Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2012
Окончание. Начало см. №1, 2012 г.
Георгий Давыдов
Крысолов
Роман
ЧАСТЬ третья
1.
…и под звездою. Так — в девизе фон Буленбейцеров. И у каждого, в самом деле, совсем разные звезды. Когда долго не видишь человека, понимаешь это. Пока Ольга плакала в Харькове, бегала по урокам в Праге, рвала медоточивые письма Буленбейцера, отправляла (почему бы и нет?) ответы, пока был жив отец, но уже дотлевала мама (она только жалко сипела в больничке для бедных — рак горла), пока было так плохо, плохо, — разве она могла думать об Илье? разве могла угадать, что с ним?
В мире телефонов, оказывается, существует на много верст немота. Но нет: думала, и — боялась думать. Случается и такое: боишься сглазить даже в мыслях.
Газеты московские читать сил не было. Это Булен — мастер глотать технический спирт. Сначала (когда она к нему приехала), изумлялась: развалившийся ленивым турком, он каждый утренний час транжирил на лакомство из красных газет. Потом — привыкла. Тем более его это явно встряхивало: алые пятна жирнели на лице — на щеках, разумеется, но и на лбу; глаза — утром полутатарские, полусонные — раздвигались, зверели — в том числе искусственный, яшмовый глаз. “Крыса Крупская, — слышала она крадчивый голос, в котором уже собирался в лапы прыжок, — Крыса Крупская призналась, что в Швейцарии будет очень трудно совершить революцию. И знаешь почему? (Ольга обычно молчала.) Потому что швейцарки так буржуазны: каждое воскресенье каждая швейцарка выходит на маленький балкончик своего домика и вытряхивает коврики!”
Он вскакивал. День начинался.
Иногда ей хотелось проверить (женская вечная хитрость и вечная гордость) — может ли ее тело сбить ему планы на день? Разве не здорово размотать его обратно из по-русски длинного шарфа, из кашемира барского пальто, из ботинок? Про ботинки, к слову, он любил вспомнить, как Алешка Толстой собирался у Трухановой свалять дурня — влезть в буленские ботинки и стибрить их ногами — больно ботинки хорошие, а Алешка, даже лопнув от промосковского жира, был по-прежнему запаслив и жаден. Но Булен появился из тьмы коридора, как лагерный пес, — “Как ты меня напугал!” — дохнуло из Толстого.
Конечно, Алешка без того сдался: на размер больше оказались ботинки белогвардейца.
Впрочем, в такие растянувшиеся по ее желанию утра она не любила никаких историй: у них всегда получалось одно завершение. Ботинки — красный Толстой — и Буленбейцер, побарахтавшись и потеревшись ей о подбородок, выбирался с дивана. Газета — писк Крупской об Ильиче — и Булен выбирался с дивана. “Смотри, — например, неосторожно говорила Ольга, — герань распустилась”. “Да, — дремал Буленбейцер, — а в Питере сейчас герани на подоконниках цветут — хотел бы я знать?” — и выбирался с дивана.
Но разве могло быть иначе? У Булена в таких случаях — излюбленный (потому что им отредактированный) афоризм: Вино и женщины? Конечно! (Пауза.) Мешают славе.
И всякий раз удивлялся, что ее эти слова раздражают.
Она, правда, сама этому удивлялась.
Иногда она злилась настолько, что, крестя его на дорогу и укрепляя на горле шарф (глупо ведь простудиться в Париже), невинно целовала в щеку: “Я, пожалуй, заведу себе любовника”. Булен понимающе булькал и, стиснув ее, выходил.
Нет, ни к Илье (не объявился он еще), ни к теряющим годы и зубы ветеранам Пулковских высот, Ледяного похода, Царицына, Перекопа — это не относилось. Вот разве что поэт Алконостов? Женат. Надменен. Разумеется, все — шутка.
Булену она, между прочим, не говорила, что детей у них может не получиться. Да и не доверяла болтливым французским лекаришкам. Хватит к ним двух визитов: легко, что ли, слушать их деликатные вопросы? Какие вопросы — всего-то записи в историю болезни: “последствия перенесенных травм…”
Нет, Федору не говорила.
2.
Можно иногда не говорить, если думать, что это просто сон такой приснился. Разве не случается снов-кошмаров? Кошмары уже в августе того года ползли где-то рядом. Нет, на Каменном еще было образцово-тихо. Но вот усадьбы и под Петроградом стали пахнуть не просто дымом костра, за которым вечеряет компания, считая, сколько искр превратится в стылые звезды. Усадьбы — тонули в каком-то трупном дыме: нет, не с хозяевами подожженные — а из-за цвета — сизого, гаденького. Вероятно, когда тлеют гобелены, тлеет обивка на мебели — именно такой цвет дыма, именно такой запах. Под Питером шли по два, по четыре дня дожди — и странно было видеть живехонькую усадьбу — с единственным клеймом свободы — одной горелой стеной. Так случилось с усадьбой Бушплукса под Лугой (сам Плукс предпочитал дачу на Каменном и в усадьбе почти не появлялся — под Лугой сидел склонный к винопитию отец). Не только дожди мешали красному петуху, еще оставались верные слуги. Старший Бушплукс, говорили, даже почувствовав душный дым в доме, однако, ни выходить наружу, ни тушить не собирался. Напротив, придумал пир посреди огня — испить, наконец, всю коллекцию своего винного недешевого погребца. Спасибо слугам: потушили быстро.
Но были поджоги с убийствами. Например, родственника Кривошеина. А с Ридигерами? Нет, Бог спас.
Первые комиссары появились на Каменном только в апреле 1918-го: и не из любопытства. Их видели в задрапированные окна редкие владельцы испуганных дач. Все равно что серой шлейкой комиссары лились по дороге, подчиняясь ее барским прихотям. К примеру, протопали по мостику “Мой каприз”, — а ведь особенность каменноостровского моста-каприза в том, что неожиданно путь преграждает арка, — и если не поклонишься, размозжишь толоконный лоб. Истинные каменноостровцы, впрочем, знали, что у моста есть секрет — слева в камнях под ногами легкая выемка — голову не придется нагибать сильно. Но по давнему уговору никогда не предупреждали новичков: сами найти должны. Или — пусть кланяются вовеки.
Дальше. Нижняя грязь. Что это? Придумка, кажется, самого Петруши. Дорога (в том числе для колясок, а потом — для авто) безумно спускается в топь и — выныркивает из топи. Не знаешь — потеряешь если не транспорт, то день. А знаешь — через минуту окажешься в сухой колее на той стороне топи. Каким чудом? Просто: при Петре справа от вечной лужи-топи выстроили подпорную стену — теперь почти невидную из-за камышей и мха — дорога сворачивает туда, но сам поворот издавна замаскирован пологими ветками лиственницы. И его нарочно не расчищали насмешливые каменноостровцы.
Дальше. Сторожка Васеньки. Он должен был будто бы следить за порядком на Каменном — и даже был вписан среди штата местных садовников, лодочников, одного бакенщика и сторожей местного театра, но в действительности его хватало, чтобы следить за огородом и псом, которому Булен, кстати, всегда приносил котлету.
Серая шлейка удлинилась на одного — Васенька, невнятно припрыгивая, повел их к пустующей — как они требовали — даче. Оказалось, что — Мельцера (мебельный король — обстановка Ливадии и Петергофа). Каменноостровцы (о, наивные!) еще пробовали после фикать — разве Мельцер, уезжая из Петербурга, не вложил доброй дланью изрядный куш Васеньке, дабы последний за дачей присматривал? Что, в самом деле, скажет Отто Юльевич, вернувшись? Васеньке — пусть Отто Юльевич отходчив — попадет…
Дальше. Дача Полежаевых? Хотя соблазнительно пустовала, — но ей повезло — казалась скромной. Буленбейцеров? Ее отчасти укрыли черные ели. Северцевых? Миновали. Их движение хорошо было видно: впереди кто-то с восторженной физиономией идиота (кокаинист Минька, как потом, к ужасу, узнали каменноостровцы), за ним — вроде печальной землеройки в командирской фуражке на марксистском челе (так и вышло — начальник отряда — комиссар Мышак), за ним — два лжеапостола (первый — демонстративно кашляющий больной слюной — дескать, пока вы тут на дачках веселились, царский режим потчевал меня каторгой, второй — просто с рожей убивца), после — какая-то серая копошня — сколько? неужели евангельское число? — нет, одиннадцать. Впрочем, двенадцатым стал их же, северцевский конюх (и сторож одновременно) — Нил.
Отец (из-за шторы он видел) просипел только, что дурак Нил почему-то ведет их всех обратно, к ним в дом.
3.
Говорилось что-то про нужды обессиленных красноармейцев, про рабочую санаторию (“Гражданин Северцев, так? Почему бы не поплотнить ваш первый этаж, так? Он явно вам не требуется, так?”), Северцев потом тихо терзался своей слабостью — мямлил что-то про временно нежилые дачи, — разумеется, необходимо вести переговоры с владельцами — время трудное, кто же спорит? есть же действительно раненые, больные? Между прочим, еще в декабре 1914 года говорили об устройстве здесь на Каменном лазарета. Или устроили? — отец повернулся за поддержкой к матери, комиссары уже вежливо топотали наверх и — сам Мышак — в отцовский сокровенный фонарь.
Они остались. Разве в таком просторном доме трудно разместиться одиннадцати? Мама говорила отцу, что надо вернуться в город, в квартиру. Но туда тоже придут. Никогда Ольга не знала, что у ее отца такая слабая воля. В первый вечер народные мстители вели себя чинно. Не ржали, видя копию с Рубенса (а ведь трудно удержаться, когда такие сочные титьки жамкают козлы!). Не били посуды. Комиссар Мышак обнаружил знакомство с немецким. У вас необычная фонетика — хотел сказать отец, но удержался.
На второй день чувствовали себя свободнее. Щедрым жестом приглашали к пролетарскому столу (в их гостиной). Налегли на семечки — в первый день обстановка их подавляла. Шелуху, правда, вежливо хранили в кулачке или (Ольга заметила), приоглянувшись, заталкивали в толстые складки кожаного дивана. Дымили. Пепельницу кокнули (слишком утомительно пускать по кругу — руки всегда чумазые — вот и скользнула — осколки под стул сапогом).
На третий — принаглели совсем. Странный звук текущей воды где-то внизу ночью будил Ольгу — дни были теперь сухие — ага, комиссары придумали мочиться прямо с крыльца. Их белые подштанники пугали вглядывавшихся в черную дыру северцевского дома каменноостровских полуночников.
Стали пропадать вещи. С лицом убивца все время смотрел на мать, на ее неприлично-большую брошь (Ольга шепнула: сними). Стали похохатывать при Ольге. Кто-то всегда свистел. Пора, наверное, уезжать? Лошади, между тем, в одну из ночей исчезли. Нил божился, что ни при чем, — разумеется. Автомобиля у них не было — старомодный отец опасался, что будет кружиться голова. Впрочем, Мышак счастливо проехал куда-то на буленбейцеровом автомобиле.
Ольга думала, что Булен, если бы был здесь, придумал бы способ выжить эту публику. Отец успел отправить куда-то скромную жалобу. В фонаре, кстати, полюбил сиживать кокаинист Минька — ему было удобно там: иногда думали, что его подстерегли контрреволюционеры — и бросили тело в воду. Тогда Мышак на реквизированных лошадях устраивал объезд всего Каменного. Или же велел своему отряду прощупать баграми дно.
А полежаевский дом? Ольга знала, что все Полежаевы — в городе. Илье, разумеется, не приходит в голову, что здесь происходит. Сторожа Васеньку, к слову, зря ругали. Он придумал спускать на ночь своего пса — от воришек, от комиссаришек — пес, разумеется, не разбирался. Кто-то из компании Мышака притащился под утро с разрезанным псом задом, — пришлось Мышаку срочно везти бойца в амбулаторию — зашивать. Пса пристрелили. В авто Мышака после этого оказался в ночь слитым весь бензин. Васеньку арестовали. Нил тоже куда-то пропал. В нешироких коридорах дачи бойцы все неохотнее уступали дорогу. На Ольгу они сияли гнилыми зубами, с гоготком, с табачищем. Один ткнул пальцем ей в лиф. Она, оттолкнув его, убежала. Что — уехать в город? Почему-то маме сказать не решилась. Развязного бойца несколько дней не было видно.
