Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2012
Говорят лауреаты “Знамени”
Фото ї А.Степаненко
Торжественная церемония вручения премий журнала “Знамя” по итогам 2011 года состоялась по традиции в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы им. М.И. Рудомино на Святки.
Премий “Знамени” удостоены:
Ольга Бугославская — статьи, эссе и рецензии (№№ 1, 3, 10, 11, 12)
Юрий Буйда — роман “Синяя кровь” (№ 3; премия, назначенная Советом по внешней и оборонной политике)
Александр Иличевский — роман “Математик” (№№ 4—5; премия “Открытый мир”, назначенная Аугусто и Миртой Лопес-Кларос)
Ирина Каренина — стихи “Мы ехали читинским, в прицепном” (№ 12; премия “Дебют в “Знамени”, назначенная Фондом социально-экономических и интеллектуальных программ)
Борис Мессерер — книга “Промельк Беллы” (№№ 9—12; премия, назначенная Обществом поощрения русской поэзии)
Ольга Трунова — за помощь в подготовке и редактирование книги Бориса Мессерера “Промельк Беллы” (№№ 9—12; премия, назначенная Обществом поощрения русской поэзии)
Ольга Седакова — “Opus incertum” (№ 7; премия “Глобус”, назначенная Всероссийской государственной библиотекой имени М.И. Рудомино)
Мария Степанова — цикл стихотворений “Девушки поют” (№ 1; премия, назначенная Фондом “Русская литературная инициатива”)
Ирина Ясина — “История болезни” (№ 5; премия, назначенная Фондом “Финансы и развитие”)
Публикуем выступления, прозвучавшие на церемонии.
Ольга Бугославская
Всю мою сознательную жизнь наша страна находилась в состоянии неопределенности. Менялось все — вектор развития, политический строй, уклад и уровень жизни… Постоянным оставалось одно — не очень, мягко говоря, здоровый моральный климат. За это время явления совершенно ненормальные стали восприниматься у нас как должное и неизбежное. Не было причин сомневаться в том, что климат установился навсегда, то есть на всю оставшуюся жизнь, что все уже к нему адаптировались и согласились в нем существовать. А поскольку долго так все-таки не проживешь, то и перспектива перед нами вырисовывалась вполне отчетливая. Те же, кто так или иначе сопротивлялся, производили впечатление людей, которые пытаются детским пластмассовым совочком разровнять высокую гору.
Одна моя знакомая в свое время поддерживала движение, которое защищало памятники московской архитектуры. Все, что они защищали, снесли. Делать что-либо было абсолютно бесполезно. Все это понимали, но тем не менее, когда неминуемая угроза уничтожения нависала над очередным особнячком, люди все-таки вновь брались за сбор подписей, публикацию статей и прочее.
Другая девушка (она занимается сбором помощи для воспитанников детских домов и отказников) рассказывала, что сначала она отдавала купленные для детского дома вещи в одну якобы благотворительную организацию. До тех пор, пока эта организация вдруг не исчезла. После исчезновения выяснилось, что “благотворители” просто и банально перепродавали собранные для детей вещи. Знакомая моя сначала, конечно, хотела все это раз и навсегда бросить. Но не бросила, а стала обходиться в этом деле без посредников.
В прошлом году в совсем еще молодом возрасте умер один мой бывший коллега (я достаточно долгое время работала в банке). Остались жена и ребенок, остались родители… Поскольку он занимал заметное положение, то новостные порталы опубликовали короткие сообщения об этом печальном событии. И “народ” стал оставлять комментарии… Многие из них наглядно подтверждают, что Маркс был абсолютно прав, считая классовую ненависть мощнейшей движущей силой. Так и есть. Банковский мир тесен, и у нас было довольно много общих знакомых. В том числе и тех, кто тоже принимал участие в разного рода благотворительной помощи. Если не организовывали ее сами, то всегда откликались на призывы поучаствовать. Один из них, прочитав “отклики” сограждан, сказал, что более не испытывает даже тени сочувствия к “ближним”, которые злорадствуют по поводу чьей-либо смерти. Однако, когда некоторое время спустя к нему по старой памяти обратились за помощью, он все-таки не отказал.
