Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2012
Голоса чужие и свои
Людмила Херсонская. Все свои. — М.: Русский Гулливер / Центр современной литературы, 2011.
Людмила Херсонская, чей первый сборник стихов вышел в этом году, — представитель эфемерной, пунктирной одесской поэтической школы. Эфемерной не только по причине географической разбросанности одесситов, но и просто из-за излишней семантической нагруженности одесского локуса, не столько проясняющего происходящие в его рамках текстуальные события, сколько нагружающего их необязательными контекстами.
С одесской школой позапрошлой уже эпохи связаны имена Эдуарда Багрицкого, Георгия Шенгели, Аделины Адалис, выступавших в поэтической роли Валентина Катаева, Юрия Олеши, Ильи Ильфа, малоизвестных, но важных Анатолия Фиолетова и Зинаиды Шишовой. Неоромантизм, склонность к поэтическому повествованию, богатая фоника, смешение разнообразных языковых пластов, соединение пафоса и иронии — вот характерные черты одесской, да и, говоря шире, вообще “южнорусской” (и при этом распространении потребовалось бы добавить еще несколько имен) поэзии того времени.
Как это ни парадоксально, многие эти черты могут быть прослежены в одесской (часто по духу, а не по месту физического существования) поэзии новейшего времени — у Марии Галиной, Бориса Херсонского, Елены Михайлик, Игоря Божко и, не в последнюю очередь, у Людмилы Херсонской. Но перед нами, как ни странно, то самое знаменитое “семейное сходство” из философских работ Витгенштейна: общие черты никогда полностью не представлены ни у одного из членов семьи, сходства между двумя родственниками можно не найти, но все вместе они демонстрируют своим обликом семейную близость.
Впрочем, нас интересуют не столько сходства, сколько различия, точнее — индивидуальные особенности авторского письма. В этом смысле книга Херсонской позволяет говорить о совершенно самостоятельной интерпретации черт одесской (повторимся, вообще южнорусской) “семьи”, о которой можно в этой ситуации уже особо и не говорить.
В предисловии к книге Павел Сорокин замечает: “Стихи Людмилы Херсонской, по-моему, как раз о том, что видно в сумраке, — о метафизической сути явлений. Внешнее, маскирующее не то что растворяется, а обретает вид отчетливых знаков”. Оставим на совести автора этого высказывания отсылку к лукьяненковским “Дозорам”, но, действительно, “двойное дно”, извлечение потаенных смыслов из-под рухляди обыденности — с очевидностью характерны для поэтики Херсонской. Иное дело, и сама обыденность здесь может иметь совершенно различный характер, и потаенные извлекаемые смыслы статусно отнюдь не равнозначны.
Необходимо заметить: книга состоит из двух больших разделов отнюдь не случайно. Вообще-то подобное структурирование поэтической книги не назовешь самым типичным (хоть и редким также не назовешь); во всяком случае, перед нами пусть и косвенное, но указание на некоторую противопоставленность стихов из одного и другого разделов. Не то чтобы это были две книги в одной, но уж точно два метода, весьма отличных.
Первый раздел — “Жизнь такая” — как раз посвящен гротеску обыденности, скрывающему за собой иные пространства интерпретации. В сущности, перед нами микроновеллы, поэтические притчи, “выделенные” своей ужасающей бытийной стороной истории, — или же изолированные эпизоды, перипетии, изъятые из гипотетического пространства драмы или трагедии (может, трагикомедии?), предстающие чистым актом преобразования сюжета, разрыва коммуникации или же трансформации образа, совершаемых на глазах у потрясенного рецепиента:
А она схватила метлу и давай обметать одну, а потом другую.
А она завизжала: “Не смей, мне охота замуж!
Буду косы плести на глазах у спящего мужа!”
А другая раздвинула ноги в широкой юбке
и пошла, и пошла, и пошла другая,
да по кругу, да с пяточки на носочек.
“А меня, — говорит, — обметай, мне пофиг.
