своим глазам верю! На два года на лесоповал за такого гуся! — Похоже, мое имя он уже навсегда связал исключительно с “Солнцем земным”. — Ты видел там синего гуся, Пантелей?
И снова заорал:
— Там еще что-то такое было, все в синих точках!
— Может, это советский завод со спешащими на работу трудящимися?
— Советский завод? — побагровел и в полный голос заревел двойник Первого. — Если советский, то почему трудящиеся такие синие? — он ударил кулаком так, что фужеры на столе подпрыгнули, а видные ученые, медики и инженеры-механики областной Сельхозтехники зажмурились. — Красок не нашли? Кто, кто, кто тут сказал про краски? — вскинул он над головой мощные короткие конечности. — Если человек не отрывается от народа, от живой земли, зачем ему краски? Хорошими красками каждый пидарас нарисует, а вы посмотрите, посмотрите, вы сюда посмотрите! — орал он, тыча всей кистью в мою работу. — Вы посмотрите, как работает настоящий советский спец от искусства, как можно экономить даже на краске!
И энергично уставился на сухую, бархатистую на вид лепешку.
— Вот оно, наше Солнце… Вот оно, “Солнце земное”… Это тут правильно мне объяснили? — быстро, подозрительно глянул на Галину Борисовну и страшно обрадовался, что никакой ошибки не случилось, он все понял правильно. Даже задохнулся от неожиданного волнения, забулькал, отпил из большого фужера. — Товарищ Пантелей, считайте, нашу честь спас! Работу товарища Пантелея в Париж отправим, в Брюссель, всем натовцам покажем, пусть нюхают наше Солнце!
И одобрил, окончательно одобрил, отхлебнув из фужера:
— От родимой земли никуда не уйдешь! Нет, не уйдешь, она не отпустит!
И, как был, с фужером приблизился к фанерке, шумно, со страстью потянул носом:
— А то придумали советский завод со спешащими на работу трудящимися! Кто такое придумал? — снова заорал он. — Пидарасы! Это пидарасы для нас придумали! Они там всяких несунов рисуют! Бегут эти несуны синие от страха, знают, что их переловят. А? Переловим? — заорал он посиневшему от переживаний инструктору.
— Само собой… — выдохнул тот. — Но у товарища Пантелея цвету мало…
Наступила мертвая тишина. Непонятно было, зачем инструктор ляпнул такое.
От неожиданности столь явного и дерзкого возражения двойник Первого весь с ног до головы заколебался, побагровел, затряс тяжелыми свекольными щеками, повел блеснувшими, как расплавленное стекло, прищуренными глазками.
— Вот мы как-то, — заорал в полный голос, — всей страной и торжественно отмечали пятьсот лет со дня рождения такого художника… Леонардо да Винчи… — Оглянулся, поймал восхищенный взгляд Галины Борисовны, понял, что имя произнес правильно, от этого возбудился еще сильнее. — Политбюро приняло постановление, чтобы отметить. Срок немалый, потому что художник его заслужил. Вы на его картины посмотрите! Я не был в Италии, но смотрю — и мне все понятно. А почему? Потому что этот Леонардо с душой работал! Вот как товарищ Пантелей работает! Эх, — бешено ударил он кулаком по столу. — Нам бессмертие нужно, вот как нужно! — Проговорился, проговорился все-таки. — Вождь в такой большой стране, как наша, должен жить долго, потому что кто, как не вождь, оценит — дурят нас или нет? Но твоя работа, товарищ Пантелей, — окончательно перешел он на “ты” по хорошей партийной привычке, — долго будет людей радовать!
Принюхался, выпил, мне налил. Уставился тяжелым взглядом.
— Я в Юзовке с Махиней дружил! Тоже звали Пантелей. Слыхали о таком? — свирепо обратился Первый к видным ученым, медикам и инженерам-механикам областной Сельхозтехники, но прежде всего к окончательно посиневшему инструктору Обкома партии. — Простой шахтер был товарищ Пантелей Махиня, а стихи слагал, как Пушкин! Я на гармонии играл, а Махиня пел. Белые потом убили его, а то бы и Пушкина превзошел! Ведь вот что Махиня завещал нам? — затрясся, забрызгал слюной двойник Первого. — “Люблю за книгою правдивой Огни эмоций зажигать, Чтоб в жизни нашей суетливой Гореть, гореть и не сгорать…”
Видные ученые, медики, инженеры-механики областной Сельхозтехники устрашенно следили за мелькающими в воздухе кулаками.
— “Чтоб был порыв, чтоб были силы Сердца людские зажигать. Бороться с тьмою до могилы, Чтоб жизнь напрасно не проспать!”
Двойник Первого вдруг расчувствовался.
Вдруг все стало по нему: и народная картина на фанере, и отсутствие в кабинете пидарасов, и глубоко увлеченные его речью видные ученые, медики, инженеры-механики областной Сельхозтехники. Он прямо горел:
— Мы никогда не примем Аденауэра как представителя Германии. Если снять с него штаны и посмотреть на его задницу, то можно убедиться, что Германия разделена. А если взглянуть на него спереди, то можно убедиться в том, что Германия никогда не поднимется!
Потом благодарно обнял меня:
— Мы, товарищ Пантелей, тебя в обиду не дадим! Ты твори! Ты, как умеешь, твори, как твоя душа народная просит. А то у них там, — ткнул он предположительно в сторону далеких московских художников-пидарасов, — мужики в лаптях летают в небе. Ты только подумай, а? Мы всех мужиков давно на аэропланы пересадили. У нас мужики летают на аэропланах, а не в лаптях. Народ приятности требует от художника!
И снова обнял взасос.
8
С утра в “реанимации” шли споры.
Первый (двойник) неслучайно упомянул Леонардо да Винчи.
Все-таки пятьсот лет, хотя инженер сразу сказал, что дело тут еще и в свете. Как он падает, куда ложится тень. Направление тени верное — человек радуется. А смотрят или не смотрят “Мону Лизу” — дело второе. Главное, она существует, о ней все слышали. Ее, как науку, уже нельзя отменить. При этом даже ежу понятно, что картинками, даже самыми лучшими, даже такими, как “Мона Лиза” или “Солнце земное”, не протопишь самую малую певекскую кочегарку.
Так “Солнце земное” попало в областной музей.
Потом его забрали в Москву, оттуда повезли в Париж, в Бельгию.
Вчера о скромной моей фанерке и слышать никто не хотел, а теперь, после слов Первого, подхваченных всеми советскими газетами, о “Солнце земном” действительно писали и говорили больше, чем о “Моне Лизе”. Веселые девки наполнили мой дом, приходили какие-то люди. Везде стояли цветы. Я прятал колбасу, потому что незнакомые мне люди постоянно опустошали мой холодильник. Они приходили поговорить об искусстве, я убегал, иногда ночевал у случайных знакомых. Однажды какой-то человек по телефону злобным официальным голосом попросил меня рассказать членам Союза художников что-нибудь новое о всепобеждающей философии изобразительного искусства.
Я ответил: “Я в этом не разбираюсь”.
Даже историк в “реанимации” посчитал мой ответ высокомерным.
Зато профсоюзная организация научного городка на торжественном вечере, посвященном “Солнцу земному”, преподнесла художнику Кривосудову (то есть мне) набор чудесных масляных красок. Они вкусно пахли, но я не знал, что с ними делать. Для меня, как и прежде, все определял какой-то один цвет, и переучиваться я не хотел. Обрадовался, когда из горисполкома пришло предложение облагородить бетонный город, осветлить его. А то стоят по скверам скульптуры мрачные, закопченные, облупленные, не сразу поймешь, работница-ударница замахнулась на хулигана серпом или маньячка кого-то подкарауливает.
Начал я с бюста одного летчика-героя.
Стоял этот бюст в липовом сквере — ни цвета, ни запаха.
Для начала я покрыл его золотой краской, он сразу весело засиял — как праздничный самовар осветил сумеречный сквер. “Народ приятности требует от художника!” Я слова Первого крепко запомнил. “Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть”. Если бы не везде пролезающие ветераны войны, я бы город полностью преобразил. Планировал покрыть золотой краской бетонные заборы — золото, известно, и в дождливый день не саднит сердца.
9
…двухкомнатную квартиру выделил горисполком, лауреатское вознаграждение обещала доставить Галина Борисовна. Я целый месяц ждал ее приезда. В газетах читал, что в Москве она так и сказала с высокой трибуны: “Тесная связь с народом себя окупает”, и ей устроили овацию. В издательстве “Искусство” лежала объемистая монография Галины Борисовны “Единственность метода. Советский художник П.С. Кривосудов-Трегубов”; правда, защита докторской зависла, потому что в последнее время у советских искусствоведов что-то не складывалось.
“Пантелей, — звонила Галина Борисовна из Москвы. — Ты работаешь?”
“Стараюсь…” — отвечал я, пытаясь понять ее настроение.
“А кто у тебя так громко хохочет?”
Когда Галина Борисовна впервые это спросила, по спине у меня пробежали мурашки. Она будто позвала… А в гости ко мне как раз зашли две сестры, пустые, как праздничные шары, но веселые. Никогда раньше Галина Борисовна не выражала никаких чувств по таким поводам. Ни в Певеке, ни в Магадане, ни в Новосибирске.
“Выгони всех! Хватит небо коптить!”
Я промолчал. Такого она раньше тоже не говорила.
Почему-то я скрывал от Галины Борисовны свои попытки воссоздать ее на бумаге.
Не хотела она умирать под моими поцелуями, поэтому я вновь и вновь рисовал ее на нежном матовом фоне в коротком платьице и высоких жокейских сапогах. Тонкими кисточками. Не с фотографий, конечно, а по памяти — как она перед сном вынимает шпильки из длинных темных волос… Чудесный полуоборот, летящие волосы… Ох, как схватить такое?.. В последнее время я работал со специальным спиртовым настоем. Он оставлял на ватмане слабый нежный след — сперва влажный, а потом, по мере высыхания, — почти неуловимых слоновых оттенков…
Но что-то там у советских искусствоведов не складывалось.