В конце прошлого года усилия всех этих людей, которые, несмотря на обиды, на агрессию, на воцарившийся в обществе цинизм, на невозможность повлиять на ситуацию, как поется в песне, “вёсел не бросил”, а продолжал грести, переросли в нечто качественно новое. Ничьи усилия даром не пропали. Декабрьские события — это не только политика. Это попытка поставить нашу жизнь на здоровые основания, а значит — попытка выжить.
Не так давно кинокритик Антон Долин сказал, что сегодня только совсем циничный и до конца испорченный человек может снимать фильмы о счастье. Да и мы сами всего полтора месяца назад обсуждали, почему в современном искусстве отсутствуют любовь и другие позитивные и жизнеутверждающие чувства, но зато в нем так много ненависти. Если нам повезет и декабрь 2011 года получит правильное продолжение, то климат все-таки изменится, и мы еще прочитаем романы и посмотрим фильмы о счастье — живом и неподдельном.
Юрий Буйда
Строительство книги отличается от строительства дома тем, что писатель строит здание, в котором сразу же поселяются люди. И они, эти люди, тоже участвуют в строительстве: носят кирпичи и воруют кирпичи, вставляют стекла и бьют стекла, влюбляются, ссорятся, расставляют шкафы и прячут в них скелеты, пьют водку и развешивают по стенам ружья, которые когда-нибудь да выстрелят. Писатель надеется, что читателю будет интересно зайти в этот дом, пожить там, поближе познакомиться с обитателями, может быть, даже полюбить их, всех этих романтиков и скептиков, дураков и умных, худых и толстых, живых и мертвых.
Дома эти различаются. Один строит дворец, второй — избу, а третий так и вовсе барак. Но это неважно. Это совершенно неважно, потому что настоящему литератору до литературы нет никакого дела. Ему интересны не чужие книги, вообще не книги, а люди, их жизни, жизнь сама по себе. И если ему удается сделать этих людей живыми и живущими ненавязанной жизнью, это — счастье.
Глупо было бы надеяться на то, что книга изменит человека или мир. Мир меняют герои и праведники, а писатель — не герой и уж точно не праведник. Кажется, Альбер Камю однажды сказал, что настоящий художник по природе своей не может служить тем, кто делает историю, он служит тем, кто эту историю претерпевает. Именно к таким людям и относится, как мне кажется, героиня романа “Синяя кровь” Ида Змойро, которая претерпевала русскую историю вместе с русским народом, ничем не гордясь, но и не склонив головы. Впрочем, героиня — это слишком сильно сказано. На Руси никогда особенно не почитали героев, хотя и отдавали им должное. На Руси всегда почитали праведников, которые поддерживают огонь в очаге, пока вокруг бушуют войны, революции и мятежи. А когда войны и мятежи заканчиваются и уцелевшие люди возвращаются домой, их ждет огонь в очаге, похлебка на столе, чистая рубашка, любимая книга, то есть та самая нормальная жизнь, у которой не бывает ни начала, ни конца, а только — продолжение. Собственно, ради этого и строятся дома. Да и книги пишутся — только ради этого, ради продолжения.
Александр Иличевский
Прежде всего я хочу поблагодарить попечителей премиальной номинации, в которой отмечен мой роман. Словосочетание “Открытый мир” прекрасно выражает мировоззрение большинства главных героев моих романов. Я благодарен журналу “Знамя”, бережно отнесшемуся к роману “Математик”. И я благодарен Елене Сергеевне Холмогоровой, ее требовательному, именно писательскому, а не только редакторскому взгляду. В качестве приветственного слова я хотел бы прочесть небольшое эссе о природе литературы, точнее, о ее, литературы, невозможности. Итак:
О невозможности Толстого
Я давно задумывался о “невозможности Толстого”. Не только трудно поверить, что род людской оказался способен породить такого писателя. Здесь все серьезней.
Ибо литература есть вера слова. В литературе содержится зерно феномена веры. Логос возник не из веры. А для веры.