Когда исчезал Мышак (он бился за дело революции в городе — приезжал черного цвета), начинались опасные пьянки. Как-то ночью к ней ломилась чья-то туша. Или две? Кстати, без слов. Никто не жалобился и не предлагал душевных разговоров. Чем — искала она — обороняться? Ее милый отец не держал в доме оружия. Нет, был один пистолетик — на вид игрушечный. Она нашла его в кабинете, в шкапчике, упрятанном в стене. Но как он действует? Тут совсем ей было жалко, что Булена нет — он в таких вещах понимает. Потом ей пришел остроумный план — комиссарики были вооружены. И она мельком спросила, а это, к примеру, что за рычаг? Улюлюкали. Но с удовольствием (извечное свойство невежд — страсть поучать хоть кого-нибудь) показывали, как надо дергать, щелкать, просто тянуть. Опять ухватили за талию. Приобняли за плечи. Разумно не заметить? Да. Через дня два показала свой игрушечный — проверьте, он настоящий. Кр-ык! Маленькая пулька отъела щепу от косяка сарая. Благородно вернули ей на ладошку. Так. Надо запомнить. Эту штучку сюда. Эту — вбок. А налево? Разнервничалась. Ушла далеко в лес — и счастливо хлопнула там два раза. Научилась?
Через день — мама сказала — уедем. Она сговорилась с горничной (совсем немолодой уже) Бушплуксов, что та позовет свою сестру пожить временно на их даче, — чтобы все тут не разнесли. Ночью того же дня компания опять была пьяна. На следующий день один из отряда таскался, прикладывая к глазу глупые примочки. Горничной все не было, отъезд откладывали, хотя воскрес Нил и даже с чьей-то чахлой повозкой. А в ночь все случилось — дверь комнаты вышибли — пьяная рожа упала к ней на кровать, почти задушила, пистолет вырвал из руки другой — он тоже продолжил, и третий. Нет, их было двое. Они ушли, прикрыв сломанную дверь.
4.
Как бы ей хотелось — думала она потом не раз — уничтожить их. Всех, разумеется. Не только дачных. Выходит, она притворялась почти толстовкой, когда посмеивалась над кровожаждущим Буленом? Или — страшно сказать — боль, которую прятала, обманывала, превращала в сон — эта боль притупилась? Нет, нет. Пока бежали из Крысии (точное словечко придумал ее толстощек), пока видели разное — озерышко крови вдруг, перед серой дверью неприметного дома пытайки в Харькове, или портрет демона с ядовитой бородкой над входом в опечатанный собор там же, или ничейного мальчика на вокзале в Белгороде — он только вытягивал руку и мычал “ы! ы!”, или всего лишь притихшие глаза крысограждан — пока видели такое, разве она могла помнить то?
А потом в беженских скитаниях, когда из беспечной барышни надо было спешить превращаться в кого-нибудь полезного, потому что родителям плохо?
В Праге, между тем, у нее появился как будто жених (так, во всяком случае, надеялась мама — ей хотелось уйти спокойной) — юноша из крещеной кабардинской семьи — Алексаша Заур-Бек. Нет, если кто подумает, что горская кровь влекла его к зверствам, тот ошибется. Он писал французские стихи до войны, он ловил старых профессоров на несуществующие латинские афоризмы — уже в Праге, где продолжил всерьез учиться, он — между двумя указанными занятиями — успел поноситься по южной русской степи верхом, а по Таврии — на бронепоезде “Иван Калита”. Но интеллигентская привычка — задуматься посреди разговора и вписать что-то в блокнот миньятюрным карандашиком — оставалась. Среди афоризмов, стихов (и не только по-французски — разве по-русски плохо — “Муха села на вишневое вареньице, Вот и все, друзья мои, стихотвореньице”), почему-то цифры. Ольга видела мельком — долги? Но он никак не был похож на кутилу. Неудивительно, что состоял казначеем русской церкви в Праге. И в ту пору (она заметила, когда во время верховой прогулки ворот у него расстегнулся) — вместо золотого креста, который он ей однажды показал, потому что крест был подарен родителям самим отцом Иоанном Сергиевым (Кронштадтским), был — медный, простой, грубой работы — такие делали руки солдат — тоже ведь заработок. Ольга не смогла выдержать политес и спросила. Алексаша засмеялся — подарил иоанновский крестившемуся тут в Праге русскому еврею с намеком — надо бы пожертвовать на строительство старческого приюта при церкви. Тот что недавно построен? Именно. Что за еврей? Назвал фамилию. У-у. Помню: вышел скандал с единоверцами. Небольшой. Он в Бога (да, да) не очень-то верит. Но он крестился из протеста. Тоже — поступок. Не все евреи теперь — сказал он — гонят Христа. Пусть одним будет меньше. Заур-Бек засмеялся: мне было жалко крест отдавать, но как снял — мой еврей, знаешь, почти заплакал.
Золотые кресты — так часто случалось — русские продавали в изгнании, чтобы выстроить церковь там, где еще не было. Заур-Бек мужественно предложил свой крест ювелиру — тот обещал внятную сумму. Но Заур-Бек никак не мог решиться, потому что никогда не узнаешь, в чьи руки попал…
Заур-Беку она первому про то рассказала. Столько лет это было спрятано, а тут вдруг не смогла промолчать.
Нет, конечно, не жених — а, как говорили раньше, поклонник. Так что Булен зря преувеличивал ее одиночество в Праге. Стройный Алексей Николаевич Заур-Бек с темными усиками денди (вы могли бы догадаться, что первого человека в херсонской чека он прикончит табуретом на его же кухне, где тот — удивительное дело во время налета белых на город — чавкал галушками?) почтительно сопровождал Ольгу в театре, в синематографе как-то выкупил для нее два лишних места (она сразу подумала про блокнот с цифрами), чтобы никто не тревожил из соседей (пражские синематографы неприлично экономны). Ольга смутилась, выговорила ему — он оправдался своим Востоком, который, впрочем, старательно преодолевает. А цифры? Ты — в долгах? Была уверена, что нет, а он вдруг мялся, не отвечал.
Он заносил туда обиды — нет, она не узнала — с несколько поплывшей психической точностью. Она обмолвилась, вот, что комиссаров было на их даче одиннадцать — значит, он так и занес в книжечку. Что, Заур-Бек, удалось выправить пеню?
С Заур-Беком после Праги она не виделась, а ведь он тоже перебрался в Париж. И она как-то слышала его имя от Булена, даже, засмеявшись, сказала, что с кабардинским князем у нее почти вышел роман. Вот как? — Булен ценил подобные сказки. — Почему не зовешь к чаю? Грустно, — сказала она. По-прежнему питаешь пылкие?.. Грустно, собакин, что время идет, все мы — стареем. Ей исполнилось тридцать шесть, получается, лет?
От Булена она скоро узнала, что Заур-Бек (он уехал в Испанию против красных вместе с генералом Анатолием Фоком и смешливцем капитаном Лопухиным) был убит в деревне Кинто, под Сарагосой, в августе 1937-го.
Дальше — представить нетрудно. Синие мухи на трупах, снятые с ног хорошие сапоги, яма без отпевания, чистые лица под горячим небом, пробитая голова или сердце, так?
А в красных музеях, к примеру, любят, чтобы еще на груди — простреленное письмо из дома или фотография курносой девушки, а лучше, лучше всего — партийный билет с пронзенным предательской (почему? — всегда недоумевал Булен, — они тоже стреляли) пулей девизом, всем в Крысии знакомым — “партия — глум, месть, подлость нашей бобохи”.
Нет, в нагрудном кармане у Алексаши Заур-Бека была чистая иконка Николы с внимательным, как обычно, лицом и еще книжица с рифмами и цифрами. Их — если бы расшифровали — точно надругались бы над телом (испанцы, мужеложествующие с Марксом—Лениным, особенно горячи). Но в спешке цифры (ах, легкомысленные испанцы!) спишут на долги проституткам, на долги кабатчикам.
А слова? Как кстати подбежит журналист в припыленных очках и смелых ботинках вояки (псевдоним и фамилия секретны) — “наш друг из Москвы”, “зовите меня камраде Миша”. Он и разберет веселые строчки:
Пожалуй, лучше ты завшивей,
Чем крепостным у Джугашвили.
Белогвардейская сволочь! Вот кто валялся перед ним. Журналист обернулся к своему компатриоту — “Смотри-ка, что я нашел”:
Вам не жаль красы Мадрида,
Где на площади усищи
Искажают стройность вида
Краснорожим полотнищем?
Журналист чувствовал, как влажнеют подмышки. Такой документик нужно транспортировать срочно в Москву (да, он не знал, что стихотворные шалости Заур-Бека в 1940-м пришпилят ему, и тщетно он будет выть на допросах, чтоб провели графологическую экспертизу — “епетизу? х-хы” — следователь Дризун никогда не доверял иностранщине). И потом (это каждому известно — немаленькие): разве нельзя писать левой? Важен, сукин ты сын, смысл!
Не надо думать, что Москва
Навеки так окрещена.
Но даже не запрещена
Старушка милая Москва.
А почему б не Ленинсква?
Звучит получше, чем Москва?
А почему б не Ленинва?
Ведь тоже лучше, чем Москва?
А как вам Ленинск-на-Москве,
Соответственно, реке?
Но звучно также Ленинква,
Вы где родились? В Ленинкве…
А если Ленинглавноград?
Не повторять чтоб Ленинград.
Но плохо: скажут Говноград,
Как искажают — Ленингад.
А скромненько — Ульяносква?
А кратенько — Ульяноква?
Не лучше ль просто — Сталинва?
И всем понятно, что Москва!
Красавэца Сталининва,
На праздныки раскрашэна!
Так спэрэди, так и в задэ,
Не лучшэ ли Сталинвзадэ?
Но даже следователь Дризун не совладал с тайнописью заур-бековских цифр, хотя кишками чувствовал, что контрреволюция кишит, кишит тут.
И на странице с одиннадцатью цифрами — перед каждой цифрой — торжествующий крест. Все-таки одиннадцать республиканцев, точно не нашедших дорогу в пресветлое сталинско-ибарруриевское счастье, — это немало?
Зло и добро — говорил почти поэт Заур-Бек — словно весы в мироздании. Я, например, подаю милостыню здесь в Праге и думаю, что где-нибудь на просторах России моему брату с культями тоже кто-нибудь подаст (оторвало ноги взрывом под Новочеркасском, — но Алексаша знал, что брат выжил и скрыл свою службу у белых, прикинувшись просто инвалидом германской войны).
И зло… — нет, таких вещей Заур-Бек никому не открывал. Восточная кровь, конечно, любит поэзию, но не болтлива.
5.
Ольге он, кажется, стихов не посвящал. Но и без Заур-Бека у нее были поклонники-поэты. Не все же время Буленбейцер держал ее взаперти. И не только на водочные встречи с ветеранами Ледяного похода брал Ольгу. Где, правда, находилось место поэзии — кричали “Оленька! Оленька! Пей до дна! Пей до дна!” — и просили исполнить что-нибудь бодрое — “Пре-о-бра-жен-цы у-да-лы-е, ра-ды те-шить мы ца-ря! Мы та-там-та-та ли-хи-е, та-та-там-та-та-там-та!” — она начинала, а они после женского соло как грохнут! А “Выхожу один я на дорогу…”? — Плакали. А “Чего же ждать нам от судьбы, друзья?/ Каким клинком чертить предначертанье?”. А “Я вижу сквозь туман печальный Петербург, / Каким его я никогда не видел. / Зачем прохожего когда-то я обидел? / Меня за это проклял Петербург”? Разумеется, они не знали, кто сочинил этот романс. Если спрашивали — бросала — Глинка. А ведь ни у какого Глинки романса похожего нет. Сама Ольга сочинила.
И когда все они — и ее одноглазый крысодав, и обязательный на таких встречах Околович с чистым взглядом семинариста, и тот, чье имя она всегда позабывала, но с выеденными краями шрам по губе и щеке, забыть, разумеется, не могла, и его приятель — с лицом лиса, и мусье (так он рекомендовался) Райкевич (демон мщения юга России в 1919-м), и Мечислав Ицковский (караим из Литвы — молчаливый красавец с шоколадным взором), и поэт Вано Бунивян (он не гнушался рыцарскими посиделками — наоборот — кричал, что тоже умеет рубить и стрелять), и генерал Штейфон (когда наезжал в Париж из Белграда), и капитан Птичка (с печалью тайно влюбленного — Ольга знала), и редкие в этой компании женщины — чаще других бывала непризнанная писательница Зинаида Грасс (торчали ее ключицы из змеиного платья, но рядом с Ольгой она была как пятнышко рядом с солнцем) — когда все они чувствовали похоронную марь, Ольга вдруг поднималась и, улыбнувшись, как только она умела, — доброй плутовкой, пела свое же, что так полюбил петь в 1940-е Петр Лещенко — только он не знал, кто автор: “Никогда, девчоночки, не плачьте!/ Жизнь не любит плаксы никогда. / Лучше о гусарах посудачьте,/ На свиданье сбегайте туда — / В лес и в поле, и на берег речки, /В сад большой или у печки, / Ну, спешите же, туда, туда, туда!”