“Если вы начнете бросать ежей под меня, я брошу пару дикобразов под вас”.
Так в свое время говорил Первый (и энергично повторял его двойник), но, похоже, на этот раз ежей Первому успели набросать больше, чем он дикобразов. Я судил по долгому отсутствию Галины Борисовны, по ее тревожным телефонным звонкам. После октября 1964 года обо мне вдруг забыли. Даже в “реанимации” мы как-то незаметно перешли на разговоры о всеобщей мировой истории; когда пупс начинал свою мантру о князе Игоре, мы его затыкали.
10
Однажды Галина Борисовна позвонила.
“Я в Толмачеве. Жди. Через час у тебя буду”.
Все, что я успел — попрятать в стол, в шкаф, за книги какие-то чужие чулки, что-то еще такое неопределенное, воздушное. Галина Борисовна ворвалась в мою квартиру как мечта. Поцеловала в щеку: “Подожди, я переоденусь”, и с большим пакетом в руке укрылась в ванной.
Дело простое. Пусть с дороги поплещется.
У меня был молдавский зеленый горошек, я порезал докторскую колбасу — тонкими ломтиками, аккуратно. Болгарские спелые томаты выложил на тарелку. Из напитков был спирт, зато целая бутылка. Мне тогда нравился цвет спирта. У него, правда, есть свой цвет. Именно свой, непередаваемый, как у ключевой воды, кстати. Существуй в мире натуральная спиртовая краска, я бы только в этой гамме работал — писал бы Галину Борисовну, пусть освежает мужские взгляды.
Галина Борисовна, кстати, сильно помолодела.
По новому паспорту ей опять было двадцать пять. Мои годы шли, как им положено, а она остановилась на любимой цифре. Видимо, для опытных советских искусствоведов это не проблема. Сейчас выйдет из ванной в халатике, с долгим холодком вдоль спины подумал я, сверкнет коленками и начнет рассказывать о новых веяниях, о том, как она нынче летала с группой своих коллег в Париж, чтобы на выставке в Лувре отстаивать новое советское искусство. “Много клеветы, — жаловалась она. — Хорошо, что ты не читаешь иностранную прессу”.
“Ты готов?” — послышалось из ванной.
Я долго ей аплодировал. Вот оно — искусство!
Галина Борисовна вышла из ванной считай ни в чем.
Только на голые плечи был наброшен новенький полувоенный китель со многими лауреатскими знаками. Двадцать пять лет по новому паспорту вполне позволяли Галине Борисовне выходить из ванной только в таком полувоенном кителе, ничего больше не надев. Глядя на меня, тревожно переступила голыми ногами. Пришлось сказать:
“Теперь к тебе совсем не подступишься”.
Она покраснела. “Ты же знаешь, что это все здесь твое”.
И засмеялась, и голой попой села мне на колени. Обняла, как раньше никогда не обнимала. Оказывается, все лауреатские знаки были мои, она их получала за меня в Москве, в Ленинграде, в Париже, в Берлине — по доверенности, когда-то мною заверенной. За “Солнце земное” Госпремию Галина Борисовна получила буквально за месяц до отстранения Первого, где-то в сентябре 1964 года.
Вспомнила, вздохнув: “Он за искусство болел, твои работы ценил”.
Голая попа Галины Борисовны жгла мне колени. Я чувствовал ее остро. Боялся, что сейчас очнется, скажет, как раньше: “Пора спать”. Но она шептала, шептала, прижимаясь: “Волюнтарист…”. Что-то с нею произошло в последнее время. Жалела бывшего Первого, а руки жадно и незнакомо исследовали меня. “Он сейчас не при делах… А ведь как стихи своего друга-шахтера декламировал…”. Я чувствовал, как пораженно застывают руки Галины Борисовны, наткнувшись на нечто необыкновенное… “Он тебя планировал распространить широко, на всю Европу и дальше… Ты бы при нем Мону Лизу превзошел…” Руки ее уже ничего не искали, им нечего было искать. Они везде натыкались на то, чего прежде старательно избегали. “Ты как еж…” Она никогда раньше не бывала такой, да и я наконец стащил с нее полувоенный китель и кусал груди, чтобы не подумала, что я награды свои кусаю… Но, может, она считала наградой себя, со стоном вся выгиналась навстречу… “О тебе во Франции пишут…” Царапала, влажно дышала… Потом оседлала — как судьбу… ммммммм… как последнюю надежду… Не знаю, можно ли так пришпоривать судьбу, тем более надежду, но мы скакали долго-долго, даже не погасив свет… “Люблю за книгою правдивой огни эмоций зажигать…” мммммммм… Первый, конечно, был человеком неуправляемым, но ведь таким и хотел быть… крепче, ну, пожалуйста… Я отвечал на каждое движение… “Только не зазнавайся, не зазнавайся, пожалуйста, не за…” — задыхалась она… Я умирал… Я сходил с ума… Я проваливался в небытие… Я ждал, когда нахлынет эта ужасная горячая волна и мы окончательно в ней утонем… После октября 1964 года члены Союза художников СССР прямо как с цепи сорвались, смертно кусала она меня в губы… Ну, давай же… Она плыла… Все только и ждали, в кровь царапала она мою спину, чтобы Пленум ЦК КПСС удовлетворил искреннюю просьбу Первого об освобождении его от партийных и государственных обязанностей… По состоянию здоровья… Не останавливайся, не останавливайся, пожалуйста, не остана… У Леонида Ильича Брежнева здоровье на тот момент оказалось крепче, его и избрали новым Первым… Ну, Пантелей, мммммммммм… не останавливайся…
11
…она еще не разобралась, как отставка Первого скажется на дальнейших путях развития советского изобразительного искусства, поэтому на всякий случай выбила для меня долгую командировку в Певек. “Не копти небо в Новосибирске”. В заполярной Певеции как раз сдавали в эксплуатацию Дом северной культуры.
Белесый лед, снег порхлый, северные сияния. Картины художника, жившего в паспортном отделении, давно погибли от сырости, о самом художнике никто больше не слышал, а вот тараканы никуда не исчезли.
Я поселился в квартире, раньше принадлежавшей начальнику аэропорта.
Партийный проверенный человек, жена начальника аэропорта, приносила мне дефицитные продукты, спрашивала, не испытываю ли в чем нужды.
Я отвечал: “Не испытываю”.
Тогда она доверчиво садилась мне на колени.
“Вот только, — недоумевал я, — в квартире этажом выше по воскресеньям будто лося рубят. Сначала тащат по квартире, рога за мебель цепляются, потом будто катят колоду и — бух, бух!”
Жена начальника аэропорта смеялась. Ей льстило близкое общение со знаменитым художником. Это к соседу, который этажом выше, доверительно объясняла она, помогая мне стаскивать с нее все, что можно стащить с такой знающей молодой женщины, по воскресеньям приходит одна командированная из Ленинграда, имен называть не будем, ладно? Чтобы о многом поговорить, раскладывают удобную диван-кровать.
Я понимающе кивал.
Я скучал по Галине Борисовне.
Инструктор местного Отдела культуры тоже посмеивался надо мной.
Хитрый, юркий, он, наверное, не очень любил знаменитостей, потому что при всяком случае старался подчеркнуть свое несомненное превосходство. “Ты, Пантелей, нам мозги не плавь. Ты работай, как партия приказала. Я вот, например, получил ох.еннейшее гуманитарное образование, знаю, к чему человек стремится”.
И хвастался своим: “Я этого Пантелея амбивалентно отжарил!”.
12
В Певеке я работал полгода.
Только поздней осенью на глухой стене Дома северной культуры перед изумленными невиданной силой искусства певекцами предстал, наконец, мозаичный (но в одном цвете) портрет брызгающегося слюной бывшего Первого, причем сходство оказалось таким разительным, что сразу после торжественного открытия этот мозаичный (но в одном цвете) портрет зашили крепкими лиственничными досками и замазали масляной краской. Дом северной культуры смотрелся теперь с океана, как яркий алый маяк, а Галина Борисовна в своей монографии (она забрала ее из типографии на доработку) завела список так называемых “закрытых” или “апокрифических” работ знаменитого советского художника Пантелея Кривосудова-Трегубова.
“Нет благороднее и выше задачи, чем задача, стоящая перед нашим искусством, — запечатлеть героический подвиг народа — строителя коммунизма”.
Истинный художник, рассуждала Галина Борисовна, меньше всех виноват в несовершенстве окружающих. В жизни ничего не бывает просто так, без всякой причины. Конечно, бывший Первый запустил не только искусственный спутник Земли, но и сельское хозяйство. Конечно, он объединил уборную с ванной, зато разделил обкомы партии — на промышленные и сельскохозяйственные. Отдал Крым Украине, Порт-Артур — китайцам, и все такое прочее. Может, поэтому засоленный в деревянной кадушке бурятский лама так ему и не подмигнул. Симпатизировал, но не подмигнул. Мало ли, что бывший Первый выпустил бумажные деньги в десять раз дороже прежних, пригласил на ХХII съезд КПСС заядлого монархиста Шульгина, наградил Звездой Героя египетского президента Гамаль Абдель Насера…
На открытие мозаичного портрета прилетела в Певек Галина Борисовна.