Сущность, порожденная словами, порой достоверней близлежащей реальности. Толстой это понимал лучше, чем кто-либо. Вот почему он стремился переписать Евангелие. Я думаю, оно не устраивало его как литературный механизм: он подспудно считал, что степень порождаемого Евангелием доверия могла быть и выше.
Но очевидно существование верхней границы веры. Есть такая вера, которая хуже безверия. В качестве верхнего ограничителя, запускающего парадоксальную реакцию сознания, Василий Гроссман устами своего героя приводит мнение Толстого о его собственном творчестве. Точно приводит или нет — я не знаю, такой фразы я у автора “Холстомера” не встречал, но она обязана ему принадлежать, и, думаю, Гроссман передает смысл без искажений. Штрум, главный герой “Жизни и судьбы”, говорит: “Толстой считал свои гениальные творения пустой игрой”.
Это тоже относится к категории невозможности Толстого, ибо глубоким истинам могут противостоять только другие глубокие истины. Порождаемый этим противостоянием смысл Нильс Бор назвал “отношением дополнительности”.
У меня есть знакомая — школьный учитель русской литературы, совершенный подвижник русского языка. Навсегда запомнил ее рассказ о том, как она впервые приехала в Ясную Поляну. Она рассказывала: когда экскурсия закончилась и она, погуляв вместе со всеми по усадьбе, шла к воротам по аллее, вдруг увидела вверху над деревьями огромную, до облаков, фигуру Толстого. И очень испугалась. Великим страхом испугалась.
Когда я оказался в комнате, где была написана “Анна Каренина”, я поразился именно ее размеру. Поразился не простоте и обыкновенности, я вполне мог представить себе Толстого похожим на смертных, однако я не мог представить себе, что “Анна Каренина” могла бы поместиться в этой комнате с невысокими потолками. Это на первый взгляд забавное ощущение заставляет задуматься глубже.
Ибо литература есть производство свободы смысла. Точка выбора должна порождаться внутри романа, как точка росы. Литература утоляет человека подлинностью его существования. Литература не обязана учить, она обязана обучать свободе. Экзистенциальный опыт осуществления выбора — награда за чтение.
Вот откуда мощное ощущение свободы в “Анне Карениной”. Роман, питаемый верой читателя, подобно океанским волнам, широко и высоко дышит пространством человеческого существования. Роман подобен искусственным легким мира. Роман в конце концов говорит о мире больше, чем мир способен сам рассказать — кому бы то ни было.
Хорошо, когда роман больше, чем способ познания. Когда романный мир, порожденный словом и верой, оказывается истиной, это говорит о том, что разум, созданный по образу и подобию Творца, естественным способом воспроизводит и заменяет мироздание, согласно обратной функции подобия; и проблема устройства Вселенной и человека формулируется как поиск своего рода соответствия, соотнесенного с этим преобразованием подобия. Иными словами: то, что разум способен создать роман, — это и есть доказательство существования Всевышнего.
Следующим шагом остается только рассудить, что искусство должно заниматься повышением ранга существенности реальности — при взаимодействии с реальностью слова; однако длина этого шага может оказаться больше жизни.
Главный урок Толстого для человеческого сознания состоит в том, что этот писатель мало того что стал плотью русского языка, он еще и обучил его той выразительности, с помощью которой можно выразить невозможное. Возможность невозможного — свободы, понимания, любви, возможность самого человека как такового, сути сердца — дорогого стоит.
Я бы сравнил отношения Толстого и читателя, как отношения хозяина и работника в одноименном рассказе. Трудно поверить в то, что выражает этот рассказ: хозяин, замерзая вместе с работником во время метели, спасает работника ценой своей жизни. Трудно настолько, насколько вообще трудно читать. И в этом как раз и суть работы Толстого как писателя: он накрывает собой читателя посреди снежной бури и позволяет небытию добраться до себя раньше. Он сберегает читателя. И это лучшее, что может произойти. С работником. И хозяином.
Ирина Каренина
В девять лет я мечтала стать хоббитом. Или, на худой конец, эльфом. У меня достаточно большие уши для того, чтобы стать эльфом.