Но в Москву “Девчоночки” попали не с арестованных лещенковских пластинок. В 1946 году красный журналист Май Чистовых увезет “Девчоночек” в Россию (он услышал их в русском трактире Парижа). И сначала в Швейцарии (где Ольга и Федор оставались до 1950-го), а потом и в Америке они, улавливая писк крысиного радио, будут слышать Ольгин романс в исполнении Шульженки — и в 1949, и в 1950, и в 1951-м…
Только не надо так двигать бюстом (Ольга не видела, но догадаться несложно) — хотела было сказать, но не сказала.
Нет, с возрастом она не становилась язвительной все больше и больше. А иначе посвятил бы ей акростих Вано Бунивян в 1949-м, когда она с Буленом наведалась в Париж? —
Ольга
Озноб осенний в позднем ноябре
Листы стряхнул неторопливо.
Года, как листья, тоже в серебре,
А сердце и в годах — огниво.
Серебро означает, разумеется, седину — но не была никогда Ольга такой глупой, чтобы печалиться из-за этого. Тем более (острил Булен) ей надо было удирать из Парижа ланью: парижские леваки распустили слух про сотрудничество Буленбейцера с немцами. “Ты, Олюшка, не изменилась настолько, чтобы соответствовать паспорту мадам Жоффруа, который ты носишь с собой”.
И, скорее всего (думала Ольга), он не подслащивался. Ведь опубликует же в 1952-м Вольдемар Алконостов в очередном сборничке стихотворений “Влюбленность”? В память о встречах в 1938-м, когда они познакомятся. Только познакомятся — всегда настаивала Ольга. Заметим, что это не “Влюбленность”, позже ставшая знаменитой и единственной допущенной к печати — по настоянию супруги Алконостова. Впрочем, стоило ли ревновать? (Удивлялась Ольга.) Там — лиризм, философизм — влюбленность-бездонность; влюбленность-потусторонность, а здесь, в ее “Влюбленности” — милая шуточка…
Не говорите, что влюбленность
Лишь грустный поворот лица.
А если вас спасет бонтонность
Изысканного хитреца?
Когда увидите в жакете
Тугом заманчиво, когда
На обязательном банкете
Среди гостей вдруг молвит “да”.
Или почудится? Пожалуй…
Как это грустно, господа.
Для Ольги вы всего лишь малый
Не без приятности, ну да.
Но вы ее подстережете
В послеобеденном саду.
“Вы легкие не бережете!
Позвольте, я вас украду!”
“Крадите…” — царственная ножка
В авто ступает не спеша.
Такая царственная кошка,
А по-французски — руаяль-ша.
Куда вам деть свою бонтонность?
Манеры, долг, мораль — куда?
Вы беззащитны, ведь влюбленность
Не остужают пудом льда.
Сказать ей: “Нимфа Лорелея”?
Ведь час прогулки пролетел,
Или намеком, но смелее,
Допустим, про слиянье тел?
“Измучила совсем влюбленность…”
“Я догадалась…” Что — тогда?
Лишь вздохи и недоговоренность…
“Так поцелую?” — “В щеку — да”.
— А смотрите, — сказала Ольга (чтоб поддразнить?) Алконостову, — Какие поэзы мне написали в Москве — а я и не знала!
Алконостов удивился пасхально-яичным лицом и наклонился над страницей, которую вложил в гербарий Илья в день отъезда снова в Германию (а цветы они собирали, идя вдоль дороги, пока Булен их не нагнал):
Ты где по мокрому Парижу?
Тебя так далеко не вижу.
Листаю только я в Москве
Все телефоны: а, бе, ве…
— Да… — Алконостов потеребит листок: — В Москве такая бумага, что писать на ней для поэта — отвага…
— Сейчас он в Берлине…
— Тоже прескверный городишко…
Но твой ведь навсегда молчит,
Гудками плачет и-ит, и-ит, и-ит.
Покорны станьте, провода,
Как для Христа была вода.
— Засуньте в стихи Христа — получится красота…
— Это не предмет для шуточек…
Алконостов объясняюще ткнет пальцем в строчки.
Пусть я пойду по проводам,
Как он когда-то по водам.
Не бойся — крикнешь вдруг мне ты
Чрез телефонные версты.
— Ну разумеется, ведь “километры” можно срифмовать исключительно с “гетры”.
В сети из телефонных пут
Гудки печально позовут.
Достаточно и двух минут.
Я слушаю! Лишь у-ут, у-ут, у-ут…
— Поэт, спрашивается, или словомут? — Алконостов умел жалить.
— Володя, я накажу вас пощечиной!..
— Лучше — погубиной…
6.
Нет, Илья спрятал страничку днем раньше. Попросил гербарий еще раз — она купилась на комплимент — “у тебя прирожденный дар изготовлять гербарии! Пожалуй, сам Линней тебе обзавидовался бы” — и смешно ворошил страницами. Впрочем, она даже была недовольна — чепуховый гербарий, а все-таки жаль, если испортит. На перроне, когда прощались (он поцеловал ей руку, она повела губами по его холодной щеке), он почему-то сказал “глянь в герварий…” Да, холодно — и она запомнила, как он выговорил словечко — “герварий”…
Это, соответственно, апрель 1938-го — и какие жалкие, но все-таки цветишки (не называть же их цветами) они собрали. Он уезжал утром следующего дня после размолвки в ресторане-крыше, но все было славно. Илья смеялся, Булен вовсе лаял смехом (очень весело, правда, увидеть в ту пору на перроне даму с вихляющимся турнюром — “а нет ли у нее в задике подслушивающей аппаратуры?” — толкал Илья Булена локтем — уж очень профессия друга его забавляла — “Правда, шпион? Правда, диверсант?”) Ольга тоже смеялась и думала: вот, светские люди, — тошно, а делаем вид, что весело. Впрочем, Булену не было тошно — с чего?
Илья обещался черкать им открытки — и черкал. Она обещалась отвечать — отвечала. Открытка, надо признаться, — жанр для глупых. Зачем спрашивать, как здоровье, если он всегда скажет “великолепно”, а спросить, например, про кашель она не решалась? Зачем спрашивать, как отец, как мама, — если Илье это больно? Зачем спрашивать про смешной порошок, который он изобретает, если он про это никогда не расскажет ни в письме, ни тем более — в открытке, да и она не поймет? Зачем спрашивать, что он сейчас читает, если ничего, кроме диссертаций коллег по лабораторной ворожбе, даже в руки не берет? Нет, — в поезде, пока ехал к ним, читал (оказывается, на берлинском вокзале есть лавчонка с русскими книгами) — она с удивлением увидела томик Алконостова, мято торчащий из Илюшиного пальто. “Ты его читаешь?” — “М-м” (он ответил почему-то виновато). “А что?” Оказалось — “Долорес” (роман “…с вьющейся кисеей эротизма — из которой вдруг выблеснет словцо “лядвия” или “лавстори” — где за северно-хилым, русско-ингерманландским, петербуржско-печальным, романовски-обреченным пейзажем с двумя березками и молодкой — вырисовывается нетронутый рай…” — как писал критик Серж Сияльский, впрочем, роман разругавший). “А я с ним знакома”, — скажет она, конечно же, глупо. “С кем?” — Илья, правда, не понял ее.
И еще — раз уж посылать карт-посталь, надо озаботиться видом — тривиальная башня Эйфеля? или ресторация, где они были? а если шоссе, по которому шли вдвоем, где он рассказал ей про порошок? (но такой нет открытки — а отправлять самодельную, из фотографии, было бы слишком). А если (ну, разумеется, хохотнет Булен — это его юмор) — с ликом Сталина? Магазинчик при красном посольстве радушно предлагал такие. В 1935-м съехавшиеся на конгресс мира передовые мыслители покупали охотно. Болтун Арагон (тогда ему вменяли не красные взгляды, а красный нос после бордо — для француза конфуз невозможный) всегда носил при себе дюжину — извлекал их из портмоне, тасуя в воздухе разные масти (френч? толстовка? лишь мудрый взгляд в ваше предсердие? надежность мужского начала?) — “Вуаля! Вот он каков, камарад Сталин! Смотрите на него! Учитесь у него!” Единственно, что прежде действовало на нервы Арагону (но он скрывал, молодец), — тощий и визгливый коллега по цеху пера и малиновых убеждений — Анри (чтоб тебя) Барбюс. Он думал (идиот!), что без него не обойдется — считал себя экспертом (ну не идиот?) по Сталину. Теперь уже упокоился — буржуазные клеветники писали, что Барбюса отравили в Москве опять-таки в 1935-м. Разумеется, никто его не травил — разве нельзя и в Москве умереть своей смертью (ха-ха)? Нет ли, впрочем, здесь лапы вредителей (подсыпать мочевину в паюсную икру? подсунуть галоши на три размера меньше — вызвать, соответственно, отекание стоп? а подтяжки московской фабрички, выдаваемые посланцам Европы? — если зажимом ухватит интересное место — хана! горничная в “Метрополе” вполне могла работать на Бронштейна, отвлекая милым щебетом и направляя все ниже зажим). Нет, так просто нельзя было свалить молодчагу Барбюса. Бодр, смел, энергичен (к тому же он не пользовался подтяжками и с презрением смотрел на паюсную икру). Стоило выложить открытки, как Барбюс откуда-то из-за плеча Арагона включал речитатив: “…Вот он каков, камарад Сталин! Человек с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата!..”
Да, — делалось грустно Ольге, — тут выдумаешь какой угодно порошок. А не лучше ли открытку с лесочком, по которому спотыкается господин, придерживающий на поводке резвую… свинку! “Recherche des truffes а l’aide du cochon” (Поиск трюфелей с помощью свиньи.) Да, такая открытка поспешила к Илье.
Она так старательно выбирала (намеки? тайные смыслы?) — но всякий мужчина лишь мелькнет взглядом по картинке и сразу — на лилово-старательный текст. А там еще буленовские приписки пьяными буквами, сваливающимися с края в воздух — “Как хоро что ты нас не забы” — “Ты не можешь выводить убористо?” — ей оставалось только усадить его за каллиграфию.
В Берлине Илья снимал полдома. Что-то вроде городка ученых в ближайшем пригороде. Тишина-воздух (из его открытки). Воздух-тишина (из его открытки). А что ты кашляешь? (Все-таки спросила.) Химия, Оленька! (И она почти слышала из лиловых строк его смех.) “Вот видишь, — она говорила потом Булену, — ваша дурацкая химия что с ним сделала…” Булена не так-то легко было растормошить. “Хихия? — переспрашивал он, жуя что-то приятное к коньяку. — Как же, милая, жить без нее? Это гуманнейшая наука. Там — где раньше подстерегали, наносили бесчеловечные раны — а сколько мучиться раненому, ты думала? — химия творит свое дело тихо, покойно, надежно. И без последствий”. — “Я надеюсь, — Ольга почти пылала, — Илья не занимается такими гадостями. Давать немцам яды накануне войны!..”
Впрочем, понять круг занятий Ильи было непросто. Николай Владимирович (Тимофеев-Ресовский) вытащил Илью в Берлин в середине 1930-х — успел. Он отрывал дрозофилам крылышки в берлинском Институте мозга (так посмеивался Илья). Что ж: это было похоже на то, что делал Илья у Вотчала, позже — у Богомольца. Тимофеев-Ресовский видел статьи Полежаева в научных сборничках (до монографии Илья не добрался). Илью как будто интересовали мутации. Популяционная генетика не была ему также чужда. А радиационная? Угу. Могло, правда, показаться, что Полежаев не знает сам, чего хочет. Что ж: из таких чудаков вырастают Невтоны (шутка Тимофеева-Ресовского). Все манит? Великолепно. Будет лаборатория. Будут реактивы. Будут мушки. Будут деньги. Будет тишина-воздух. И резвые лаборанточки… Нет, Лидочка из России уже замужем. Впрочем, от Полежаева прыти в этом смысле не ожидали. Ведь он остался в лаборатории в первый же день по приезде… Не с Лидочкой, разумеется…
“Вы знаете, — кричал он патрону (Тимофеев-Ресовский возглавлял в институте отдел), — что у вас азот странной очистки? Все radicicol’ы с голоду подохнут! И, кстати, не кормите мух черносливом — это же лишний пигмент на радужку!”
В 1937-м Тимофеев-Ресовский, как известно, отказался вернуться. Для подобного шага необязательно быть сотрудником института мозга — мозгов у всякого хватит. Другое дело — удар по родным. Илье тоже надо было что-то решать. У него, правда, получалась отсрочка еще на год, до 38-го. Он боялся за родителей. Они, разумеется, уже хлебнули. За сестру — нет. Она сменила фамилию, выйдя замуж. Муж-артиллерист, если и не лучшая, то надежная пара. После ареста Тухачевского Илья так, разумеется, уже не считал.