Неслыханный здесь прежде белый брючный костюм, черная майка-корсет и леопардовые босоножки на шпильке. В честь известной гостьи партийное начальство города устроило торжественный ужин. Стол накрыли на широкую ногу, даже хрустальные приборы были. Я к тому времени немного избаловался, терпеть не мог, чтобы порядочные люди ели из дешевых тарелочек алюминиевыми вилками. А тут — спиртовой закат, мельхиор, серебро, как сумеречные снега. А тут — бараньи котлеты, рыба корюшка, лосось, салаты с майонезом, неперемороженная буженина, копченые колбасы, даже французский сыр. А на выпивку — дорогой коньяк, сухие вина, шампанское. Как сказал никогда не унывающий инструктор Отдела культуры горкома партии: “Это, блядь, наша дворянская еда. Раньше, блядь, кроме картошки и капусты, ничего такого нам не было положено, работникам культуры, нового искусства, а теперь, сами чувствуете, наступает ох.енный расцвет, слышна поступь развитого социализма”.
Галина Борисовна речь инструктора Отдела культуры поддержала.
“Есть такие творцы, — умело и строго подхватила, — что-нибудь нарисуют, а потом сами не могут понять, что нарисовали. Как бы шифруются. — (“Суки!” — понимающе ввернул инструктор). — А товарищ Пантелей Кривосудов, он же Трегубов… все хорошие нашенские фамилии… он работает из года в год, как чистый источник… Такие, как товарищ Кривосудов, он же Трегубов, поддерживают порядок в нашем социалистическом искусстве, зовут к земле, к родным запахам… Знаю, знаю, даже за этим столом кто-нибудь сейчас думает не так… — (“Сука!” — понимающе ввернул инструктор). — Но нам останавливаться нельзя, нас никто в прогрессивном движении не остановит… Бывший Первый, — все-таки укусила она инструктора, как настоящий (по гороскопу) Скорпион, — некоторых распустил… — Все на этом месте страшно замерли, потому что Галина Борисовна прилетела в Певек специальным рейсом из Москвы, все видели в ней не просто искусствоведа, а хорошо информированного искусствоведа. — По новому паспорту мне уже двадцать пять… — смягчила она свои укоры. — Я много чего видела, знаю шесть иностранных языков, издала две книги, обе отмечены Всесоюзными Почетными грамотами, поэтому предлагаю поднять бокалы за высокое советское искусство и за вечных его покровителей”.
Так и сказала: вечных.
Уши хозяев радостно запылали.
Они были рады, что Галина Борисовна тактично ни словом каким не обмолвилась о зашитом лиственничными тяжелыми досками мозаичном (но в одном цвете) портрете на стене Дома северной культуры. И с удовольствием пили за дальнейшие успехи советского искусства и за вечных его покровителей.
13
…в Москве Галина Борисовна жила теперь на Фрунзенской набережной — в “сталинском” доме в квартире площадью в сто пятьдесят квадратов. Папки с набросками я прятал в просторной кладовой, выделенная мне лично комната (мастерская) выходила на просторную, закрытую стеклом лоджию. Внизу парк, спокойно. Никаких художников мы не принимали, пусть щелкают зубами, приходили все больше искусствоведы, иногда в форме, спрашивали: “Вы в какой манере работаете?”
Отвечал честно: “В спиртовой. В социалистической”.
Судя по гостям, Галина Борисовна снова была в фаворе. Да и понятно. Ни одна серьезная власть не может обойтись без искусства. Однажды некто в добротном сером костюме и в сером галстуке при мне заметил Галине Борисовне (на “ты”, по хорошей партийной привычке): “Ты вот что… Ты привлеки, значит, товарища Кривосудова к работе над партийными книжками… Там много ума не надо, там по мозгам долбать надо!.. Не работает в красках? Да нам-то что? Пусть линию прописывает. Но доходчиво. Чтобы не противоречило”.
Я как раз перед этим Боккаччо проиллюстрировал.
Получилось доходчиво, и не противоречило, потому что для иллюстраций я использовал тайные наброски, сделанные еще в научном городке, когда сильно скучал по отсутствующей Галине Борисовне. Обнаженная натура… рискованные позы… Кто в таких ракурсах распознает серьезную искусствоведку?.. Конечно, моя работа прошла на ура… А для себя я еще секрет придумал: каждую колонцифру разместил в загадочном крошечном глазу — раскосом, хитром. Четная страница — реснички распахнуты, нечетная — прикрыты. Правда, спросить у Галины Борисовны, моргнул ли хоть раз тот засоленный в деревянной кадушке бурятский лама, я почему-то не решился.
Да и чего спрашивать? Не моргнул при Первом, моргнет при Генеральном.
Генерального мы теперь постоянно видели в телевизоре. Грузный, добродушный, в маршальском мундире — при звездах и орденах. Никому не грозит, не стучит башмаком по трибуне, как бывший Первый. Брови вразлет. На руке часы “Слава” (это все видели). Курил сигареты “Новость”, золотых портсигаров или зажигалок при себе не держал. Правда, говорил не совсем внятно. Ходили слухи, что это сказывалось давнее военное ранение в челюсть. Галине Борисовне (в личной беседе) известный актер рассказывал про Генерального много замечательных историй. Однажды этого актера женщина черноволосая прямо из ресторана увезла ночью на дачу. Ну, папина дача и папина, чего тут? Но утром голова болит. Актер черноволосую растолкал: неужели ничего в доме особенного не найдется? Та рукой неопределенно махнула: там… в холодильнике… И, правда, на кухне фырчал огромный холодильник, а в нем — коньяк, особая водка, минералка с веселыми холодными пузырьками. Хлебнул, расчувствовался, прихватил с собой пару бутылочек, попер обратно в спальню. В коридоре портрет огромный увидел — при всех звездах и орденах. От полноты нахлынувших чувств актер театрально склонил красивую голову: “Спасибо вам, дорогой Леонид Ильич, за такое чудесное утро!” И обмер, услышав знакомый всему миру голос: “Ну, если от чистого сердца… то пожалуйста…”.
Три года после этого актер не пил.
А Генеральный, оказывается, любил в близком кругу стихи читать.
Имел вкус. Это да. А к невнятностям его речи давно привыкли. В конце концов, только круглый дурак не поймет, что “сиськи-масиськи” в выговоре Генерального означают всего лишь “систематически”, или “пессимистически”, или “коммунистически”, что в контексте легко улавливается. Не в пример бывшему Первому, поминавшему в своих разносах только друга-шахтера, Генеральный декламировал стихи собственные. Он сам их писал. Никто ему не подсказывал. Мне одно стихотворение Галина Борисовна цитировала прямо в постели. Лежала на спине, чудесные груди чуть-чуть оплыли, нежность, сумеречность, душа болит… Так и шепнула: “На смерть Воровского”…
Это было в Лозанне, где цветут гелиотропы,
сказочно дивные снятся где сны,
в центре культурно-кичливой Европы,
в центре красивой, как сказка, страны…
Меня мысль мучила, как сложно все складывается в жизни.
У меня, скажем, Певек, Магадан, научный городок, теперь Москва, а у Генерального там и трудовая юность, и большая война, и ранения, и много партийной работы, вот теперь вообще — одна шестая часть суши. Руководит супердержавой, а слова для стихов находит простые, искренние.
В зале огромном стиля “Ампиро”,
у входа, где плещет струистый фонтан,
собралися вопросы решать всего мира
представители буржуазных культурнейших стран…
Слушая взволнованный шепот Галины Борисовны, я вспоминал.
Тайгинский “Продмаг” вспоминал, хлопанье пастушеского бича, мычанье коров.
Белые льды Певека, моей Певеции, вспоминал, Магадан, засыпанный серым снегом, уютную “реанимацию” научного городка. Угадывал очертания нежных грудей. А в стихах Генерального — бриллианты, монокли, черные цилиндры, шелковые перчатки, всякие фраки, даже “запах тончайших роскошных духов”. И входит, наконец, товарищ Воровский, полномочный посол.
Шокинг! Позорной культуры, нет лака.
В пышном обществе говор и крик:
“Как смели сюда вы явиться без фрака?!”
“Он без цилиндра!”, “Мужик!”
Понятно, ничем хорошим закончиться это не могло.
И утром в отеле под фирмой “Астория”
посол наш убит был убийцы рукой,
и в книге великой российской истории
жертвой прибавилось больше одной…
14
Галина Борисовна беспрерывно грузила меня информацией.
“В отбитии наступления немцев, — читала мне вслух, — активное участие принимал начальник политотдела 18-й армии полковник тов. Брежнев”… Вникаешь? “Расчет одного станкового пулемета (рядовые Кадыров, Абдурзаков, из пополнения) растерялся и не открыл своевременно огня”… Это пережить надо, ты впитывай. “До взвода немцев, воспользовавшись этим, подобрались к нашим позициям на бросок гранаты. Тов. Брежнев физически воздействовал на пулеметчиков и заставил их вступить в бой”… Ты бы так смог? “Понеся значительные потери, немцы отступили, бросив на поле боя несколько раненых. По приказу тов. Брежнева расчет вел по ним прицельный огонь, пока не уничтожил”…
Ну не может быть, ну, никак не может быть, считала Галина Борисовна, чтобы такой большой человек, как наш Генеральный, не оценил новых прогрессивных явлений в современном искусстве. Хватит небо коптить! Работай! Вспомни, как Генеральный талантливо кроет в стихах подлую кичливую Европу! Вот она — вечная тема социалистического искусства! Прижимала мои ладони к своей двадцатипятилетней груди. Генеральный умеет простые слова находить, и ты ищи самое простое! Обнимала, прижавшись, и на осторожные мои опасения, что вот опять может не хватить вождю времени, чтобы выполнить хотя бы Продовольственную программу, с сумеречной страстью шептала: “В школе даже нас, девочек, заставляли бегать на физру! Считай, прямо с детства учили прыгать через всяких козлов!”
Даже реснички дрогнули от волнения.
15
Однажды явилась с небольшой книжкой.