В двенадцать я намеревалась когда-нибудь, в глубокой старости, не позднее, чем через два года, завоевать соседнюю галактику.
К пятнадцати годам мои амбиции несколько успокоились: я хотела быть всего-навсего королевой Англии в умопомрачительной шляпке.
Лет до семнадцати все были уверены, что я, как мама, буду художником. О том, что я, как папа, что-то там такое пишу в рифму, никто не знал еще довольно долго.
Юность прокатилась по мне русским роком, бессмысленным и беспощадным, и если бы не артрит, навсегда отлучивший мои пальцы от электрогитары, петь бы мне сейчас что-нибудь эдакое на слетах байкеров.
Мои крестные — два заслуженных артиста, когда-то отговорили меня от ГИТИСа. “Зачем тебе это? — убежденно твердили они. — Ты всю жизнь проживешь на чемоданах, ты станешь стервой и научишься пить водку, тебе это не нужно!”.
Я постеснялась сказать, что именно о такой жизни я и мечтаю. И что мне очень хочется сняться в кино вместе с Жераром Депардье. Да и с детства чувствительный и обладающий развитым даром предвиденья седалищный нерв твердил мне, что от судьбы все равно не уйдешь.
Итак, я не пошла в ГИТИС, а окончила Литинститут. Привыкла жить на чемоданах и на них же пить водку, забросила театр и стала стервой. Годами что-то такое записывала в дешевый блокнот. Потом стала покупать красивые тетради с голографическими обложками. Впоследствии приобрела ноутбук. Периодически вспоминаю, что я умею петь. К слову, водку уже давно не пью, но легче не становится и характер тоже не улучшается.
Сейчас я чувствую себя человеком, выигравшим сто тысяч по трамвайному билету. Как будто еще чуть-чуть — и из-за угла выйдет Жерар Депардье и попросит у меня автограф. Я — к счастью или к сожалению, — не умею раздуваться от гордости и рассуждать о своих заслугах перед культурой и прочих величественных материях. Как сказал один хороший писатель: “Все мы в юности гении, а потом — просто работники”. Я не умею быть гением или примадонной. Но, кажется, я немного умею писать стишки. Это единственное, чему я научилась за жизнь, и потому для меня особенно важно ощущать, что все это не зря. Спасибо!
Борис Мессерер
Творческая связь с журналом “Знамя” возникла у меня примерно год назад, после того, как я обмолвился Сергею Ивановичу Чупринину о том, что начал писать воспоминания, посвященные Белле Ахмадулиной. Сергей Иванович очень живо отреагировал на это известие и с неожиданным для меня вниманием стал интересоваться тем, как движется моя работа.
С Натальей Борисовной Ивановой я был знаком очень давно и всегда восхищался ею: красивой, изящной просвещенной дамой, дающей всегда страстные и непримиримые оценки самым серьезным произведениям литературы нашего времени. Но мой человеческий и творческий контакт с ней всегда имел положительный смысл, быть может, еще и потому, что многие годы я приносил в редакцию рукописи Беллы и обсуждал с Натальей Борисовной, как лучше их подать в журнале. А к этим рукописям у Натальи Борисовны было заведомо доброжелательное отношение.
И вот весь этот год я продолжал часто бывать в редакции в связи с подготовкой текстов для печати. А это в свою очередь было связано с совместной работой над ними с Ольгой Васильевной Труновой, опытным и доброжелательным редактором, много лет работающим в “Знамени”.
Быть может, работа над моими текстами была особенно трудна для Ольги Васильевны, потому что воспоминания охватывают большой период нашей жизни, и в них множество памятных дат и имен как известных деятелей культуры и литературы, так и совершенно оригинальных персонажей, никогда не попадавших на страницы печатных изданий. И все имена и даты надо было проверить, убедиться в безошибочности или исправить неточности хронологии взаимоотношений между персонажами. Только после этого они могли начать спокойно жить на страницах журнала.