Радовало хоть, что дядя вовремя умер (в 1924-м, вслед за Крысачом Первым — так что, оплакивая дядю, они получали хорошие баллы в ведомостях лояльности Крысачу). Дядя, между прочим, был минералогом с именем. Ферсман, к примеру, поминает его с пиететом. Для минералов и минералищ дядя щедро отвел этаж своего особняка на Мойке. Кстати, сам особняк — в некоторой степени являлся предметом огорчений между братьями. У отца Ильи особняка в Петербурге не было. Дядя, впрочем, не претендовал на имение близ Святых Гор, близ святого пушкинского праха. Про дачу речь не могла идти — отец строил исключительно на свои средства. Но имение отец продал — во-первых, денег никогда не хватало, во-вторых, денег совсем не могло хватить. В 1912 году мамин брат оказался под судом из-за растраты казенных средств (дело Ивана Владимировича Гончарова, о котором писали газеты, — это о нем). Он пытался застрелиться — в последний момент испугался — только ранил себя. В тюремной больнице едва не скончался от заражения. Сумма (газеты старательно подсчитали) была астрономическая. Илья, собственно, мало что мог понять. Разговоров обрывки. Быстрые шаги и быстрые слова отца за стеклянными дверьми гостиной (обычно отец был задумчиво-благостен). Имение исчезло.
Дядя (он — Илья это помнил — не дал ни копейки) тоже волновался. Его — человека с именем, с репутацией в университетских кругах — прочили в министры просвещения после Кассо. Не вышло. Дядя (да, и с учеными мужами бывает такое) с тех пор заладил: “Если бы Кассо сменил я…”
Выходило, что все в России — сходки студентов, но и забастовки рабочих, эмансипация женщин, но и поджоги усадеб, даже недовольство поляков, евреев, грузин, даже война 1914 года — все это из-за того, что государь совершил непоправимую ошибку — не назначил минералога Всеволода Александровича Полежаева министром просвещения. Родственники терпели эту притчу…
Вскоре пришлось терпеть вещи серьезнее. Итак, в Свято-Петрограде у них не было своего дома, но семикомнатная квартира была. Вот они, сени, где тепло висит шуба отца, где кокетливо серебрится нестаявшим снегом шубка сестры (она была старше Ильи, у нее были уже кавалеры), где всегда любимая муфта матери (Илья на прогулке, лет до пяти, любил прятать замерзшую руку в муфту-нору), потом — парад коридора, и сразу хор трех дверей — в гостиную (сорок метров? да, сорок), в столовую (скромно, только для семьи), в кабинет отца (впрочем, из кабинета еще одна дверь в гостиную — отец всегда работал, поэтому не встречал по отдельности каждого гостя, а выходил, когда все собирались — бам! стукали створки — никто не считал Полежаева-старшего скучным педантом), затем — кухня, с газовой (о новый век, о прогресс человечества) печью, кладовая (до пяти лет любимая обитель Ильи), дверь на черный ход с запахом даже в респектабельных домах черных кошек, угол няни, сундук кухарки, загородка горничной, ванная комната — где мраморный челн на львиных лапах, потом спальня родителей (и там же скромный столик матери с купидоном, у которого не хватало крыла, так — куриный обглодыш), комната сестры, наконец, его, Ильи, владенье с одним окном — но точно на марсианскую башню дома Зингера, и еще комната-библиотека. Впрочем, там могли постелить для гостей.
Этот доходный дом, где они жили на пятом, смотрел большей частью на Казанский собор — так что, если (бывает же так в детстве?) Илье было тоскливо, он всегда пересчитывал колоннаду — и мысли парили куда-то туда, куда-то туда за окно, куда-то туда…
Отец был хранителем энтомологических коллекций Зоологического музеума — не самая весомая, но почтенная должность. Разумеется, дока. Именно по заказу отца был выписан в Музеум жук-финансист, копошащийся в прелой тропической листве лишь на островах Суру, Буру, Мисооя, Хальмарера Новой Гвинеи (после 1951 года энтомологи жука не встречали). Чем примечателен он? Во все время года — так себе жучок. Серенько-черненький, все равно что банковский клерк (на передних лапах утолщение вроде бухгалтерских нарукавников). Так бы, наверное, копошился жучок не открытым до сего дня, если бы в урочное время любви не преображался. Сначала серо-черный хитин делается как будто ярче, потом идет кракелюрами (вроде трещин на живописи старых голландцев), потом черный цвет оползает, как линялое драпри, и в неуловимый миг (папуасы поэтому обожествляли жука, но энтомологи-европейцы быстро подобрали ключик — просто ночью) — итак, в ночной миг, полностью менял одежду — клерк становился царем (хуаро-хуаро — на местном наречии именно царь), однако приземленные и практичные голландцы назвали жука банкиром или финансистом. Ведь он, в отличие от царя, не ходит в золоте круглый год? Только полторы недели. Вожди аборигенов охотились именно за золотыми жуками (совсем не сразу поняли, что серый зауряд-жук и царь-жук — одно и то же создание), собранных — держали в ковчежцах. Но — еще загадка — спустя год-другой хитин необратимо выцветал. Блеска, идущего изнутри панциря, не было. Европейские энтомологи как будто бы научились предотвращать выцветание — нет, только удлинили срок. В Амстердамском королевском зоологическом музее под витриной с жуками-финансистами гордо сказано, что секрет сохранения хитинового покрова позволяет любоваться золотой окраской в первозданном виде…
Глаза надо поднять. Финансисты давно и покорно в пиджачной паре клерков: серое в клетку.
Выходит, Полежаев-старший мог кое-чем гордиться? Он не только выписал первого жука-финансиста в Петербург. Он решил проблему сохранения цвета хитина. Как, спрашивается? В “Вестнике Петербургского императорского университета” рецепт напечатан — никаких тайн.
Вот именно — что никаких. Но не все так считали. В частности, их рожденный революцией сосед — командир (неясно чего) Климент Шиловоров — жуков (любознательная натура!) рассматривал, хехекая. Вечная недоверчивость крестьян — дескать, знаем, что это за жуки. Сам профессор — еще тот жук! Смущение хозяев (поди объясни чурбану) тонко истолковывается как верный след. Жуки, чай, не тайничок? Хе-хе. Или (“попробусь с иного конечка”) — “Зачем вам — ге-ге-ге — эти тараканы?!”
Первое время у отца еще не хватало сообразительности не тыкать в ревю какого-нибудь лондонского энтомологического общества — “Ну это вы видите? — Polezhaeff?” — т.е. речь шла о методе сохранения золотого жука по Полежаеву.
Шиловоров запутывался не только в обреченно-непереводимых комментариях отца, он запутывался в собственных усах и шашке. В усы он полюбил фыркать немецким средством против моли и музейных паразитов-точильщиков — оно было с запахом лаванды, — командир решил, что духи. Отец пытался объяснить (там, между прочим, вредные для кожи токсины). Вам жалко? — и фыркнул снова. Милости просим, ваша очередь. Там осталось, гражданин профессор…
Горничная Катя требовала, чтобы Шиловоров не следил на коврах, не сморкался в портьеру (застала его за этим наслаждением), не сушил портянки в гостиной на калорифере (гостиную ему от щедрот определили), вежливо осведомлялась, почему он засиживается в отхожем месте. Тот гремел цепочкой слива и отвечал весело — “др-брр-ы-фьих… Наследие проклятого царского режима, Катенька! От голода — др-брр-ы-фьих — окаменелости в кишках!”
Радостно, что вскоре он куда-то исчез — говорили — скакать в степи. “Будем делать… — глаза наливались водкой, — ее, мать, революцию!”
Правда, вместо него в квартиру вместили аж четырех подобных: профессора марксистских наук со старательным носом, его бледнолицую супругу, золотушное дитя, а также холостяка из латышей-чекистов — у последнего было достоинство — не лезть с испытующими беседами — и недостаток — засиживаться, да-да, опять-таки в гальюне.
Далее? Еще двоица — дама с черными глазами (какая-то шавка при Коллонтай) и ее то ли муж, то ли сын. Кажется, он недужил водянкой. Подсчитаем: родители, угол за Ильей (пока не сбежал в Москву, а сестра уже сбежала с артиллеристом), марксист с семейством — скоро у них появилось еще дитя (“Мог ли я мечтать, Илья Александрович (к отцу), — марксист говорил задушевно, — там, в Туруханском крае, что буду вот так сидеть в двух шагах от Невского проспекта в Петрограде — вот что дает народу справедливость!”), латыш (он обзавелся подругой с налитыми боками и взглядом каннибалихи), дама-шавка, муж-сын — сколько всего? — одиннадцать и преданная Катя (кухарка переселилась в деревню).
В конце февраля 1935-го родителей выселили (как и прочих дворян) из Чертограда. Впрочем, родителям удалось зацепиться в Бологом: отец нашел там должностишку дезинфектора — пригодилось знание “тараканов”.
7.
Но как и когда Илья перебрался в Берлин в лабораторию Тимофеева-Ресовского? Счастливо совпало: Тимофеев-Ресовский не раз просил прислать себе в помощь русских сотрудников. Просил вскоре по приезде, в 1926-м, потом в 1929-м, в 1931-м, наконец — в 1934-м — но либо отказывали, либо предлагали согласовать. К примеру, доцент Цыганко? А как вам кандидат биологии Сахар? Лучше всего остановиться на Трофиме Дыдыкине (начинал как простой мойщик пробирок у самого академика, только не падайте со стула, Ивана Петровича Павлова!). Названные же Тимофеевым-Ресовским оказывались сразу в командировке (“и рады бы, Николай Владимирович, присоединиться к Вам, но поднимают, поднимают научную работу в Гольпендряченске”), оказывались (увы-увы) не заинтересованы (“У нас в Союзе открылись такие научные горизонты, — отвечал ученый секретарь академии наук, — такой исследовательский размах, что перечисленные Вами кандидатуры только пожимают плечами — Европа безнадежно отстала от коммунистической науки”), оказывались обременены семьей (“и радость, — заливался тот же секретарь, — и ответственность. Каким вырастет он, сегодня маленький человечек, а завтра человек с большой буквы, сознательный строитель коммунистического общества”), оказывались просто нездоровы (“вот, — печалился секретарь, — доцент Розенвейде, вами запрашиваемый, жалуется на утомление — и мы решили премировать его путевкой в образцовую здравницу имени товарища Ягоды”), иногда нездоровы тяжело (“мы замечаем, что профессор Воскресенский, который, кстати, был в Вашей лаборатории проездом на Амстердамский конгресс, по возвращении начал страдать рассеянным склерозом — в частности, требует себе в табачных киосках доминиканских сигар — и это при том, что урожай отечественной махорки в 1932 году по сравнению с 1913 годом удвадцатерился!”) — так что, не удачей ли было неожиданное удовлетворение просьбы — и когда: в 1936-м!
Впрочем, Илья не вполне отдавал себе отчет в двойном смысле командировки. Его несколько удивило, что тогдашний куратор его скромной лаборатории — профессор Бронислав Облысенко (не путать с Лысенко) — обсуждал назначение в присутствии некоего товарища Щура (имени-отчества Илья не расслышал). Тот только, не мигая, смотрел из-под облезло-рыжих ресниц. А Бронислав Викентьевич, оборачиваясь на Щура, вежливо поперхивал — кех-кех… “Непременно доложите Николаю Владимировичу о возможном кех-кех (взгляд на Щура, так?) завершении командировки кех-кех. Но главное — ограждайте кех-кех (взгляд на Щура) Николая Владимировича от провокаций. Время сейчас, ой, непростое. И, конечно, не забывайте писать родителям. Знаете, ученые (медово улыбнулся) чрезвычайно забывчивы…”
Кто-то удивится: неужели самого Щура нельзя было послать? Догадывались, что так можно спугнуть. В рождество 1936-го Илья уже пел вместе с Николаем Владимировичем “O Tannenbaum”.
В 1937-м — Илья работал без продыха. С одной стороны, житье в коттедже, с другой — изволь по-немецки выкладываться. Собственно, он всегда любил такой ритм. И поэтому путался в календарных числах. Впрочем, телефон и адрес Буленбейцера он установил скоро. Но про Ольгу еще не знал. К тому же с русскими эмигрантами в Берлине Илья почти не сталкивался (не из-за опасений Щура, из-за времени). Хотя не нужно думать, что он не понимал совсем — щуры глядят из щелочек на лабораторию Тимофеева-Ресовского. А скоро пискнул приказ — возвращаться. Николай Владимирович ответил неспешно — “работы, знаете ли, невпроворот, управлюсь — прие-еду”.