Плацдарм, захваченный в ночь на 4 февраля 1943 года…
Район Станички, мыс Мысхако, это южнее Новороссийска…
Командир — майор Цезарь Куников. При убежденном замполите коммунисте Николае Старшинове этот мужественный майор 225 дней держал захваченный им плацдарм и не отдал фашистам. Понятно, такое зависело прежде всего от будущего Генерального. Но как написать человека, у которого самых высоких наград в разы больше, чем у самых выдающихся политических деятелей мира?
Четыре Золотые Звезды Героя Советского Союза,
Золотая Звезда Героя Социалистического Труда,
восемь орденов Ленина,
два ордена Октябрьской Революции,
два ордена Красного Знамени,
орден Богдана Хмельницкого 2-й степени,
Отечественной войны 1-й степени,
Красной Звезды,
восемнадцать медалей СССР,
две маршальские Звезды с бриллиантами,
орден Победы…
Почетное оружие с золотым изображением Герба СССР…
Вот жил совсем простой паренек (как я в Тайге), работал на маслозаводе, мог при случае вынести под курточкой килограмм масла для своих личных нужд, для семьи, может, но понимал, понимал ситуацию — много не брал; потом служил, воевал, много работал, стал выдающимся человеком.
Теперь весь в наградах:
орден “Майской Революции” 1-го класса (Аргентина, 1974),
орден “Солнце свободы” (Афганистан, 1981),
трижды Герой Народной Республики Болгарии с вручением Золотой Звезды и ордена Георгия Димитрова (1973, 1976, 1981),
четыре юбилейные медали Болгарии (1974, 1974, 1978, 1982),
два ордена Знамени Венгерской Народной Республики с алмазами (1976, 1981),
Герой Труда Социалистической Республики Вьетнам с вручением ордена Хо Ши Мина 1-й степени (1982),
орден Золотой Звезды (Вьетнам, 1980),
Независимости (Гвинея, 1961),
трижды Герой ГДР (1976, 1979, 1981),
три ордена Карла Маркса (ГДР, 1974, 1979, 1981),
“Большая Звезда Дружбы народов” с бриллиантами (ГДР, 1976),
медаль “За заслуги в укреплении ГДР” (1972),
“Звезда Индонезии” (1961, 1976),
орден Революции 14 октября (НДРЙ, 1982),
орден Государственного Знамени (КНДР, 1976),
Герой Республики (Куба, 1981),
орден Хосе Марти (Куба, 1974),
орден “Плайя Хирон” (Куба, 1976),
орден Карлоса Мануэля де Сеснедеса (Куба, 1981),
две юбилейные медали (Куба, 1973, 1976),
Герой Народной Демократической Республики Лаос (1981),
Золотая медаль Нации (Лаос, 1982),
Герой Монгольской Народной Республики (1976),
Герой Труда Монгольской Народной Республики (1981),
четыре ордена Сухэ-Батора (Монголия, 1969,1971,1976,1981),
пять юбилейных медалей (Монголия, 1969, 1971, 1971, 1975, 1982),
“Солнце Перу” 1-й степени (1978),
“Виртути Милитари” 1-й степени (Польша, 1973),
орден “Возрождения Польши” 1-й степени (1976),
орден “За заслуги” 1-й степени (Польша, 1981),
“Крест Грюнвальда” 2-й степени (Польша, 1946),
медали “За Одер, Нейсе и Балтику” и “Победа и свобода” (Польша, 1946),
“Звезда Румынии” 1-й степени (1976),
орден “Победа социализма” (Румыния, 1981),
орден Белой Розы 1-го класса с цепью (Финляндия, 1976),
три Золотые Звезды Героя Чехословацкой Социалистической Республики (1970, 1976, 1981),
четыре ордена Клемента Готвальда (ЧССР, 1970, 1976, 1978, 1981),
орден Белого Льва “За победу” 1-го класса (ЧССР, 1946),
орден Белого Льва с цепью (ЧССР, 1973),
два Военных креста (ЧССР, 1945, 1947),
медаль “За храбрость перед врагом” (ЧССР, 1945),
Военная памятная медаль (ЧССР, 1946),
Дукельская памятная медаль (ЧССР, 1960),
медаль “За укрепление дружбы по оружию” 1-й степени (ЧССР, 1980),
три юбилейные медали (ЧССР, 1964, 1971, 1975),
орден “Звезда Почета” (Эфиопия, 1980),
орден “Звезда Югославии” 1-й степени (1962),
орден Свободы с бриллиантами (Югославия, 1976).
16
Свобода! Равенство! Упячка!
17
Не знаю, с кем договаривалась Галина Борисовна, но явно на высшем уровне, потому что для выполнения госзаказа было предоставлено мне все, что я требовал. Платина, золото, камни (не из мостовой, понятно). Понадобится пушнина, сказали мне, получишь самую ценную. В издательстве “Детская литература”, где к юбилею Генерального решили переиздать “Малую землю” в роскошном коллекционном варианте, потолки текли чуть ли не со времен войны, с бумагой было плохо, гонорарный фонд почти обессмыслился, но автору “Солнца земного” предоставили все возможности. Сам директор издательства, коммунист со стажем, много и интересно поживший, приезжал ко мне с утра, удобно устраивался в кресле.
“Вы ведь не собираетесь использовать в нашей книге мотивы “Солнца земного“?”
На такие вопросы я не отвечал. Считал их некорректными. Просто кивал: “Читайте”.
“Десантники уже заняли на палубе свои места, — вслух мне читал директор. — Я решил пройти от группы к группе. Кому-то задавал вопросы, с кем-то перебрасывался большей частью репликами, присаживался к бойцам для разговора. — Воспоминания Генерального волновали директора до дрожи в голосе. — Далеко впереди, над Новороссийском, светило зарево. Доносились гулкие удары артиллерии, это было уже привычно. Значительно левее нас шел морской бой. Как мне сказали позже, это сошлись наши и немецкие торпедные катера. — Директор пытался скрыть волнение, но у него не получалось. — Я стоял на правом открытом крыле ходового мостика рядом с лоцманом: фамилия его, кажется, была Соколов. “Бойцы, — рассказывал он, — идут в десант один раз, а катерники каждую ночь”…”
Я искал. Я непрестанно искал.
Чего-то не хватало, никак не мог ухватить.
Может, “реанимации” не хватало — лужи справа, забора слева, лебеды и крапивы вокруг рынка, споров пупса и инженера, упреков историка в адрес русской исторической школы. Пупса, кстати, к этому времени посадили, видимо, князь Игорь не был все-таки печенегом. В перспективе просматривалась не просто дорогая, а очень дорогая книга. Да и как иначе? Приобрести книгу такого величественного общечеловеческого содержания не мог каждый первый, пусть даже не бедный человек.
“Ночная тьма во время переправ была вообще понятием относительным, — читал вслух директор. — Светили с берега немецкие прожекторы, почти непрерывно висели над головой “фонари” — осветительные ракеты, сбрасываемые с самолетов. Откуда-то справа вырвались два вражеских торпедных катера, их встретили сильным огнем наши “морские охотники”. То далеко от нас, то ближе падали бомбы, поднимая огромные массы воды, и она, подсвеченная прожекторами и разноцветными огнями трассирующих пуль, сверкала всеми цветами радуги. В любую минуту мы ожидали удара, и, тем не менее, удар оказался неожиданным. Я даже не сразу понял, что произошло. Впереди громыхнуло, поднялся столб пламени, впечатление было, что разорвалось судно…”
Но нет, вожди, кующие счастье для народа, должны жить долго.
Галина Борисовна такие мои мысли поддерживала. Заменяя директора, читала:
“Я не почувствовал боли. О гибели не думал, это точно. — Я внимательно следил за ее красивыми губами, глядел на груди, обтянутые тоненькой маечкой-алкоголичкой. — Зрелище смерти во всех ее обличьях было уже мне не в новинку, и хотя привыкнуть к нему нормальный человек не может, война заставляет постоянно учитывать такую возможность и для себя. — Моя рука сама ложилась на колено Галины Борисовны. — Иногда пишут, что человек вспоминает при этом своих близких… — Галина Борисовна строго смотрела на меня, но руку не отталкивала, — …что вся жизнь проносится перед его мысленным взором. Возможно, так и бывает, но у меня в тот момент промелькнула одна мысль: только бы не упасть обратно на палубу…”
Судьба лучше нас знает, кто чего достоин.
“Плавал я с мальчишеских лет хорошо, все-таки рос на Днепре, и в воде держался уверенно, — читала Галина Борисовна, но дыхание ее уже начинало сбиваться. — Отдышался, огляделся и увидел, что оба мотобота, отдав буксиры, медленно подрабатывают к нам винтами… — ммммм… ниже…— Держась рукой за привальный брус, мы помогали взбираться на борт тем, кто под грузом боеприпасов на плечах с трудом удерживался на воде…” — “Обними меня…”
Так я вышел, наконец, на своего героя.
Дело ведь не в орденах, не во внешнем блеске.
Дело в глубине душевной… ммммммм… в истинном проникновении вождя в глубинные судьбы мира… иначе с чего бы это знаменитый маршал Жуков стал приглашать в Ставку простого армейского полковника — советоваться…
18
Успеть надо было к декабрю 1979-го.
Директор теперь приезжал каждый день.
Беспокойно устраивался в кресле, интересовался Колымой. Осторожно выпытывал: а можно ли на Колыме выжить, не умереть от цинги и лишений пожилому опытному человеку, много и интересно пожившему, члену партии с 1943 года?
Я утвердительно кивал: можно. Опытному человеку, утвердительно кивал я, можно даже новую семью на Колыме завести. Если совесть не препятствует.