Хочу с улыбкой добавить, что эта работа потребовала столько энергии, творческой активности и необходимости так часто бывать в редакции, что Наталья Борисовна как-то, увидев меня снова в стенах “Знамени”, сказала: “У нас в журнале появился новый сотрудник!” И я в свою очередь был очень рад этим ее словам, потому что я многолетний читатель и почитатель журнала “Знамя” и стать наконец-то его “сотрудником” — для меня большое достижение.
В итоге за короткое время одного года были написаны все эти тексты, подготовлены к печати и опубликованы на страницах журнала в 9, 10, 11 и 12-м номерах.
Я глубоко признателен журналу “Знамя” за эту публикацию, благодаря которой многие-многие люди, любящие творчество Беллы Ахмадулиной, соприкоснулись с ее образом.
Ольга Трунова
Редактура — дело непубличное, я бы даже сказала, интимное. И обычно редактор, растворяясь в авторе, в тексте, остается за кадром. Поэтому я очень волновалась перед выходом на сцену. Тем более что подобная премия вручается у нас редактору впервые.
В практике редактора нечасто бывают случаи, когда произведение рождается буквально у тебя на глазах из живой материи человеческой памяти. Так было с мемуарами Бориса Мессерера “Промельк Беллы”. И потому и для автора, и для меня, редактора, процесс работы был нелегким, но увлекательным.
Борис Мессерер движим любовью, любовью к Белле и желанием запечатлеть ее образ, поделиться дорогими ему воспоминаниями. Пока мы работали над текстом, он его беспрерывно пополнял, и объем публикации вырос более чем вдвое.
Я всегда восхищалась поэзией Беллы Ахмадулиной. Погружение в ее творческую биографию, в мир ее друзей — ярких личностей, которых притягивали ее талант и человеческое обаяние, было мне очень интересно. И я старалась быть полезной Борису Асафовичу, помочь ему избежать огрехов. При этом у нас было полное взаимопонимание.
Благодарю родную редакцию “Знамени”, в которой я работаю уже больше сорока лет, за то, что отмечена наградой. Я рада, что эта публикация вызвала большой читательский интерес.
Ольга Седакова
Я сердечно благодарна жюри — и, не буду скрывать, изумлена его решением отметить мой “Opus incertum”. Я была почти уверена, что эта странная, ни к какому жанру не относящаяся проза (а местами и не проза) промелькнет на страницах журнала без следа, умрет,
как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный.
Как это случалось с прошлыми моими опытами, “Путешествием в Брянск” и “Путешествием в Тарту”. У нас любят вещи увесистые и съедобные. Я очень рада, что в этот раз случилось иначе.
Первое, чего мне хочется от прозы, — чтобы она удивляла и веселила, автора в первую очередь. Остров Сардиния, герои происшествий и случайные захожие люди, появившиеся в моих заметках, достойны более глубокого и вдумчивого внимания. Но дух повествования, как говорил старый Томас Манн, бьет в колокола. Здесь все они оказались на этом ветру повествования, который поднимает, кружит и бросает где захочет. Ни из чего нельзя делать выводов и моралей, потому что и сам рассказчик не знает, куда понесет его следующий пассаж. Я надеюсь, что читатель не откажется войти в эту игру, и она покажет ему, как далеко могут заглядывать совсем недалекие обстоятельства, к чему они вдруг могут прикоснуться. Жизнь удивительна, и не только на Сардинии. “Наше море”, “свободная стихия” рассказа омывает происходящее, и ее волны бьют в дальние и ближние берега. От нас требуется только жить ввиду этого шума и ни к чему его не приспосабливать. Вот, наверное, и все, что я могу сообщить.
Еще раз благодарю за неожиданную честь.
Мария Степанова
В последние месяцы, если не годы, когда речь заходит о поэзии, я испытываю отчетливое беспокойство — и оно довольно странного рода. В русском поле сегодня, как и прежде, чего ни хватишься, ничего нет: ни философии, ни теологии, ни журналистики, ни беллетристики, которая с готовностью выполняла функции того и этого, ни — до недавнего времени — политической или социальной мысли. (Оговорюсь: нет в том световом пятне, где все эти — существующие где-то в профессиональных гетто по соседству с гетто поэтическим — могут быть замечены и осознаны как присутствующие.) Поэзии (по своему вечному свойству расширяться, заполняя любые доступные пространства) в этой ситуации приходится пытаться сойти за все эти вещи сразу. В результате у стихов появляются обязанности, с которыми им нечем (а может быть — и незачем) справляться.