Тут вырвался у Ильи отпуск. А если — загорелось внутри — прискакать к Федору? Сначала — дозвониться. Но, во-первых, именно в тот момент щуры припали ушами к телефонным проводам лабораторцев (отчетливо слышалось царапанье), во-вторых, все-таки не один Буленбейцер значился в адресной книге. Потом вдруг Илья услышал про Ольгу — от ее прежней пражской болтушки (кстати, Милушу патрон хотел взять к ним в лабораторию — всегда рад был подкормить своих). Маленькая смеющаяся Милуша, кажется, поняла, что Илья не просто спрашивает про потерявшуюся в смутные годы дачницу из счастливого детства. Белокудрой Милуше (офицерам в Праге она, например, нравилась) доставило удовольствие выдуть губками: “Олюша давно замужем за этим — пчик-пчик (щелкнула пальчиками — переняла у офицеров, к их восторгу) — за этим — за психом — ой — ты знаешь его?”
Между прочим, Милуша не только на два месяца зацепилась в лаборатории (дальше немцы ее турнули), но на два же месяца стала подружкой Ильи. Разумеется, Илья к весне 1938-го, когда приехал к Федору и Ольге, давно забыл про Милушу. Но Милуша, надо полагать, не забыла — во всяком случае, насвинячила ему с удовольствием осенью того же 1938-го, когда припархивала в Париж. Нарочно (и невзначай) столкнулась с Ольгой и, прикинувшись ангелочком, шепотом — про свою большую любовь с московским ученым, который, правда, не желает возвращаться в Москву… Ольга уж, конечно, не стала бы слушать, но, когда поняла — о ком, — не смогла оборвать. “Таращилась только как безумная”, — хихикала Милуша своим товаркам на следующий день по парижскому телефону (в квартире генерала Василия Донжона ей было уютно — но жена Донжона возвращалась из Ниццы вот-вот).
Да, становится ясно, почему Илья не получил от Ольги рождественскую открытку тогда, в декабре 1938-го. И взволнованно летела его открытка навстречу. По телефону в новогоднюю ночь он тоже им позвонил, но Булен (как всегда) уговорил Ольгу отметить встречу в кругу остзейцев. Барон Николя опять дышал на Ольгу вином. И она даже не оттолкнула его, когда он ткнулся ей в шею. “Что вы делаете, пьяница?” — “Пиво пенится? Хо!” — “Ведете себя неприлично”. — “Да, здесь отлично”. — “Вам, признайтесь, не стыдно?” — “Какое в Париже быдло!” — “Вы, как-никак, барон”. — “Эмигрантам пора кончать считать ворон”. — “Я скажу мужу”. — “Да, Оленька, немножко недужу”. — “А жену вам свою не жалко?” — “У царя всегда был пряник и палка”. — “У вас противные усы”. — “Положите еще Дикую дивизию на наши весы!” — “Вы не знаете, что такое поэзия”. — “Точно так, друг-англичанин смеется: крези я!” — “Ну все: устала”. — “Так где после бала?” — “Перестаньте!” — “Да! Раньте меня, раньте!” — “Вы — пошляк и рантье”. — “Я всегда в толпе узнаю ваше канотье”. — “Ха. А фижмы?” — “С вами — на Фиджи?” — “Вы — прожженный ловелас”. — “Мне отвратителен рабочий класс”. — “Сами вы как мужик норовите только щупать баб”. — “Вот это правда: мой армянин ловко готовит кебаб”.
8.
Приятно, что в швейцарском убежище не было ни пьяного барона Николя, ни, разумеется, немцев, топающих по Парижу.
Булен решил остановиться в Интерлакене: Ольга не спрашивала почему. Денег (он не продал парижскую квартиру, но какое-то золотишко обратил в швейцарики) хватало, чтобы жить в любом месте. Он не купил, нет, но снял на год (с легким продолжением аренды) особнячок на краю игрушечного (так в путеводителе, так в жизни) городка.
У Ольги с дороги не болела — пылала — голова (“Мне твои мигрени не нравятся”, — Булен трогал ей лоб губами, как дочке). Но когда он показал ей старозаветную столовую внизу (темные стены, темные балки на снежном потолке, надежный, как мажордом, камин), две спальни, кабинет и библиотеку наверху, когда там же, наверху, провел ее, держа, как в полонезе, за вытянутые пальцы, по сладкому паркету гостиной (просто цвет здешнего меда), звякнул портьерой и она увидела в окне, в зеленом ущелье, черно-синюю гору, — когда он раскрыл стеклянные двери на балкон, обвитый чугунной оградой, и она не дышать стала — а глотать, глотать воздух, валившийся оттуда с горы (горцы назвали ее Юнгфрау), вот тогда она засмеялась: “Булен, ты самый лучший муж, и голова у меня совсем не болит”. “Благодарю”, — порычал он.
Себя, надо признаться, он тоже не забыл.
Купил (не пожалел — вот расточитель) погребец на напыщенных ножках, с вырезанными из дуба фигуркой Ноя и зверей: трудолюбивый конь, сунувший морду в ясли с овсом, франт-петух, за ним — пятак борова, дальше — тяжелая псина — из-за которой, собственно, Булен прельстился этой вещицей. Внизу была даже крыса; впрочем, ей на хвост победно наступал Ной. “Что прятать, — ткнула пальцем она, — станешь в этом гробу? Шифровки?” — “Оленька, это же бар. По-моему, раздавить божолешку прошлого урожая (он показал вишневую пляшку) — не грешно? В кругу верных бойцов белого дела”. Разумеется, это были потуги на ее иронический стиль. Откуда в курортном городке сытой Швейцарии взяться русским горемыкам? Соответственно, не с кем лечить горе.
Позже — появятся. И не какие-нибудь простецы, а, например, профессор Ильин — он уже в 1936 году начертал проект конституции свободной России. Впрочем, Ильина предпочитали называть небесным опричником (острота Фердяева?). Булен и не спешил отрекомендоваться Ильину. К тому же тот много работал: в домике, который снимала чета Ильиных, перебегая в Интерлакен из Цюриха, всегда можно было видеть стальные глаза профессора за неутомимо плюющейся страницами пишущей машинкой. Страницы, страницы… Сколько страниц необходимо испечатать, чтобы доказать очевидное — большевики — крысы? Четыреста восемнадцать? Почему четыреста восемнадцать? — хохотнула Ольга.
А многоречивый Божидаров (из давно обрусевших болгар)? С ним Булен станет раскланиваться. Заманит на дегустацию порто-вейно голицынских виноградников образца 1914 года — вспомнит давние игнатьевские уроки — “Такому вину, я полагаю, не стыдно слушать вас?” (“А мои плечи, — спросит после ухода Божидарова Ольга, — тоже что-то вроде бутылки?”) Нет, зря она думала, что у Булена к Божидарову был вульгарно-практический интерес (вербовка-перевербовка — разве что захочется вступить в масонскую ложу? — Божидаров — наверняка масон). Но если ремесло Буленбейцера не только в установке ловушек, но и в разглядывании настроений, — а куда, например, побегут крысы после, после большой войны? а какие, например, корма будут в моде? какие, допустим, свистульки станут использовать крысоловы? из каких все-таки досок коммунистического барака высыплется труха? — если так, то для Божидарова и второй бутылки не жалко. Как не жалко и для Шабонэ (их новый французский приятель с куриным кадыком — бывший социалист, ныне иезуит-стигматик), и для Штау (нет, русский, совсем не немец — из давних шведов Эстляндии — с ним у Булена общая любовь к остзейским поместьям, большим псам, северной погоде, большевистскому вранью), и для Болдырева (сугубый реалист, как и Булен, человек действия), и для капитана Штрика (Булен не знал, что именно Штрик станет для генерала Власова первым честным немцем, именно Шрик будет мечтать о свободной федерации народов Европы, включая истерзанную Россию), и для Джейсона, представляющегося адвокатом Карно, — разве панъевропейский брудершафт исключает Британию?
Божидаров, однако, из всех выделялся (дело не только в росте — хотя метр девяносто шесть сразу дал ему прозвище Интерлакенской Колокольни). Именно он, споря с оборонцами (т.е. сторонниками защиты красной России — не октябрь ли это 1941-го? берлинское радио только что сообщило о панике в Москве и постыдном бегстве вождей), пожал плечами: “Заслуги Сталина? Реанимированный русский патриотизм? Святые имена Александра Невского и Суворова, допущенные в школьную программу? По-моему, заслуга Сталина одна: он заменил еврейских попугаев на русских… Но ведь это (пауза) в большей степени заслуга климата, не так ли?”
Булен, конечно, гоготал громче всех. Профессор Ильин сердито супился (Булен накануне просил прочитать доклад в узком кругу — но после доклада импровизировал только болгарин). “…И потом: утопающий хватается и за соломину, а патриотизм больше смахивает на бревно, почему бы не ухватиться? Кстати, вы не слышали, Джугашвили умеет плавать? На фотографиях у него какой-то неисправимо сухопутный вид…”
Хорошо брякнул болгарин, ах, хорошо… Но тот же Божидаров, виртуозно анатомирующий и красных попугаев, и красных крыс, разделывавшийся с оборонцами, как опытный повар с покорным филеем, вдруг изрекал резюме: “А все-таки нужно молиться, чтобы Россия одолела немчуру!”. Хотя, разумеется, сталинские послабления для церкви Божидаров называл воровским притворством. “Еще, господа, неизвестно, кто кого перехитрит. Восточный царек Джугашвили или русский народ, которому позволили вспомнить свое имя?..”
— Но разве сам ты не так же думаешь? — удивлялась Ольга. — Разве ты откровенно можешь желать России поражения?
И — редкий случай — Булен (о, кондотьер без страха, о, рыцарь без упрека) — сам не знал, какая партия ему желательна. Большевики — крысы? Разумеется. Но если всю землю засыпать ядом, людям жить станет невозможно. Не так ли поступают в России немцы? И что эффективнее — яд или прочная железная банка для крупы, которую никакая крыса прогрызть не сумеет? Вот — путь, и, между прочим, путь Англии. Только Россия почему-то не устояла на этом пути. Железо наше оказалось ржавое? Вот и приходится усердствовать с ядом…
Такие бонмо нравились Божидарову.
Впрочем, если бы только болтовня у старого камина. От Болдырева и Виноградова (они придумали фиктивную строительную фирму “Эрбауэр” — хороший способ бывать в России, в оккупированной части) Буленбейцер хорошо знал, что там делается. Но сам — не сдвинулся. Дело не в швейцарском паспорте — немецкоговорящий гражданин кантона Берн с непритязательной фамилией Фрейман, разъезжающий по делам “Эрбауэра” по пространствам Рейха и даже “восточных территорий”, вряд ли привлечет внимание полиции или чего похуже. Но ради какой цели? Искать активистов на занятой немцами русской территории — совсем не для Булена, это сделают Болдырев лучше и Виноградов. Переговоры с возможными комбатантами против сталинской тирании? Опять-таки. Гадать о русском национальном правительстве под немецким протекторатом? Кажется, даже демократический Маклаков в Париже надеется на такое — только стесняется говорить вслух. А Булен? Было бы правительство — он предложил бы услуги. С одной стороны, пригодятся его скромные связи с англичанами, с другой — тех же англичан при надобности можно по лапкам шлепнуть. Новая Россия не будет слабой — стальные идеи Ильина, изрекаемые стальным голосом, Булен, разумеется, поддерживал. Только это не означает, — думал он в согласии с Божидаровым, — что мы должны пугать без того пуганый мир. Россию и в XIX тихом веке выставляли пугалом, кажется, хватит выступать в этой роли? Божидаров острил, что все диктатуры Южной Европы (Муссолини с римской челюстью, Франко на полных ножках, Салазар с лицом гинеколога) хотя и выглядят в сравнении с джугашвилией как пансион для тургеневских барышень, все-таки отдают чем-то луковым в сравнении с респектабельной Европой.
— Ну, хорошо! — Божидаров не ленился всплеснуть руками, — если уж кого-то неизбежно душить, то разве не лучше душить с улыбкой джентльмена? Или, вернее, так, — он добродушно искривил рот, — с улыбкой джентльмена дать понять ясно: мы вас задушим, если вам мало нашей улыбки. Кажется, сам граф Толстой подписался бы под этим…
— Вы намекаете на путь американцев? — Булен дзинкнул бутылочным горлышком о рюмку.