Воинские подвиги… судьбы лидеров… заря Коммунизма…
А почему нет? — искал, думал я. “Солнце земное”, можно сказать, под ногами валялось, принципам мирового искусства это не противоречит. Все зависит от внезапного взгляда, от наития. Хотя и контроль важен. Сейчас у меня не фанерка с подсохшей коровьей лепешкой, сейчас у меня золото! Много золота! Двуглавый российский орел торжествующе хлопал крыльями в моей бесконечно работающей голове.
Изысканная чеканка…
Никакой церковщины, богоискательства…
Мне нравилось просыпаться с такими простыми мыслями.
Директор сидел в кресле, бессонно в меня всматривался, как пожилая няня, пытался понять, в какой я нахожусь форме, надеялся, что мне повезет, обязательно повезет, нащупаю корни бессмертия. Готовил кофе. Он умел готовить. А я смотрел в окно: то солнце утреннее, то облака… Открывал конверт, уже вскрытый умелым почтовым искусствоведом.
“Представляешь, я проспала на работу, — писала из Берлина (или из Будапешта, или из Вены) Галина Борисовна. — Ночью начался дождь, а под него так сладко спать. Я выключила все три будильника и снова уснула. Проснулась случайно, когда порыв ветра ударил по стеклам. Душ, макияж, кофе, одежда и — в такси. На работе в архиве — завалы, не успеваю ничего. То есть формально я все успеваю, но вот то, что сама считаю необходимым — никак нет. Ох, сейчас бы три дня и три ночи не вылезать из постельки… А ты бы будил меня… И мы бы перемежали слова поцелуями… А потом шли гулять в город… просто по улицам… или на выставку… здесь Клее выставили… или в ресторанчик ужинать… И потом в такси — быстрее, быстрее… Душ вместе, чувствуешь?.. И пока я мажусь всякими кремами, ты зажигаешь в комнате миллион свечей, которые стоят на всех горизонтальных поверхностях спальни… и относишь меня на руках…”
Директор зорко следил за моими руками.
Ужас и смятение расширяли выцветшие зрачки директора.
Он боялся, что вдруг прилетит синий гусь, что вдруг опять возникнут спиртовые растворы. Он не понимал моего счастливого спокойствия. Он не понимал, как это можно опять и опять ждать вечного счастья возвращения в один и тот же день. Чашка кофе, низкие облака. Разве этого достаточно? Он не понимал, как можно много раз перечитывать одно и то же письмо. “Ночью начался дождь, а под него так сладко спать. Я выключила все три будильника и снова уснула. Проснулась случайно, когда порыв ветра ударил по стеклам. Душ, макияж, кофе, одежда… Ох, сейчас бы три дня и три ночи не вылезать из постельки…”
19
Машину за мной прислали вечером.
Конечно, искусствоведы изменились со времен бывшего Первого.
Теперь они носили вполне приличные костюмы, и шляпы почти приличные, и улыбались приветливо. Один вошел в квартиру, другой остался снаружи у дверей. Раздался телефонный звонок.
“К вам придут”, — трагически произнес директор.
“Уже пришли”, — успокоил я его.
“Вы поедете с ними”.
“Куда это вдруг?”
“Вам скажут”.
Я оглянулся. Ладный искусствовед, хорошо выбритый (“Шипр”, “Шипр”), в неброском, но ладно пошитом костюме, был, наверное, не меньше, чем полковником, так уверенно подошел он к столу, оглядел меня критически: “Надеюсь, у вас есть приличный костюм?”
“Мы разве на бал едем?”
“Потому вас и спрашиваю”.
“Тогда выйдите в прихожую”.
“Это еще зачем?” — поднял брови полковник.
“Не буду же я переодеваться при вас”.
Он удивился еще больше: “При мне и не такое делали”.
Точно полковник. Такой непременно станет генералом. Такой непременно отправится на подножье массива Хамар-Дабан и вскроет там лиственничную кадушку с засоленным бурятским ламой. Подмигнет лама, обязательно подмигнет! Бывают ситуации, когда не подмигнуть нельзя, даже если тебя уже засолили. А все потому, что большие вожди нуждаются в бессмертии. Большие вожди всегда нуждались и будут нуждаться в бессмертии — во всех временах, во всех пространствах. А то, что льды белые, вода у берега отливает блеклостью, и небо белесое, низкое, отсвечивает, везде моргание, плеск слабый, чайка вскрикнет, все постоянно меняется, — так это только на наш взгляд. Люди действительно привыкли преувеличивать свои воззрения на живую природу.
“Наверное, вы думаете, что я повезу вас в “Матросскую тишину” или в Бутырку? — негромко, без насмешки спросил полковник. И так же негромко ответил: — Нет. В указанные места возят в основном неудачников. Мы с вами отправимся в Кремль. Так что, пожалуйста, делайте только то, о чем я вас попрошу, никакой отсебятины. — Он обращался ко мне на “вы”, значит, все шло более менее нормально. — Поздравляю вас!”
Конечно, я догадался: “Книга вышла?”
Полковник сдержанно, но сердечно кивнул.
По лаконичным его замечаниям я понял, что сам он лично находит художественное решение замечательной юбилейной книги, может быть… ну, скажем так… несколько усложненным.
“А что вы считаете простым?”
Он улыбнулся и все так же негромко процитировал.
Слышал он в груди своей силы необъятные,
Услаждали слух его звуки благодатные.
Звуки лучезарные гимна благородного,
Пел он воплощение счастия народного…
“Не так уж это просто…”
Он никак не отреагировал на мое суждение.
“Слушайте меня внимательно, товарищ Кривосудов. Сегодня у Генерального большой день. Сегодня у него день рождения, значит, и у вас сегодня большой день. Так решено… — полковник выдержал долгую паузу, чтобы я лучше вдумался в необыкновенность и важность такого решения, — так решено, что юбилейную книгу вручите Генеральному вы. Поэтому проясняю некоторые моменты. Специально для вас. Слышали, конечно, что Генеральный добр, что он любит людям делать приятное. Будем верить, что оформление книги ему понравится. Вот гонорар для Генерального. Пакет небольшой, положите во внутренний карман своего пиджака. Если Генеральный вспомнит о гонораре, вручите ему пакет, если не вспомнит — позже передадите мне”.
“И вот еще что, товарищ Кривосудов. Вы, наверное, догадываетесь, что я в курсе всех ваших разговоров с директором издательства… Ну, эти ваши сомнения… Это беспокойство… Понимаете, о чем я?.. — По взгляду полковника чувствовалось, что вообще-то он знает гораздо больше, чем я могу думать об этом. — Мы тоже хорошо знаем, что потолки в издательстве текут, что гонорарный фонд невелик, бумаги не хватает, даже с редакторами проблемы… Ну так вот, товарищ Кривосудов. Выбросьте все это из головы. Вы просто войдете в кабинет Генерального и остановитесь в трех метрах от стола. Книгу будете держать в руках. Гонорар у вас в кармане. Вы увидите за столом людей известных, очень известных, говорю же — у вас большой день. В трех метрах от стола, запомнили? Подходить ближе не надо. И только если Генеральный обратит на вас внимание, сделаете шаг вперед”.
“А почему все-таки я, а не директор издательства?”
“Не берите дурной пример. Он слег с инфарктом”.
20
…кабинет освещен чудесно, люстры венецианские. Но, может, изготовлены и в Гусь-Хрустальном, не знаю. В любом случае, замечательные. Я молча остановился метрах в трех от стола. Не раз слышал, что Генеральный любит простые советские макароны серого цвета, поливает их растопленным маслом и ест без ничего, но, наверное, так он поступал только дома, а здесь, в кабинете, глаза радовали хрустальный блеск, темное серебро, цвет и запах черной и красной икры, сыров, зелени, фруктов.
Политуроки Галины Борисовны не прошли даром.
Я сразу узнал грузного министра иностранных дел. “…вот теперь Маргарет и пытается носить брюки Уинстона Черчилля…” Узнал (по портретам, конечно) министра внешней торговли Патоличева. И смуглого Анастаса Ивановича Микояна узнал, его усики. А вот человека в генеральской форме (позже полковник сказал мне, что он представлял Курскую область) я никогда раньше не видел. Он как раз обернулся на хрипловатый голос Генерального:
— Как там в Брежневке? Как дубрава?
— Да вырубили, Леонид Ильич. Так уж получилось.
— А мы подростками… — расстроился Генеральный. — В этой дубраве… Девчат поджидали… Они в подолах орехи несут, а мы их за сиськи, за сиськи…
— Ну, Леонид Ильич! Ну что вы такое говорите, Леонид Ильич!
Впрочем, увещевания товарища Черненко прозвучали как-то неубедительно.
Генеральный потянулся к фужеру. Голубая рубашка пошита, может, на “Большевичке”, но галстук точно импортный, с крючочком.
— Дорогие товарищи…
Товарищ Суслов напрягся.
Издали злыми глазами смотрел на меня.
Но вообще тут смеялись негромко, не заглушали друг друга.
Понравится Генеральному мое оформление, почему-то подумал я. Вон как чудесно освещен кабинет, как благородно позвякивают приборы. Правда, за покатым плечом Патоличева появился полковник. Понятно, вел тотальный контроль, но без фанатизма.
И в этот момент Генеральный поднял голову и вычислил стоящего перед ним незнакомого человека.
— Ты хто? — спросил добродушно.
Я сделал шаг вперед. Ровно один, как учил полковник.
— Кривосудов-Трегубов… Издательство “Детская литература”… Любимая книга народа…
И положил книгу перед Генеральным.
— Дорогие товарищи…
На книгу Генеральный никакого внимания не обратил.
Но вот слово художник пробудило в нем определенные ассоциации.
Он весело взметнул лохматые брови.