Умела мужика моего, умыла.
Стерва, — говорит, — ты с метлою.
Самая стерва и будешь”.
Или:
Старухе, показавшей ветеранское удостоверение,
кондуктор сказал: “Оставишь на память внукам”.
Старуха заплакала. Она везла на продажу тапочки,
чтобы купить лекарство больному мужу.
В крайнем случае тапочки можно было обменять.
На базаре к старухе подошли менты и конфисковали товар.
У старухи не было разрешения на торговлю.
Она побоялась показывать ветеранское удостоверение.
Старуха вспомнила кондуктора и заплакала.
Дома она пожалела, что не купила дешевую свиную голову.
Старуха понимала, что перед Новым годом свиные головы подорожают.
Эти стихи решительно не удается цитировать фрагментарно — потому приводим, быть может, не самые сильные тексты раздела. Специфика оптики Херсонской в этих стихотворениях может напоминать — только типологически! — сверхжесткую “барочную” лирику лианозовцев или театр абсурда, а может — немотивированный ужас подлинного, непричесанного архаического фольклора (думается, меж тем и тем нет на деле концептуального разрыва). Отдельные эпизоды ли, спрессованные ли в стихотворение жизненные истории говорят, конечно же, больше, нежели формально сообщают, — но интерпретация сказанного многозначна; так, второй процитированный текст может быть прочитан и с сентиментальной слезой, и с сардонической усмешкой. Важно то, что ужас обыденного проступает тем самым искомым “метафизическим дном” — вскрываются не горние выси, но банька с пауками, — тоже вполне, впрочем, метафизическое пространство.
Во втором разделе книги — “Без твоего света” — собраны стихи несколько иного рода. Их проще назвать лирикой в традиционном, привычном новоевропейском смысле. Заглавие первого раздела принципиально внесубъектно, второй намекает на существование субъекта, пусть и через отсутствующего Другого (“тебя”). Перед нами уже не абсурд внеположенной “я” обыденности, но драматизм личного бытия:
Прошлых лет стало больше, чем тех, что еще впереди.
Ничего не вернуть, не исправить обидных ошибок.
Хочешь — молча сиди, хочешь — тихо иди или жди,
когда спустится невод небесный за порцией рыбок.
Будешь воздух ловить посиневшим недышащим ртом,
скинешь кожу и шерсть, чешую, потому что мешает.
Только старый рыбак знает, что с тобой будет потом.
Небогатый улов, и ошибок рыбак не прощает.
Лирика второго раздела предъявляет нам стоическую позицию лирического “я”, ту же обыденность, но пропущенную сквозь опыт частного присутствия в мире. Казалось бы, именно эта субъектность должна быть в бо┬льшей степени проницающей сквозь поверхностные слои реальности. Однако стоическая позиция при всех ее достоинствах не обладает глубокими резервами метафизических трансформаций. За личностным высказыванием проступает обобщенный, привычный опыт; максимально индивидуальное “я” на деле оказывается равным “всякому”:
Ей неудобно, Боже, как же ей неудобно,
какая-то мутная жизнь говорит о себе подробно,
а она думает: даже жизнь смерти подобна,
в запотевших линзах все кратно вокруг, все дробно,
какая-то смерть улыбается широко и утробно…
“Она”, “ей” здесь, в сущности, равны “я”, “мне”. Субъект становится тотально узнаваемым. В то же время стихи первого раздела по преимуществу внесубъектны, являя собой просто факт или просто речь. Меж тем — за счет уникальной, взрывной ситуации — как раз и образуется неожиданная субъектность, особость, с которой читатель не отождествляется, но сопереживает, балансируя между пространствами “своего” и “чужого”.
Два метода — точнее, два типа оптической настройки, применяемые Херсонской в своих стихах, — равновозможны, оба дали немало подлинных удач. Но стихи из первого раздела кажутся более непохожими на какие бы то ни было иные.
Данила Давыдов