— Именно, Федфедч! Хватит монстров без нас. Пусть новая Россия вспомнит свой старый лоск — свои манеры. (Кстати, с какой манной небесной вам свалилось русское винишко? Выкрали в красном посольстве! Ха-ха-ха! А я поверил). Манеры, доложу я вам, вовсе не признак одряхления. Еще пять-шесть лет тому назад от немалого числа зарубежных русских мне приходилось слышать едва ли не восторги по адресу Джугашвили. Какая сила! — говорили они. Злая сила, да, но ведь сила! Хочет отправить на плаху — и отправляет. А вот если бы в свое время государь наш, несчастный Николай поступал бы так же — назначил бы, к примеру, Дзержинского главой русской полиции, то и революции не случилось бы. Ленин ползал бы в кровавой слизи и умолял бы арестовать Крупскую, толкнувшую его на путь измены отечеству… Да-с. Революции, может, и не случилось бы. Но Россия не была бы тем, чем она все-таки была, и уж точно никто бы и никогда не мечтал воскресить такую Россию…
— Но ведь карательная машина неизбежна? — Булен предложил сигарный ящичек.
— А вы думаете, в распоряжении Джугашвили карательная машина? (Спасибо. Вы бывали в Гаване?) Крыса — вы, простите, сами с ними сравниваете — кусает не потому, что кого-то, ха-ха, наказывает, а просто так — по свойству. Карательная машина, может, и неизбежна. (А, вот, пожалуй, как сигарный ножичек. Но только не придет в голову класть туда палец?) Так что именно карательная и именно что машина. Для преступников. А вот чтобы не запихнуть в машину невинного, давно придуманы адвокатура, присяжные — в России полвека существовал суд присяжных! И уж, конечно, давно не карают за мысли. Сталин, скажу я вам, которого у нас считают воплощением силы, на самом деле… слаб. Ведь, убивая невинных, он сам роет себе могилу. Как? Очень просто. Коммунизм не сможет убивать людей бесконечно — люди кончатся. А вот когда он “подобреет”, прекратит убивать, сразу подкрадется увядание. Знаете, это как с вампиром. Морковкой не обойдется. Вернее, так. Будут надеяться кремлевские прожектеры: вот, началась человеческая жизнь, радуйтесь! Автомобиль, пожалуй, сработают: нате, ездите! Норки-квартирки, пожалуй, нашлепают! Я скажу больше: не исключено, гхи-гхи (простите, чуть не задохнулся), что они выдвинут лозунг: сделаем сигару достоянием широких народных масс! Если, конечно, лапы Коминтерна пророют ход на Кубу… Вот — как станет хорошо… Но ведь родственники убитых останутся? Родственники родственников? Дети, внуки, племянники? Пока они молчат — власть будет сама обманывать себя: мы не помним и никто не помнит. Но, ха-ха, почему же не помнят? И когда-то — вот здесь я сроков вам не стану называть — может, через тридцать лет после смерти короля крыс, может, через пятьдесят — эта немота взорвется и всеми невинными завалит беспомощную фигурку такого “сильного” Сталина. А с ним будет погребен и коммунизм. Ведь он станет навсегда синонимом крови, смерти, ада. (Фых-фых-фых. Интересно, Сталин просил Черчилля угостить его сигаркой?) И, уж не обижайтесь за нашу эмигрантскую гордость, придется тогда признать, что Сталин сделал для смерти коммунизма больше, чем сделало Белое движение, эмигрантская вольная пресса, лекции Ильина (не огорчайте его, ха-ха) или переведенные аж на норвежский статьи Бердяева о коммунизме…
— Фер… Бердяева?
— Ну да. Николая Александровича. Вы не видались в Лютеции?
— Не приходилось. (Булен умел быть лаконичным.) Я не засиживаюсь на одном месте долго.
— Федфедч, вы прирожденный дипломат. Кстати, я до сей поры не уяснил, чем вы занимаетесь? Извините, за бесцеремонность…
Буленбейцер повертел расставленными пальцами:
— Разным. Малоудачной, — он улыбнулся, — коммерцией.
— Ну да, — подхватил Божидаров, — конечно. Торгуете коконами шелковичного червя. Но (он подмигнул по-достоевски), пожалуй, я согласен войти в теневое правительство, которое вы составляете…
Правда, сумасшедший или прирабатывает на Крыскву? — вот что мелькнуло у Буленбейцера, пока Божидаров, откинувшись в кресле и задрав бородку, выбулькивал счастливый смех.
Впрочем, надо отдать должное Буленбейцеру: манией преследования не прибаливал.
К тому же он любил изящный приемчик — почему бы не назвать вещи своими именами — меньше всего даже проницательные люди верят подобным признаниям. Так и с Божидаровым:
— Вы же знаете, — прервал Булен его смех, — я давно работаю на англичан…
— Федфедч, уморили!..
Какая разница — что он подумает? На лице — ничего не увидит — сквозь рюмку с порто-вейном за здоровье, в доброжелательно-изумрудном правом глазу…
А если его вдруг выследят, — по крайней мере, передние зубешки соотечественников он раскрошить всегда успеет: железная трость (под черное дерево, которое предпочитают торговцы колониальным товаром) — его нисколько не утомляет на тихих прогулках.
А сочные плечи пловца? В Бриенцском озере устроена хорошая купальня — швейцарцы, пожалуй, не сунутся, если вода ниже восемнадцати по Реомюру, но он, Булен, — петербуржец, а не европейский неженка. После таких водных процедур чувствуешь, что и на пятом десятке, кроме стеклянного глаза, в теле нет изъянов.
Стеклянный — в любом случае не станешь жалеть.
9.
От всего подобного хороши прогулки в горах. Даром, что ли, он снял домок с видом на Юнгфрау? (Конечно, хотелось подарить Ольге и это “украшение” в оконной раме.)
Сначала в блистающем авто по серпантину, потом, после перекуса в отеле, по козьей тропе вверх, вверх. Добрый пастырь — мальчишка-пастух, несущий на заплечье козу до пастбища (к слову, пастбище размером с каморку), сигающий с козой через камни, провалы, по краю обрыва метров на сорок — такой добрый пастырь — не пастораль для туристов, а здешняя жизнь. А небо, как будто не догадывающееся о существовании человека? Впрочем, подвесные дороги там и там поскрипывают — но с началом войны (пусть боговозлюбленная Швейцария не воюет) — кресла ползут пустые. Нет, виден вдруг господин — ну, конечно: они узнают патера Шабонэ (он пытается отвернуться — потом измученно машет — на днях будет объяснять, что такие туристическо-глупые приемы позволяют, тем не менее, погружаться в созерцание Абсолюта), другой раз — их окликают первыми — ну, конечно — это розовый Джейсон-Карно жестикулирует котелком — интересно, уронит? — “А что за плоскогрудая прелестница с ним?” — Ольга сердится в бинокль.
Ночевка в странноприимном доме монастыря святого Бернара — “Послушай, — будет шептать Ольга, разметав волосы на подушке (нет, монахам ее локоны — не соблазн — им достаточно козьего сыра), — послушай, что я подумала. Вот как много, ну прости меня, что я о такой ерунде, — как много все мы говорили про лучшее общество, свободу, какую-то справедливость, какой-то поиск путей, а там, — она махнула рукой в оконную темноту, — кричали и трещали про новую эру. Но как смешно это, когда видишь этот монастырь, который из грубых камней сложен без математики, без прогресса, без фотографий успешной стройки, который стоит сколько веков? ты посмотрел? Много, да, много. И много веков тут так мало говорят и не знают слов: программа, общество, прогресс, поиск путей, — и много веков делают простое дело: приходят итальянские бедняки — им придумывают работу и дают плошки с едой, приезжают сытые англичане (когда теперь приедут?) — им дают отдельные комнатки и грелку в кровать, приезжает непонятный толстяк с сигарой во рту (она посмотрела на Булена почти нежно), и — ты заметил? — на столик ставится пепельница — я видела: в других комнатах нет. Но главное — и об этом для русских детей писал Лев Николаич, — а мы теперь это видим — в зиму, в метель выходят искать заблудившихся. Добрые монахи, добрые псы”.
Повернется к нему: “Вот ты кто: все-таки быкодав или все-таки сенбернар?”
“Я слышал, — стряхнет пепел Булен, — что в Москве вывели новую породу: скрестили сенбернара с овчаркой — внешне добродушный сенбернар, — а злющий, как овчарка, — я даже видел фотографию. Все как у сенбернара — а глаза сатанинские. И знаешь, как назвали? Московская сторожевая…” — “Это на них похоже”.
Разумеется, не самое приятное — идя вверх, все равно падать вниз из-за таких разговоров. Ты подходишь к хладно-синему языку глетчера (так именуют здешние ледники), который вытянут до тихих садов, живых изгородей, до пастбищ, прижимаешь ладони к снеговой корке, которая протаивает сотнями золотых капель на солнце, и вдруг вспоминаешь, как будущий крысиный король первый — укушенный блохой бешенства Ульянов — ненавидел эту Швейцарию — “Швейцаиа — отватительна бужуазна! Эти гупенькие швейцацы поседними сдеают еволюцию!”
Ну, конечно, — швейцарское гостеприимство он грыз с наслаждением: чистые тарелки, чистые постели, чистые домики… “Я всегда удивлялась, — Ольга помахала рукой монаху, который нес корзину, наполненную камнями для починки дороги, — я всегда удивлялась, как хватало у его мышильды бесстыдства говорить, что в Швейцарии трудно будет устроить революцию. Коли эти люди счастливы — и совсем не хотят революции, так оставьте их в покое! Конечно, если ваша цель в самом деле — счастье людское…”
Она говорила еще, еще — Булен шел чуть впереди, вдруг обернулся со смехом: “Ты меня намедни убеждала: к чему болтовня про все подобное. И вот… Кажется, на тебя дурно влияет наш болгарин…”. Ольга бросила в него мелкий камушек: мимо. От второго спрятался за карликовым дубом: он гладил его по коре и сожалел, что в здешних горах не растет земляничник — тот, что любит крымские горы.
“…сколько раз вы ездили в Крым? Я опять забыл. Гаспра? Гурзуф? Ну, разумеется. В Ялте твоя мама всегда вытрясала кошелек твоего отца. А земляничника здесь нет…”
Но зато здесь, когда уходит снег, сами собой — не так, как у нас по клумбам — растут нарциссы. Их ходят собирать толпами. Перед войной было, во всяком случае, так. Теперь больше рассказов про это. Но, например, патер Шабонэ собирает. Он как-то принес Ольге две корзины: оставил на ступенях у входа. Булен, выйдя на полуденный моцион до книжной лавчонки (мало ли какая неожиданная весть обнаружится в газетах всяких наречий), вернулся сразу же с корзинами. “У тебя появился, — сказал он с гордостью, — тайный поклонник”. Нет, не тайный. Вслед за Буленом брякнула колотушка (можно было бы установить электрический звонок, но владелец коттеджа полагал, что с колотушкой романтичнее), и они встретили Шабонэ. “Простите, — сказал он, шепча, — я вернулся объяснить, что эти цветы собрал я. Мне же все равно некому их отдать. Вот, если хотите. Я вернулся, потому что подумал, что особенность профессии вашего мужа заставит предполагать нехорошее… Бомбу, например. А это просто цветы…”
Но нарциссы Ольга вспоминала не из-за чудака Шабонэ. (Кстати, теперь ты видишь, какой ты конспиратор?) В апреле 1943-го к ним приедет Илья — она смогла уговорить его в почти нежных письмах. И они отправятся в горы — “А что еще делать?” (она смеялась, как дурочка) — собирать цветы.
10.
Она (женская память — так именовал это Булен — и Ольга злилась) запомнит желтые из-за нарциссов склоны, и как Илья поскользнется на влажной от росы траве, уронит ее зонтик (солнце такое, что можно ожечь лицо) — нет, в пропасть не упадет — это ей станет вдруг на минуту дурно (или притворство?) на краю самого захватывающего обрыва — Булен умиротворится ниже их шагов на пятьдесят, на раскладном стульчике, — а она на правах старожилки подарит Илье лучший вид на Интерлакен — “Смотри, вот и наш дом”. — “Неужели ты видишь?” — Как легко его всегда было облапошить — “Ну, конечно, ну слева. А ты разве нет?” — “Стараюсь”. — “А внизу: видишь корову?” — “Корову?” — “Ну да. Вот и колоколец у нее на шее. И надпись: Mein lieben Iljuscha, du hast dich nicht verдndert…”* Будет хорошо смеяться.
А Булен что запомнит? Разумеется: свои вечера у камина. Нет, потчевать Илью обществом говорунов Федор счел неразумным. Он понимал, что специалист по мухам и божьим коровкам далек от политических манифестов и идей корпоративного государства, а, впрочем, и любого другого государства. А вот как ему “Черные глаза” (местное винцо)? Или бутыль с язвенного цвета этикеткой “Das Getrдnk von Gцttern” (“Напиток богов”)? Средство для Begeisterung (воодушевления)? — засмеется Илья. Пожалуй.