— Вот еще художник Боря, — вспомнил. Пророков… Сиськи-масиськи… Вот Боря всякое умел… Однажды на фронте прямо на простыне набросал углем ужасную харю с усиками и челкой, а ночью эту простыню укрепили на нейтралке перед фашистскими окопами, вот 20 апреля они и увидели фюрера…
Зазвенели бокалы. Раздались восхищенные возгласы.
А когда все отсмеялись, Генеральный вновь поднял глаза и вновь вычислил стоящего перед ним незнакомого человека. И опять удивился добродушно:
— Ты хто?
— Кривосудов-Трегубов… — начал я.
Но Генеральный в этот момент опустил взгляд на “Малую землю” — в золоте, выполненную лучшими типографскими мастерами. Что-то мелькнуло в его глазах.
— Хорошая книга…
Густые брови взметнулись:
— Дорогие товарищи…
Нежно зазвенело стекло. Кто-то протянул зажигалку.
Потом Генеральный поднял тяжелую голову и снова, в третий уже раз, вычислил стоящего перед ним незнакомого человека.
— Кривосудов-Трегубов… — начал я. — Любимая книга народа…
Задирая от любопытства густые брови, Генеральный наконец подтянул к себе книгу. И, кажется, узнал сержанта на фотографии. Это его очень растрогало. Потом узнал майора Куникова. Это его еще больше растрогало. Слеза скатилась по тяжелой добродушной щеке. Склоняясь над грузными плечами Генерального, в унисон ему пустили скупую слезу Патоличев и Щербицкий, подозрительно захлюпал носом Горбачев, скорбно наклонил стриженую голову Гейдар Алиев, даже Черненко удрученно опустил руки, и Суслов провел узкой ладошкой по сухим злым глазам.
— Дорогие товарищи…
Теперь Патоличев плакал навзрыд.
Горбачев вышитым платком утирал вспотевшую лысину.
Напоминая себе трудное, такое трудное, такое все время ускользающее из памяти название, Генеральный глянул на переплет книги и увидел… Он увидел наконец, действительно увидел главную мою наработку, символ, выраженный стремительным фейерверком золотых линий.
Двуглавый вождь! Вождь, распростерший крылья!
Вождь, покрывающий размахом крыл одну шестую часть мира.
“Ты превзошел, ты превзошел, — пророчила мне по телефону Галина Борисовна, знакомясь с идеей символа. — Ты поразил Первого, поразишь и Генерального. — И убежденно заключала: — Двуглавый вождь гербом страны станет!”
А Генеральный поднял заплаканные добрые глаза и снова вычислил стоящего перед ним неизвестного человека.
— Кривосудов-Трегубов… — начал я свою мантру, но он только прикрыл ладонью снова увлажнившиеся глаза.
— У коммуниста нет никаких особых прав, кроме одного — быть впереди, быть там, где труднее…
Только так. Издали (теперь с обожанием) смотрел на меня Патоличев, подтянутый Алиев, понимая важность момента, сурово улыбнулся, Горбачев вытер влажные глаза… И Черненко… И Щербицкий… И Громыко… Они были потрясены.
Да и как иначе? Двуглавый вождь!
Этого никакой американский Рейган не вынесет!
Но Генеральный наконец отплакался, и сразу, как по приказу, деловито насупились Щербицкий и Алиев. Суслов легонько тронул ладонью узкие злые щеки. Горбачев суетливо спрятал вышитый носовой платок.
А Генеральный опять поднял тяжелую голову.
Он опять меня не узнал. Он опять хотел знать: “Ты хто?”.
И я вдруг понял. До меня дошло. Я тоже почувствовал важность момента.
Сейчас или никогда. Сердца всех вождей открыты. “Перед ними на высоком троне — Сакья-Муни, каменный гигант”. Неужели величественный двуглавый вождь, просиявший в золоте самой высокой пробы, не захочет помочь нищающему издательству? “У него в порфировой короне — исполинский чудный бриллиант”. Это же гигантское, это неисчислимое богатство. Сейчас я ему все скажу. Уважительно скажу. И о протекающих потолках, и об отсутствующей бумаге. И о тающих фондах, и об отсутствии опытных редакторов. Он услышит! Двуглавый вождь, превращающийся в герб страны. Он услышит! Непременно! А если нет… Отправят меня в Певек?.. Разве в Певеции жить тревожнее, чем в Москве?.. Зато издательство наконец поправит свои дела и директор выйдет из больницы здоровый.
Подумав так, я перехватил пронизывающий взгляд полковника.
Ничего в кабинете не изменилось. Я, как и прежде, стоял перед столом. Не знаю, умел ли полковник читать мысли. Как прежде, звенели бокалы, стекло тонко пело. Алиев расслабился, что-то сладко нашептывал Горбачеву, потянувшемуся навстречу. Процесс пошел. Открыто и весело смеялся Микоян, улыбался Щербицкий, Громыко с затаенной улыбкой наклонился к вождю. Только в высветленных больных глазах Суслова таилась ужасная скорбь, я чувствовал, как эта скорбь когтит его холодное ледяное сердце. Ничего, совсем ничего не изменилось в кабинете, по-прежнему лучились чудесные люстры, позвякивали приборы, но по жестким глазам полковника я понял, что мою квартиру уже опечатали… а Галину Борисовну, как была в домашнем халатике, не дали переодеться, где-нибудь в Берлине ведут в телячий вагон… а “Солнце земное” навсегда убрано в самые потайные запасники… и навсегда, навсегда, теперь уже действительно навсегда упрятаны в особенный спецхран все книги и журналы, в которых хотя бы раз упоминалось мое имя…
21
Упячка следит за вами!
22
Дождливые наступили времена.
Все умирали. Черненко. Андропов.
Какое бессмертие? Они пожить-то не успевали.
Один Пленум по сельскому хозяйству провел, другой изводил тунеядцев.
“Чтобы лучше жить — надо лучше работать!” Этот плакат висел даже в Сандунах.
Я полюбил сауну, нравилось вести неторопливые беседы. Два, три человека, большей компании не собирал. Говорили о простых вещах, например, о цене на водку. При Сталине не помню, а при бывшем Первом — 28.70, после деноминации — 2.87, даже по 3.62 появилась. При Генеральном, тоже теперь бывшем, — 4.12. Андропов задрал цену до 4.70. Во время горячих споров в Сандуны иногда заглядывала милиция и загребала всех, кто (по документам и возрасту) должен был находиться на рабочих местах.
“А этого почему не берете?” — указывали на меня обиженные.
Милиционеры объясняли: “Художник. У него день не нормирован”.
Вечером звонила Галина Борисовна из Парижа. “Я сегодня вся в черном…”
Любила подразнить: “На мне водолазка… юбка-карандаш с высокой талией… бледные натуральные губки и черная подводка… Любишь?..” Добавляла: “А на пальчике серебряное церковное колечко…” И, наконец, выдавала главное: “Я, знаешь, сделала тату… Да, да, твой двуглавый вождь… Ты удивишься, когда я покажу местечко, где его прячу… И муж удивится!.. Да, да, Пантелей, ты не ослышался… Нет, ты не ослышался! Муж! Он приедет завтра…”
И жалела меня: “Правда, он еще не знает, что он мой муж…”.
Значит, пока просто планировала… А заодно жалела бывшего Первого… Убрали человека будто бы из-за нездоровья, до сих пор жалела… И Генерального жалела… Этого-то как не пожалеть? И американцы на него со своими звездными войнами, и исход евреев, и поворот великих сибирских рек, и Солженицын… Но в будущее России она безусловно верила. “Россия будет жить хорошо”. Не уставала повторять: “Все лучше и лучше будет жить Россия при нашем большом социалистическом искусстве”. Переспрашивала: “Ты там много работаешь, Пантелей?”. И шептала, шептала в трубку, заставляла умирать самой медленной сладкой смертью…
К черту! Я уставал от нее.
Иногда приходили с записочками молодые спортивные люди, тоже искусствоведы, в основном иностранцы, интересовались моими работами, просили показать “Солнце земное”. Большинство потом высказывало явное разочарование. Не от увиденных работ, нет, а от общей ситуации. В Париже, в Штатах, в Мюнхене, в Лондоне, конечно, — везде знали, что работы знаменитого советского художника Пантелея Кривосудова (Трегубова) в России фактически запрещены, что увидеть их в России невозможно. Но эти молодые люди (в основном иностранцы) попадали со мной в спецхран: Галина Борисовна выбила для меня право на такие экскурсии у очень видных людей. Считалось, что каждая такая экскурсия укрепляет престиж страны. Счастливца приводили в прекрасный отдельный зал с искусственным, полезным для картин освещением, одну стену занимал фоновый колер, слабый, нежный, а на нем — моя фанерка, обретшая за годы еще более благородный вид. Благодаря невидимому искусственному покрытию ни дряхлость, ни тление не затронули “Солнце земное”, до сих пор просматривалась каждая соломинка, не переваренная тайгинской (“Анучиных”, — когда-то уверенно определил пастух) коровой. Творческий метод известного советского художника П.С. Кривосудова (Трегубова) обсуждался многими специалистами мира, а вот сами его работы видели немногие. Официально считалось, что “Солнце земное”, например, находится хотя и в спецхране, но на реставрации, хотя зарубежных гостей больше удивлял тот странный (для них) факт, что в спецхране не находится сам художник.
Однажды в Москву прилетел Эжен Серени.
Человек известный, говорил на трех языках (на русском тоже).