Ответы на вопрос “зачем все это?” или “а чем мы, собственно, заняты?”, во все времена свои и всегда правильные; лукавство в том, что неправильных, видимо, не бывает, зато есть несвоевременные. Ответ нынешнего дня — точка необщего, но все-таки согласия, в которой нахожу себя и я — формулируется примерно так: мы заняты производством (или, в другой версии, приращением) смыслов. Мне больше нравилось бы (очень уязвимое) словосочетание добыча нового, но в принятой формуле есть много правды и сколько-то надежды. И потому что “мы смысловики” — то есть фокус переносится с музыки на кто и что говорит, на дело письма-сообщения, которое только и дает речи поэта нужную настоятельность, интенсивность. И потому что поэзия, наряду с другими прекрасными вещами, действительно наращивает объем человеческого знания (другое дело, что это за знание, какого оно рода и можно ли им воспользоваться). И потому что, занимаясь производством, ты вроде как делом занят: не рукой рассеянной на лире то и се, а делаешь нечто важное и нужное людям. Наша склонность рассматривать стихи как вид полезной деятельности, свидетельство, научный эксперимент — как рычаг, помогающий сделать мир лучше — естественна и, кажется, морально обоснованна.
Но что, если реальный смысл поэтического делания — в другом: не описать новое, а дать ему возможность произойти? Вывести (за веревочку или за руку) из не-бытия в свет существования — другие реальности, другие возможности? Проще говоря — миры, пригодные для жизни (у Елены Шварц говорится о том, что в стихах, как в таежной избушке, должно находиться все необходимое: соль, спички, табак), но не существовавшие до сих пор в освещенной зоне сознания и языка. Эти пазухи, воздушные ямы, в которые выпадает читатель при соприкосновении с поэзией, образуются мышечным усилием: расталкиванием языковой и смысловой ткани, проминанием ее до норы, до освещенной пещеры, которую можно населить собой. Их не было (они, по определению Цветаевой — Тредиаковского, “могли и долженствовали быть”) — акт поэзии не называет безымянную звезду, а вызывает ее: чиркает собой, как спичкой, и вот зажглось. И результатом, побочным, этого акта становится новый язык: язычок огня, ощупывающий контуры нового. Огонь не имеет практического применения; не любыми стихами можно согреться, а если кому и удается, можно поручиться — стихи ничего такого в виду не имели. Поэзия не полезная деятельность и никогда ею не была. Это бесплодное дело, наподобие выдувания мыльных пузырей или зажигания спичек во мраке: пузыри могут порадовать, а спички согреть, но это всего лишь побочный эффект. Огонь горит, потому что такова его природа, и стихи, дело рук человеческих, гораздо ближе к этой невинности и этой жестокости. Возможно, они аутичны — но так, как аутична равнодушная природа, игнорирующая наше страдание и нашу радость.
Скажу себе это еще раз: поэт (зачем-то) (для никого) (чтоб было) выводит из несуществования возможные миры и делает их пригодными к человечьему общежитию. Результаты его работы не имеют смысла (зато имеют состав, плотность и тягу к экспансии) — и вызвать их к жизни можно только земными средствами, других у нас и нету. Слова этого мира, его мусор и сор, его соотношения и обстоятельства оказываются строительным материалом для производства чего-то другого: “звуков небес”, райских песен, наделенных невнятной и тревожащей функцией. Попытки использовать их заведомо наивны: разве что вклеить в любовное письмо, но чему это поможет? Зато, в отличие от музыки, они каждой буквой привязаны к самой косматой повседневности, будучи слепленными из слов и понятий самых ходовых — из тех, что лежат под ногами и протираются рукавом. К заводам, домам, пароходам, судебным процессам и образовательным системам в том числе. В этом смысле поэзия, конечно, невинное и не сознающее себя и своих свойств производное политики (проще сказать, пар или пена на губах социума) не в меньшей степени, чем ботаники или геометрии. Непонятно, куда бы ее занесло, если бы не поэт, двуногое, прямое дело которого — ведать добро и зло.