После такого средства все же оседлаешь даже некормленого конька. “Каковы настроения… в вашем… Берлине?” (Булен всегда удивлялся, как “Das Getrдnk von Gцttern” задерживает движения языка) — “Мы больше в пригороде”. (Илья — виновато) — “Но все-таки?” (качнется вперед) — “Ничего нового — микроэволюция дрозофил” — Булен прихрюкнул — “Мухи-хи-хи, — Булен весело поерзал в кресле. — Ну а двуногие мухи что? Все-таки даже в вашем лесу, где вы глядите в микроскопы, нельзя же совсем делать вид, что ничего не происходит?” — “Правда… (слушай, а приятный твой дасгетранк — и сделал губами пцып). Где-то рядом падали бомбы — кажется, англичане бомбили. Но у нас есть убежища. Впрочем, туда ходить… У меня, например, надо выйти на улицу и только пройдя через двор залезть в кротовью нору. Жалко терять времени. Да я и не помню, чтобы еще другой раз бомбили рядом”. — “Что же? — Булен почти гневался. — Ваши первые лица не понимают важность исследований? А если, в самом деле, жахнет?” — “Нас особенно не тормошат. Тихо себе копошимся. Николай Владимирович… (Илья приостановился) мне сказал, что если немцам каюк, то нам тоже надо куда-то выбираться. Как-нибудь в Америку (твое здоровье). Только это надо бы делать всем вместе — а то получится, что крысы (улыбнется) бегут с корабля”. — “А ты что-нибудь слышал про планы красных после войны? Ты слышал про роспуск колхозов?” — “Почему бы и не распустить — народ уж наверное настрадался…” — “Га-а… — зарычал Булен, — так и распустили! За божьими коровками, я смотрю, ты совсем стал божьим человеком. А что-нибудь слышал про то, как Москва намерена после войны отменить национальные республики? Потому что тяжесть войны — смотри, как заливают! — легла только на русских, а все остальные оказались ненадежными. Крысхозы, я уже сказал, распустят. Ведь Коминтерн распустили! А церкви, наоборот, открыли! Комиссаров отменили в октябре прошлого года”. — “Да?” (Илья — удивленно) “Да”, — бамкнул Федор. “И что? — Илья, в самом деле, заинтересовался. — Ты веришь?” — “Разумеется (фых-фых сигарой), ни капельки. Ты что-нибудь слышал про м-м-менерала Власова?” — “Нет, Феденька. То есть слышал, конечно. Какой-то (поболтал рукой) генерал…” — “Так вот к нему был подослан из Москвы человечек, чтобы убить его. Но прежде рассказывал все эти басни и больше того: что Сталина после войны заменит некто Андрей Андреевич Андреев — есть такой и вполне соответствует анкетному повторению своих имен — бледная штучка. Но заметь, как тонко: знают, что Джугашвили осточертел, и ловят на эту уду! И еще человечек из Москвы завирал, что крысиную партию упразднят, а вместо нее создадут “народную партию”! А?” — “И что с ним сталось?” — “С кем, Илюша?” — “С рассказчиком басен”. — “Га. Вряд ли его отправили бандеролью обратно к Джугашвили со словами благодарности…”
Помолчали.
“Ну а вы? — Илья сказал тихо. — Вы что намерены делать потом?” — Булен не ответил, посмотрел снисходительно: “Что тебе из-за нас тревожиться? Уж сюда-то никто не залезет. А вот я думаю предложить тебе к нам вместе с Николаем Владимировичем, и, конечно, не тогда, когда нельзя будет проехать”. — “Спасибо-спасибо. Но пока работаем, нельзя же бросить. А лаборатории? Нельзя же их захватить в саквояже… Мы про Америку с ним говорили не так, чтобы взять и поскакать вприпрыжку. Пусть кончится война, посидим немного — неужели нас тронут?” — “Фр-ры-ы… — Булен даже поднялся. — Он так говорит?! (пожалуй, тут не спасет дасгетранк!) Когда вас тронут, будет поздно”.
“Да, — вспомнил Илья, — хотел тебя попросить… Подумал, это тебе неудобно — у меня с собой немного препарата, который я делал последнее время…” — “У?” — “Пусть он полежит у тебя. Формулы (он посмотрел смущенно) я не оставляю. Все-таки еще нет патента. Но он трудоемок в изготовлении: мало ли, если случится глупая беготня по Европам, пусть у тебя будет этот запасец. Да? Без нашей лаборатории мне было бы трудно его изготовить…” — Булен загоготал: “Ну, покажи хотя бы!..”
“Сколько же ты тащил пудов?” — вышутил Булен, когда Илья клацал замочками саквояжа. “Вот”. Булен резво глянул здоровым глазом на четыре укутанных ватой пробирки с как будто кварцевым песком. “И что ж это? — клопомор?” — Илья, похоже, не хотел говорить много. — “Это вещество, которое можно принимать людям. То есть я его принимал три года — и, видишь, пока, ха-ха, здоров”. — “Но в чем его действие?” — “Николай Владимирович — он вообще-то не знал об этой работе — отругал меня. Зачем я делаю наркотики? Я пытался объяснить, что это совсем не наркотик. Хотя и галлюциноген. Впрочем, я не считаю, что галлюциноген”. — “А понюхать?..” — Илья чпокнул пробкой: Булен повел ладонью к носу, сказал тихо — “Ваниль?” Илья согласился глазами. “Ты что, напихал ароматизатор?” — “Нет, это его собственный запах”. — “Ну а что это? Лекарство?” — “Да. Можно сказать, лекарство”. — “Эликсир, — Булен хрюкнул, — жизни?” — “Вот поэтому, Феденька, я много не болтаю о своих досугах. И потом мне надо все-таки участвовать в общих программах института. Сейчас, например, надо было повторить опыты Пауля Каммерера, помнишь, он покончил с собой в 1926 году? Изменчивость, наследственность, регенерация — конечно, за двадцать лет многое устарело. А тогда, ну ты помнишь, появление черной окраски брачных мозолей жабы-повитухи произвело фурор? Он еще тиснул работу на модную тему (и я грешен) — “Смерть и бессмертие”…” — “Так это, — Булен перебил, — порошочек, замедляющий старение? Гнилостные бактерии, на которых помешался Мечников?..” — “Нет, — мой препарат ни при чем. Я просто говорю тебе, что у меня нет времени заниматься только своим препаратом. Вот — приходится Каммерером. Его, кстати, приглашали в Москву — называли бесстрашным материалистом, восставшим против поповщины. Знакомая оперетта. А потом в Вене его обвинили коллеги в фальсификации экспериментальных препаратов — и он, бедняга, покончил с собой. Вот почему мы повторяем некоторые его опыты и вот почему я не афиширую своей работы. Что я всем скажу? Между прочим, ты заметил, что я не кашляю? У меня начиналось что-то похожее на туберкулез. И вот после года приема малых доз препарата все — х-ы-ы, х-ы-ы (он чисто вдохнул-выдыхнул) — все исчезло” — “Ну так и заработал бы на этом! Надо брать патент”. — “Тимофеев, между прочим, все-таки откушал моего порошка — я его раззадорил, и вместо седой пряди у него — буйно-русые волосы. Что ж, мне теперь предлагать средство парикмахерам?” — “А почему наркотик?” — “Он, — Илья сказал виновато, — когда принял двадцать гран препарата — ради шутки, конечно, — вдруг почувствовал, нет, увидел, что идет по заснеженной Москве, по Пречистенке, слышит забытый звук — шр-шр — дворники скребут тротуары, и вдруг встречает барышню, в которую был влюблен, она говорит что-то смешное и глупое и запихивает ему снег за шиворот…” — “Это не галлюциноген, ты скажешь?” — “Тимофеев говорил, что я шарлатан и фокусник. У него на шее была холодная вода…”
11.
Сколько пробыл у них Илья? Чуть больше недели. Причина не в требовательности Тимофеева-Ресовского. Он вполне мог поощрять бонвиванов — если они, разумеется, после безделья (морские купанья, горный воздух, доступные дамы, свежие устрицы, сон по двенадцать часов) — бросались к микроскопам голодные. И не в бюрократической канители — Полежаев выехал в Швейцарию легко (сам Тимофеев придумал ему дело в Берне — снестись с тамошним институтом). Илья трудно выдерживал сбив ритма в работе: а хочется продолжать, а хочется продолжать с порошком. Сколько еще времени необходимо до обнародования результата? Два? Нет, три года? И так он рискнул, принимая порошок сам и давши Тимофееву. Тем более он облучал часть препарата рентгеновской пушкой…
Конечно, он остался бы у Булена с Ольгой еще на неделю: разве тут плохо? В гостиной Ольга повесила почти левитановские березки, а Булен — репродукцию (но в золотой раме) суриковского “Покорения Сибири”. Это могло выдать русские корни (если он не хотел их выдавать): но швейцарцы, смотревшие на картину, полагали, что перед ними битва галлов с альпийскими горцами, или все-таки римлян?
Федор плевался смехом:
— Старичок-антиквар, продавший мне ее в Цюрихе, уверял, что это подлинный Валерий Суриков! Тайно вывезен из России!
— Ну, что же: швейцарцу позволительно путать, — язвила Ольга, — какая ему разница — Валерий Суриков или Василий Суриков…
— Он разве перепутал? — изумился Булен. — Каналья. Почему ты мне раньше не сказала? Не только выдает репродукции за подлинники, но еще имена… Хотя… Ты точно помнишь, что Василий? По-моему, Валерий Суриков звучит лучше, чем Василий… Ну, хорошо. Но в них не так просто разобраться: Мане или Моне, Суриков или Серов… Вот если бы ты меня спросила, почему парабеллум образца 1914 года выходил с лишним зарядом — я бы ответил.
— Почему?
— Ну, как же: чтобы, по привычке расстреляв семь, — иметь один для себя. Незаменимая вещь для честного офицера. Кстати, тебе подарить такой, Илюша? Милый подарок, нет?
Да, свойство жизни — старые друзья могут говорить о скучном, — но слишком давно не виделись — и слушаешь. Булен выдаст тайны геликоптера (“Ты знаешь, сколько висел в воздухе Асканио? Ты следишь за экспериментами Сикорского?”), а почему скверно плавает долгожданный английский танк-амфибия (“коленчатый вал нельзя было…”), Илья перебьет его — он вспомнит с грустным смехом генетика Николая Дубинина (ворожил с тутовым шелкопрядом, ворожил с кроликами), при этом для властей сляпал мерзкие антирелигиозные брошюрки (“такое впечатление, что их написал кролик”), еще вспомнит, что в Интерлакене жил немец Антон Дорн (“Не знаешь?! путешествовал с Миклухо-Маклаем…”), а Ольга? — нет, ей не хотелось говорить. В день отъезда (уж такая у него привычка — из-за робости? сюрприз?) Илья подарит ей свою книжку (ту, для подростков) — она сразу будет читать (“Ваша муттер сердится на грязные сандалеты — объясните ей, что иначе нельзя исследовать фауну речки”, “Ваш фатер топорщит усы — объясните ему, что тратить деньги на экипировку энтомолога — значит, служить науке”), а потом будет плакать, обрывая жухлые нарциссы, — никогда, никогда у нее не будет детей, которые станут читать такие книги.
Сколько раз они съездят втроем в горы? Булен будет тыкать Илье почтовой карточкой Алконостова (“Он Оленьку в Америке не забывает! — приходится кричать, потому что мотор авто брюжжит из-за резкого подъема. — Смотри что написал: Завистливо глядит Юнгфрау — На Хельгу — лучшую из фрау”), Ольга, идя вверх, к глетчеру, — они еще не показали его Илье — повернется (все лицо в солнце золотое) — и будет щуриться (от солнца, не от насмешки): “А у тебя хватает времени на поэтические упражнения?” — “Что ты, — он улыбнется херувимом, — мне хватает того же Алконостова или, например, Жоржа Иванова. Я многое помню из него…” — Она поведет рукой — ну, прочти…
Поговорим с тобой про что-нибудь
Незначащее, пустое,
Такое, этакое, простое,
С условием одним: не позабудь.
“Это из какого сборника? Из последнего?” — “Из последнего, да”. — “И?..”
Поговорим с тобой про что-нибудь
Обычное, хоть как в газете,
Какая тема будет на примете?
С условием, как прежде: не забудь.
“Мило”. — “Еще не все”.
Не трудно говорить про что-нибудь
Пустячное, несложное, какое
Легко таить, как в сердце — дорогое,
Одно условие исполнив, что ни будь.
“Но эта его склонность к прозаизмам…” — из-под ее сапожка рыжей кожи вышуршит камень.
Мы слов с тобою не растратим зря:
Конечно, именно, пожалуй —
Составят все богатство словаря,
Все ли? Да все, пожалуй.
“Знаешь, как это называется? Этот прием? Тавтологическая рифма. Мне растолковал это Ромушка Якобсон. А Жорж Иванов такое любит. Ты, правда, вылечился от туберкулеза?” — “Еще четыре строчки”.