Галина Борисовна в записке подробно поясняла, что “Солнце земное” Эжен (она называла его по имени, возможно, это он и был ее будущим мужем, это для него делала она тату в некоем укромном местечке) в свое время видел, доводилось Эжену видеть и синего гуся, и еще что-то мое, только в Певек его категорически не пускали. Не потому, что зона закрытая и все такое прочее. Просто стену Дома северной культуры с мозаичным портретом бывшего Главного тайком разобрали и продали одному частному американскому коллекционеру из Филадельфии. Кружки детские творческие расселили по окрестным баракам, — культура ведь не главное, тем более культура северных народов. Так что Эжен мечтал увидеть хотя бы оформление нашей книги, так мы с Галиной Борисовной называли рабочий макет “Малой земли”, сохранившийся у меня. Где находится сама книга, выпущенная к юбилею Двуглавого вождя, мы не знали, она исчезла вместе с Генеральным. Вместе с уходящими вождями всегда исчезает множество уникальных скульптур, памятников, картин, фильмов, романов. Кстати, Эжен, как многие другие иностранные гости, очень был поражен тем, что запрещенный советский художник свободно передвигается по всей обширной Москве.
“Вы и в Сибирь можете поехать?”
“Без проблем”.
“А в Париж?”
“И в Париж”.
Эжен, подвижный, кудрявый, смуглый (он мне, в общем, понравился), поблескивающий модными золотыми очками, снова и снова заводил разговор о непостижимой русской душе. Наверное, наслушался от искусствоведов.
Тогда я повел его в сауну.
Лучшего места для душевных разговоров не найти.
При Эжене находилась кинокамера, блокнот с подозрительными записями на трех языках, карта-схема Москвы, конвертируемая валюта — ну, все то, что обычно таскает с собой небедный иностранец, находясь в такой стране, как наша. Эжен хотел как можно больше узнать о СССР, о художниках, о новых веяниях в советском искусстве. “Ваши эмигранты врут, им в последнее время ни в чем нельзя верить. — Он действительно нравился мне все больше и больше. — Они хотят подзаработать, поэтому врут. И наши журналисты врут, им верят только дураки”.
Разгоряченные, мы потягивали прохладное пиво, заедали чудесным копченым угрем.
Эжен восхищенно восклицал: “Неужели вы Продовольственную программу выполнили?”
“По пиву, несомненно”.
“Пантелей, а зачем в бане милиция?”
Я даже не отвечал на такие вопросы. Объяснять Эжену, что каждый гражданин СССР имеет право на труд, бессмысленно. Работать надо! Чем больше выпускаем бомбардировщиков, тем чаще говорим о голубях мира. Еще бессмысленнее было объяснять Эжену, что советская милиция имеет право заставлять трудиться тех граждан, которые (и такое бывает) забывают о своем праве на труд. Во времена Генерального ловили несунов, выбиравших с производства все, что попадет под руку, сейчас людей гнали на производство, потому что вынести оттуда было уже нечего. Но чем непонятнее звучали объяснения, тем с большим интересом Эжен их выслушивал. Настоящий крутой иностранец. Галина Борисовна вполне могла доверить ему свою жизнь вместе с татушкой. Не знаю, что наговорили Эжену в пустом зале спецхрана перед “Солнцем земным” (он, разумеется, умудрился еще раз увидеть загадочное творение знаменитого советского художника П.С. Кривосудова-Трегубова), но больше всего француз жаждал увидеть Двуглавого вождя. Правда, когда мы по-настоящему углубились в беседу, нас прервали. В номер без стука вошли рослый банщик в белом халате, а с ним подтянутый милиционер. И уже при них — выразительный человек в штатском.
“Они хотят, чтобы мы здесь, в сауне, показали им документы?” — удивился Эжен.
“Нет, они хотят, чтобы именно вы, Эжен, показали им документы”, — уточнил я.
Эжен обрадовался: “Они преследуют советских художников?”
“Нет, Эжен. Оно просто выявляют прогульщиков”.
“Но я не прогульщик. Я иностранец”.
“Тогда покажите им документы”.
“Но я никогда не беру в сауну документы”.
“Тогда, Эжен, вам придется поехать с милицией”.
“Но зачем, зачем? — не понимал француз. — Куда я с ними поеду?”
“На ближайшую овощную базу, — вежливо пояснил человек в штатском. — Ничего особенного. Будете перебирать турнепс и морковку. — И ободряюще пояснил: — Строгий порядок особенных капиталовложений не требует, а отдачу дает большую!”
“Но я не хочу перебирать турнепс и морковку!”
В общем, я понимал Эжена. Любить женщину… понимать искусство… Да, да, это хорошо… Но он представить себе не мог, как страстно человек в штатском надеется на то, что однажды и я — П.С. Кривосудов-Трегубов — забуду дома удостоверение члена Советских художников. Несомненно, у человека в штатском было по-настоящему ох.енное гуманитарное образование. Он бы лично и бережно доставил меня на овощную базу — до выяснения обстоятельств, конечно. Правда, выяснять эти обстоятельства можно было долго, так что, удостоверение члена Союза советских художников лучше носить при себе. Я не любил запах гнилой картошки. И запах влажной морковки не любил. Это турнепс, даже долго полежав в душном хранилище, становится дряблым, как копченый угорь, но никогда по-настоящему не портится. Не зря именно турнепс был и остается любимым продуктом всех концлагерей мира.
“Вы не остановите их?” — растерянно спросил Эжен.
До него начало что-то доходить, но я покачал головой: “Не могу”.
Будущий муж Галины Борисовны должен знать страну, в которой выросла его жена.
“Не желаешь честно трудиться на производстве, — мягко заметил человек в штатском, — бегаешь в рабочее время по баням, по Сандунам, будь добр, помогай сельскому хозяйству”.
“Но ваше хозяйство — не мое хозяйство!”
“Обычно так говорят все, иногда с удачным акцентом”.
“Да подскажите же вы им, господин Кривосудов, что я иностранец!”
Я покачал головой: “Эжен, они верят не словам, а документам”. И в который раз удивился про себя: почему все эти молодые люди, приезжающие из-за бугра, так легко впадают в отчаяние? Неужели даже Галина Борисовна еще не убедила их, что физический труд — вовсе не худшее, что выпадает на нашу долю?
23
Но процесс пошел.
Пошел, пошел процесс.
4 октября 1993 года, после долгой и недоброй пресс-конференции в московском Пресс-центре, я сидел с молодым прозаиком С. на верхней террасе бара “News”. Внизу танки Таманской дивизии обстреливали Белый дом. Оловянная серьга причудливой формы загадочно покачивалась под левым ухом прозаика, глаза жадно поблескивали. Он вырос в уральском селе, закончил питерский политех, долгое время бедствовал, писал поденщину для второсортных изданий, но однажды проснулся знаменитым, потому что толстый московский журнал после долгих мытарств напечатал его повесть “Мы, наверное, марсиане”.
Предположение прозаика (я о названии) понравилось критикам.
Чуть ли не за год до появления на ТВ смущенных, прячущих глаза друг от друга членов ГКЧП, молодой прозаик С. сумел с необыкновенной точностью описать все эти вдруг разразившиеся в СССР события.
Действительно, не марсиане ли мы?
Теперь прозаика С. держали в пророках.
Переводы на многие языки… переиздания… интервью…
На фоне кровавого московского неба медленно вспухали клубы черного дыма. Всякий раз как невидимые танки Таманской дивизии давали залп, небесный пейзаж менялся. Белый дом походил на активно разрушаемый муравейник, впрочем, далеко не каждый мог сказать, каких именно муравьев оттуда выкуривают.
24
Прозаик С. с восхищением смотрел на кровавый закат.
Невидимые танки внизу методично лупили по Белому дому.
Прозаик С. успел уже помотаться по свету, видел многое. Дымные, плюющиеся пеплом неутомимые вулканы Исландии… Арабская толпа, штурмующая горящий дворец собственного президента… Ужасные закаты над Парагваем… Но тут… наши танки… долбят… по нашему… правительству…
“Что завтра будет?” — переспросил он меня.
И рассмеялся удовлетворенно: “Ты-то, Пантелей, выкрутишься”.
“И другие такие выкрутятся, — подумав, добавил он. — Любите, любите родину, она вам сторицей воздаст. Вы терпеливые, ждите. А у меня в кармане, — с наслаждением оглядел он страшное московское небо, — билет в Нью-Йорк. Завтра утром я улетаю… Если, конечно, танки за ночь не доберутся до “Шереметьева”… Прилечу в Нью-Йорк, в аэропорту Кеннеди возьму машину и поеду в ту сторону, куда она стоит носом. И ровно в двенадцать по местному времени на берегу Гудзона, или в ареа у шоссе, или у какого-нибудь кемпинга остановлю машину. Потому что в двенадцать дня у меня день рождения, мама утверждает, что родила меня именно в двенадцать… Выйду из машины и возьму чего-нибудь ледяного. Бурбон, наверное. Кусочек сахара, три дэша ангостуры, сорок миллилитров виски и чистая, чистая вода… — Он задумчиво погремел льдом в бокале, серьга в ухе оловянно поблескивала. — За всю человеческую историю не придумали ничего вкуснее бурбона… — Он опять засмеялся: — Соберись, старик! Пора понять, что в России удобнее всего жить именно вахтовым методом”.
“Но ты же пророк! Ты пророк именно этой страны, ты сейчас самый желанный ее советчик!”
“Не смеши… — Он засмеялся, но уже по-другому, без особой веселости. — Мне в Москве всегда жилось туго. Я не люблю Москву. Когда я начал писать своих “марсиан”, я просто хотел срубить бабки, ничего другого. Да, срубить бабки, накосить бобов, — повторил он, не отрывая глаз от Белого дома, как подорванный броненосец, дымящего на фоне кровавого неба. — Я догадывался, чего хотят наши “марсиане”… Вот это они и получили…”
И с неожиданным подозрением посмотрел на меня:
“Разве с твоим “Солнцем земным” было не так?”
Я неопределенно пожал плечами. Пили мы, кстати, бурбон.