То, что я писала в последние два года (стихи, напечатанные “Знаменем” в прошлом году, и те, что последовали за ними) — очередная попытка (к добру или к худу) вывести автора за скобки собственного текста, дать обоим вольную. Попытка, отчасти провалившаяся; автору так и не удалось отбежать достаточно далеко от колышка, к которому он, как коза, привязан. Что получилось у стихов — другой вопрос. Автор (и уже не в первый раз) благодарит редакцию “Знамени” за то, что им нашлось место на его страницах.
Ирина Ясина
Начну со слов благодарности. Они могут прозвучать обыкновенно, но я абсолютно искренне считаю, что прошлый год, да и весь период моей болезни, то есть последнее двенадцатилетие, разделились благодаря публикации моего труда в “Знамени” на две неравные части. Бо┬льшая, как вы понимаете, “до” и меньшая и очень важная — после. Не буду говорить “я проснулась знаменитой” — это не так, слава Богу. Но количество писем и благодарностей от читателей оказалось неожиданно велико. Я поняла, что написала что-то очень нужное многим.
Наверное, самое частое предположение относительно побудительных мотивов появления “Истории болезни” то, что мне надо было выговориться. Это не так. Я по жизни человек открытый, потому выговаривалась, и не раз. На Западе тебя слушают психоаналитики, а у нас подруги. Я не особо думала о причинах — просто текст просился наружу. Что называется, рука потянулась к перу, то есть к клавиатуре. Когда же постфактум попыталась самой себе ответить на вопрос “С чего вдруг?”, нашла два резона.
Первый. И достаточно очевидный. Мне надоело, что все (ну не все, а многие) постоянно жалуются и пеняют на жизнь. В сотый раз объяснять здоровому, полному сил человеку, который просто не умеет держать себя в руках и неверно расставляет приоритеты, что жизнь прекрасна, — я устала. А они ведь ноют! У кого-то нет денег на пальто ребенку, у кого-то сын сошелся с неправильной женщиной, а у кого-то в этом сезоне в Альпах не задалась погода. Как жаловалась мне жена университетского товарища, ныне чина в нефтяной компании: “Он ужасный жмот! Я просила всего 40 тысяч евро на шторы! Мы не можем жить без штор!” И в слезы…
В некотором смысле я добилась своего. Кто-то перестал жаловаться прилюдно на головную боль. А в одном письме, которое пришло ко мне в ЖЖ в мае месяце, было сказано: “Я здорова и т.д. Но месяц назад от меня ушел муж. Я, как положено, впала в тоску. Прочитав ваш текст, я вдруг поняла — какое счастье, что этот идиот ушел”.
Разница между проблемами в жизни и тем, что не стоит даже вздоха, огромна. Прочувствуйте!
Второй резон. Неявный. Я ведь постаралась постигнуть в “Истории болезни” совсем непринятый в наших краях уровень искренности и открытости. Так можно говорить только с людьми, которым доверяешь. А у нас давно не в заводе друг другу доверять. И только не надо говорить, что это случилось в последние годы. История закрытых дверей и доносов в России многовековая. Социологи мне говорили, что подобный уровень недоверия был в Германии после поражения во Второй мировой войне. Немцы преодолели. И мы, если захотим, преодолеем. И вы знаете, было только одно поганое письмо от человека, который сообщил мне, что все мои муки — за Ясина, который де в свою очередь мучил русский народ в 90-е годы. А можно было предположить, что таких злорадных или завистливых взглядов будет намного больше. Но нет.
“Историю болезни”, опубликованную в “Знамени”, прочитали не только в России. США, Канада, Израиль и даже карибские острова Тёркс и Кайкос. Спасибо, помог интернет.
Короче, большое спасибо. За новые ощущения, за новые эмоции, за звонок Сергея Юрьевича Юрского, который благодарил и хвалил, за звонок Елены Антоновны Камбуровой, которая благодарила и хвалила. За радость моих родителей и дочки.