“Только ты не темни, — опять засмеялся он. — Если честно, я все еще не верю в свой успех. — Он с жадным наслаждением рассматривал горящий Белый дом. — Да черт с ним, с этим Белым домом! Пусть все сожгут! Надоело. На хорошем пожарище можно отстроить что-то новое, а если выгорит только пара кварталов, придется, как всегда, отстраиваться в тесноте и в дерьме. А я хочу валяться на горячем песчаном пляже, старик, необязательно на флоридском, и хочу знать, что мой дом не сожгут, пока я валяюсь на пляже. — Он с еще большим подозрением уставился на меня. — Ты не крутись, старик, ты давай не ищи оправданий. Никогда не поверю, что ты очень много мозгов потратил на это свое “Солнце земное”. Так, думаю, шла корова, ляпнула на фанерку, а ты увидел. Теории искусства это нисколько не противоречит. Красиво получилось, спору нет, но ведь все равно говно, согласись. Высохшее, облагороженное временем и сотнями искусствоведческих монографий, но говно, говно, — весело повторил он. — Твою лепешку, старик, любая корова изобразит”.
“Подкинь эту идею искусствоведам”.
“Искусствоведам? — Оловянная серьга в ухе закачалась тревожно. — Не дай бог! Уж лучше в баре сидеть…”
“…чем где?”
“Чем в “Матросской тишине””.
Эту мысль он, похоже, уже обдумывал.
“Впрочем, — покачал он серьгой, — ни ты, ни я в ближайшее время в “Матросской тишине” не окажемся. Мотивов нет. Кому мы нужны? Мы не воюем, мы зарабатываем. У меня дома, старик, только тебе признаюсь, лежат два законченных романа. Не чета “Марсианам”, я романы эти свои никому даже не показывал. Я ведь пророк, — хохотнул он. — Зачем рушить такую выгодную репутацию? Ведь самый сраный пророк в наше время выглядит надежнее самого талантливого писателя. Если я напечатаю свои романы, рассеется очарование тайны, старик. Исчезнет загадка. Пусть уж люди дивятся, как это какой-то провинциальный парень, ничем не выдающийся, вдруг прозрел будущее? Все будто с ума поспрыгивали, — возмущенно погремел он ледышками. — Хотя, признайся, тебе тоже повезло. Повезло, повезло! Ты вовремя заметил коровью лепешку. — Прозаик С. с наслаждением разглядывал встающие над Белым домом клубы черного дыма. — Ты правильно заметил, что все в мире одного цвета… Цвета крови… Или цвета дыма… Или там синий гусь… — рассмеялся он, покачав оловянной серьгой. — Молчи, молчи, Пантелей, не порть вечер! Читал я всю эту искусствоведческую херню о твоих долгих бессонных ночах, о твоих странных нечаянных откровениях. Чтобы войти в мировую историю, надо просто иметь свою Галину Борисовну, я прав? И вообще учти, до Большого взрыва никаких красок не существовало”.
“А о чем ты написал в этих своих романах?”
“Неважно, о чем! Главное, написал! И теперь дышу свободнее… А вот ты, Пантелей, похоже, опять к чему-то примериваешься… Смотри, как бы тебе не пришлось переключиться на начальнические ботинки. — Он вдруг страшно обрадовался. — А что? Ты такой! Ты можешь! А я вот, дурак, проиграюсь в Атлантик-сити, вернусь и начну проталкивать свои никому не нужные романы…”
“Не уйти ли нам с террасы?”
“А, наслушался про снайперов? — довольно ухмыльнулся С. — Да плюнь ты! Какая разница, существуем мы или нет? — Он, кажется, хорошо набрался. — Лучше поясни мне… Ну, ладно… Ну, “Солнце земное”, ну, гусь синий, сраный, ну, Двуглавый вождь, певекская мозаика… Ты хоть понимаешь, какие ящики Пандоры мы с тобой открываем? Нам пальцы надо рубить!.. Одно утешает, — пьяно покачал он оловянной серьгой. — Коров в стране все меньше, и вожди мельчают”.
Я пожал плечами.
Может, так оно и есть.
“Нет благороднее и выше задачи, чем задача, стоящая перед нашим искусством, — запечатлеть героический подвиг народа — строителя коммунизма”.
Зря, зря Галина Борисовна когда-то плюнула цыганке в ладонь…
Юбка-карандаш, закрывающая колено. Черная шерсть с эланом. Печаль, печаль.
А та магаданская цыганка что-то предвидела. Не хуже прозаика С. ткнула пальцем в будущее. “Как цыганский барон жить будешь”. Правда, модный пророк признается, что бабки хотел срубить, бобов думал накосить, и тянет его не на родной Урал, а на солнечные набережные Атлантик-сити. “Солнце земное” — вовсе не говно, покачал я головой. Просто я первый увидел божественно-бархатистую сухую лепешку. Никто другой такую уже не увидит, хоть увеличивай поголовье скота немыслимо. Ценится только первое. Ценится только единственное. Вожди придут и уйдут, а синий гусь останется…
Может, отправиться в Тайгу? — подумал я.
Слушать мычание коров, плевал я на Бетховена.
Слушать, как звучно шлепаются на дорогу горячие коровьи лепешки.
Переживать восход солнца. Переживать каждый день все новую и новую (и всегда одну и ту же) чашечку кофе. Главное — не восход и не чашечка кофе. Главное — это то, что ты опять и опять просыпаешься.
К черту новое мышленье!
Теплая корова, бредущая домой… звенящие оводы…
Запах парного молока, мочи… шлепанье горячих лепешек…
Мир всегда такой, каким мы его видим, это неоспоримо. Спиртовый налив неба, бледные снега, закрашенная стена Дома северной культуры… “В зале огромном стиля “Ампиро“, у входа, где плещет струистый фонтан, собралися вопросы решать всего мира представители буржуазных культурнейших стран”… Умный искусствовед, такой, как Галина Борисовна, запросто сделает мировым любое самое ничтожное событие. Конечно, тут же найдутся толкователи, которые все опять низведут к земле, к говну, к искусственному алмазу, они ничему никогда не верили и сейчас ничему не верят, просто хотят лежать на пляже и не слышать танков Таманской дивизии. Но покой им только снится. Пройдет неделя, месяц, год, и им снова захочется говна — в виде “Солнца земного”, или Двуглавого вождя, или синего гуся. “Мир слова и смеха становится нем”. Ну да, в сейфах, в столах, на антресолях тысяч и тысяч тесных и просторных городских квартир пылятся тысячи тайных романов, в моей собственной мастерской хранятся листы ватмана с набросками Галины Борисовны… Тогда ей было двадцать пять не по паспорту, а по факту рождения. Разлетающиеся волосы, блеск волос, тонкая рука, возникающая там, где ее совсем не ждали… Я рисовал ее тысячи раз… Однотонные джинсы, кеды низкие, обязательно белые, сумочка-клатч в руке… Все варианты упрятаны в мастерской, о них никто не знает, да и Галина Борисовна живет теперь в Париже, не в Певеке?
“Больная до приезда скорой помощи половой жизнью не жила”.
Это точно. Когда-то Галина Борисовна работала в профкоме, писала статьи, защищала диссертации, а сейчас получила паспорт, по которому ей опять двадцать пять… Только анкеты заполняет другие… Раньше писала: “Мужа нет, детей не имею, учусь в Институте культуры. Есть друг-художник, но он практически вылечился”. А сейчас — креатив в искусстве, алгоритм проектирования, само собой, новости, обзоры, дайджесты, аналитические статьи, рерайт, слоганы. Работает с seo-текстами под семантическое ядро с оптимальной плотностью ключевых слов. Как всегда, общительная, трудолюбивая, легко обучаемая, участвует во всех политических мероприятиях… Мне ее не хватает, вдруг с ужасом понял я… Без Галины Борисовны нет искусства… Я ничего не могу без нее… “Если бы мне помогли облупить, как яичко, всех этих мошенников-диверсантов, — кричала мне Галина Борисовна из Парижа по телефону, — оставить им их помятую скорлупу, ничтожества, хватит с них!..”
Но ты в Париже, думал я, разглядывая кровавое московское небо.
Возьми и вернись. Пусть тебе опять и опять будет двадцать пять, хотя бы по паспорту.
Ты же единственная, других таких нет! Ты, как кислота, разъела мне сердце. Это только казалось, что ты можешь все. Нет, конечно, иначе не прятала бы свою крошечную татушку. Признайся, наконец, что тебе всегда хотелось комплиментов, даже от двуглавых вождей. Ты веками ждала от нас комплиментов, а мы лезли с этими знаками зодиака. “Вы Скорпион, да?” Вот она и отвечала: “Саб-зиро”.
25
Черная тушь…
Галина Борисовна звонит из Северной Кореи…
Она говорит, что художники там работают коллективами.
У них там есть особенные специалисты по сапогу, по кителю, по наградам. Скажем, заказные портреты больших людей они всегда начинают с обуви. “Ты попробуй, — советовала она. — Новые течения”.
Галине Борисовне можно верить, но я люблю работать один. Для меня будущее — всего лишь сегодняшний день. Вот я прожил очередной день — и хорошо, и завтра хочу прожить такой же. Какая чудесная однотонная тушь. Я тоже начинаю портрет нашего Большого человека с обуви. Ботинки — хорошая вещь. Элегантным ботинком можно запустить в недоброго человека, в грубом ботинке можно пройти по колючей рифовой отмели. Я начинаю писать портрет с пары ботинок, всегда с одной пары, но рядом почему-то возникает другая. Чисто российская бинарность. Не знаю, почему. Пара элегантных (или грубых) ботинок, всегда смотрящихся как две пары. Может, это потому, что засоленный в кадушке лама все еще находится в земле? Не тлеет, не тухнет.
Как работать, не зная, существует или нет бессмертие?
Зверь на холме смотрит вперед, но не в будущее.
Санкт-Петербург — Новосибирск, 2011