Так лучше помолчим про что-нибудь,
Про то, что никогда не скажем,
А лишь подумаем и даже
Посмотрим, да, посмотрим как-нибудь.
Когда ехали обратно, Булен, одной рукой вихляя руль, другой — указывая то шпиц колокольни, то детские башенки шато на взгорье, зарокотал про любимое: сталинские аресты летом 1941-го, расстрелы осенью 1942-го, сжиганье архивов в оставляемых красными городах, пачки денег, вывалившихся из сумок бегущих кассиров, — им приказано было выдать жалованье, но, едва приехав, они развернули машину обратно (о, сталинская дисциплина, о, сталинский порядок!) — какие деньги, когда голову оторвут. Так, например, обстояло в Калуге (со слов очевидца — Булен знал от Болдырева, часто наезжавшего в занятую немцами Россию). А архивы московских кладбищ? Их-то зачем жгли в октябре 1941-го? Разве там отмечались жертвы расстрелов? Булен кипел, Булен кашлял. Расгоготался вдруг счастливо, повернувшись к Илье слюдяным глазом (Ольга слегка ткнула ему шею — все-таки слева обрыв): “Илюша, ты слышал про арест остолопа Фрица Платтена? Да, остолопа из Швейцарии — такие рождаются раз в тысячу лет. Ему бы идти в швейцарскую гвардию римского папы — детина кровь с молоком, двухметровый — а он прилип к Ленину — стал его главным, представь себе, телохранителем! Он спас его от покушения! Пригнул голову, когда стреляли по авто. Самого Платтена, между прочим, царапнуло — в газетах пропели ему крысиную аллилуйю. И вот — ты только подумай — его арестовывают в Москве, в 38-м! Разумеется, вываляли в троцкизме, в подготовке террористических актов, тут и Швейцария сгодилась — а не руководили ли вашей предательской рукой из Женевы? А когда вы выписывали из Швейцарии в 27-м году образцовых коров для подмосковных хозяйств, не была ли спрятана у них в заднем отверстии белогвардейская литература?..”
Булен жестикулировал, кричал (“…когда его расстреляли, вспомнил ли он свою бедную швейцарскую маму, которая уговаривала его не водить дружбу с коммунистами?!.”), проныривал по краю, чтоб обогнать тихонь (“…а вспомнил ли он тот день, когда столкнулся с плешивым человечком здесь, в этих местах?!.”), пел (“…Скажи мне, кудесник, любимец богов!..”) и опять кричал (“…а как спас его от пули? Наверное, раскаялся, а?..”); Ольга взяла Илью за руку: “Ты не думай, что я такая дура — поверила тебе, что Жорж Иванов написал эти стихи…” — “Разве плохие?” — спросил он шепотом, полуобернувшись к ней, вот, волосы ее пахнут травой, по которой они только что шли, и пахнут льдом, у которого они только что были, и даже — совсем смешно — его одеколоном, которым он натирал виски, чтобы не случилось головокружения. “Нет. Просто я хочу сказать тебе, что я не дура…” — “…и когда-нибудь красные вспомнят Блюхера — своего первого орденоносца, которого они сожрали…”
12.
Она могла так сказать потому, что они все же добрались до глетчера. Булена из-за этого разобрало — все равно как хочется съесть дрянь иногда после изысканного обеда. (Или у него вообще такое свойство? — при избыточном весе трудно долго парить в высоте?)
Нет, их не хватило на глетчер, который интерлакенцы зовут Синим Хвостом (он тянется почти на тридцать километров в ущельях, вываливаясь много ниже уровня снега, мордой тычась прямо в ликующие под солнцем сады), — Булен счел, что туда дорога неудобна, да и вид, как ни странно, не захватывает. А вот их, домашний, всего семь километров, глетчер они увидели, увидели в ледяном искренье. Глетчеры всегда поют синим светом — такой свет идет изнутри. Разумеется, люди науки объяснят это законами спектра, свойствами фирны, т.е. зернистого снега, из которого преобразуется кристаллический глетчерный лед, — и при плюс пятнадцати не тает и на плюс двадцати лежит как ни в чем не бывало. Но местные жители истолкуют синий свет по-своему: это свет неисполненных желаний, некоторые прибавят, что это свет пургаториума — чистилища. “Но мы ведь не верим в чистилище, нет?” — хохотнул Булен, смахивая брильянтовую слезу (“солнце бесстыдно слепит!”), и сказал, что забежит в местный отельчик, где для забывчивых дают бесплатно бинокли и даже фотоаппарат (чай с вальсирующими по горячему кругу питья цветками лаванды можно испробовать на обратном пути, а плэд? плэд прихватить?).
Так они с Ольгой дошли вдвоем до края ледовины. Там не было опасно — ледниковые ворота (а проще — вылом, из которого свистя вырывается таящаяся в пустотах вода) были ниже, да и сейчас помалкивали, к неудовольствию Ааре (“Мы переехали через нее по подвесному мосту, там еще Феденька предложил утопить все правительство Москвы”). Илья, разумеется, навьючен — Ольгин зонтик, бутыль воды — она шагает, опережая, — из-за подъема он видит сначала ее рыжие сапожки, а после — как призывает рукой и поправляет шляпу с неудобными полями. Он почти отстает, ей — легко, незаметно, чтоб сбила дыханье (грудь упрятана в сером жакете), — ее голос становится звонче — горный воздух, что ли? а может, это от звона в ушах? — о такой ерунде можно думать, поскальзываясь, сдирая пальцы, спасая голову одеколоном, но Илья не говорит, разумеется, скоро ли? почти сердится только на зонтик — зачем?
— Вот… — она показывает на явившуюся после темного лба камня синюю льдину, Илье льдина кажется черной (нет, это из-за отуманивания в глазах — сейчас кончится).
— Местные острословы, авторы грошовых путеводителей с пятнадцатью лучшими маршрутами, — продолжит экскурсию Ольга, — не устают сравнивать глетчерный лед с кристаллами хрусталя. Но ты тронь его — в самом деле, удивительно гладкий и вдруг — лезвие острого края! Смотри!..
Она приложит ладони (стянув, скомкав кружевные митенки) ко льду — нет, не холодно, но и лед, конечно, не тает — никаких контуров, — приложи и ты — Илья послушается.
— А теперь смотри туда! туда… — и она покажет вниз, где они выбирались.
— Так высоко?
Ольга довольно засмеется.
— Какие-то ха-ха-хамы намеревались открыть здесь, прямо у края льда, ресторанчик. Сидишь, например, за столиком и плюешься, глядя одним глазом на красоту, другим — на котлетку. Не правда ли, мило?
— Кто бы стал карабкаться сюда по козьим тропам?
— А подвесная дорога? — их тут полно. Можно и железку — вжи-и! — она прочертила рукой линию — снизу доверху вбурить в гору. Это, наверное, — она улыбнется, — похоже на твой порошок? Выпил стаканчик — и счастлив?
Кажется, он растерялся.
Она заметит и (вот он, характер) добавит соли:
— Я понимаю: ученые мужи обыкновенно не задумываются ни о последствиях своих открытий, ни даже о смысле. (Натянет митенки.) Если только в случае твоего опыта — как лекарство. Но ведь у большинства людей есть хоть немного настоящего счастья, а? его можно вспомнить? — ее чуть полное лицо станет тревожным. — Если не могут вспомнить, пусть обращаются к психологу. Сейчас принято. К священнику. В горы можно сходить, — она рассмеется.
— Да, ты права. Многое вообще открывают случайно, мой… — он прислонил наконец зонтик к выступу валуна, — мой опыт еще не закончен. Но наука всегда идет, идет… (какая банальность).
— Но ты же дал порошок Тимофееву!
— Сам напросился.
— И у него были видения…
— Смотри, — Илья попытается ее отвлечь, — вон Булен идет…
— Ерунда, это пастух-мальчишка. Не заговаривай зубы…
— Да. А вдруг я считаю, что счастья вообще нет на земле? — Ольга отметит, что лицо у него в самом деле было серо-печальным.
— Ты что, дурачок? Конечно, если бы мне сказали, что счастья нет — году в 1914, еще до войны, до большевистского ига, я бы согласилась. Только мне теперь стыдно за то, что я написала тогда в дневнике — Tout passe, Tout lasse, Tout casse** — хотя чего стыдного? В юности всегда есть меланхолический настрой… Но теперь-то я знаю, что это совсем не так. Вот — счастье — смотри на этот лед, разве ты зря сюда пыхтел? — она опять положила руки на стекло льда. — А! Он действительно острый! — она протянула ему ладонь.
— Ну вот — ты разорвала перчатку, — он поцеловал ей руку.
— И, прости, еще просто небо — ты любишь на небо смотреть?
— Где я найду в Берлине небо?
— Ты же живешь за городом.
— Там неба почему-то тоже нет.
— А деревья?
— У меня из окна виден какой-то молодцеватый дуб…
— Да? — ей понравится, опять засмеется. — Ну, вот видишь. Счастья, как бульонного концентрата в Третьем райхе, — полно! А молодость? Это ведь счастье? И старость, которую клянут? Мудрая старость, библейская старость — разве не счастье? А влюбленность? Вот оно — счастье.
— Можно сказать, что влюбленность — тоже возраст. (Валяет дурака?) Когда же человек остепенится, когда пройдет время… Пройдет время… он остепенится… остепенится… он пройдет… — он целовал не только рот, шею, но декольте, царапая губы жакетом, — Когда он пройдет…
13.
Нет, Полежаеву не пришлось уезжать в тот же вечер. Их спас не отмененный Буленбейцером журфикс — по пятницам общество говорунов привыкло приходить на чай. Булен щадил Илью, но все-таки совсем прятать не хотел — берлинец (пусть юродивый) со свежими известиями — всегда прелюбопытно. И вот, когда Булен подъехал к коттеджу (счастливо ударив по рулю с гуком тпр-ру! счастливо обернувшись на Ольгу — спасибо, милый — и на Илью — так быстро?): пятеро мужчин, прежде скромно прохаживающихся по желтоватым плитам тротуара, приветствовали их, подняв шляпы в темпе ученической гаммы. Первым (ну разумеется — в каких вы оба чинах?) — Болдырев (шляпа-гантеля — вверх-вниз), за ним — разулыбчивый Штау (шляпа эстляндского помещика взлетела, словно подхваченная балтийским ветром), патер Шабонэ (шляпа, примятая бедностью, а дурно стиранный манжет — следствие целибата), Божидаров (к его турецким глазам хорош темный фетр), Джейсон-Карно (изящно, но так, что даже шторм не выдернет — британец!).
Поцелуют Ольгину руку — Штау (твердые губы рыцаря), Болдырев (Ольга иногда думала устроить фривольную викторину — пусть целуют, а ей завяжут глаза, — была уверена, что всегда узнает целование русского офицера), Шабонэ (он в штатском — ему можно целовать женские ручки — он целует испуганно, счастливо, преданно, обреченно), Джейсон (вы — королева). А Божидаров? Она подаст ему руку почти наказуя.
Теперь повернутся к Илье (взаиможатие рук). Штау (по руке можно узнать, сколькими десятинами вы когда-то владели), Болдырев (такой пятерней удобно вывихивать пальцы, например, коммунистам), Джейсон (столько столетий Британия правит морями, сколько столетий умеют жать руку ее мужчины), Божидаров (с вальяжностью вольнодумца), Шабонэ (он подаст левую — все засмеются).
В дом? Разумеется. Торжественно-алый чай в снежных чашках, какие-то черные ягодки из Эритреи (разве англичане еще не перерезали Суэц? Ага, из запасов), табак, разговоры.
Солист Божидаров (“Джугашвили — в буквальном смысле христопродавец. Семинария в начале пути главного атеиста — такой карьере позавидовал бы Иуда Искариотский”), но каждый, каждый споет — и молчун Болдырев вдруг многословен, и насмешливый Штау, и даже милосердный Шабонэ вдруг удивится особенностям финских танков — “…да-да, вспомните ноябрь 1939-го. Сколько длилось нападение Красной армии на Финляндию?..” — “Сто и пять дней” (бочка Болдырев). — “А убитых?” — “Боже мой, нельзя ли как-нибудь заменить убийство инъекцией снотворного?” (плачется Шабонэ). — “Сто двадцать шесть тысяч убитых с красной стороны — это, что ни говорите, русские крестьянские парни. Двести тысяч раненых и обмороженных! Общие потери за три месяца — треть миллиона”. — “Большевики говорят, что пиррова победа отодвинула их рубежи: но посмотрите — в нынешней войне финны не пошли дальше своей старой границы!” — “Господа, я добью вас другим фактиком. Вы знаете численность финской армии в ту пору, в 39-м? Тридцать пять тысяч. Поэтому и немцы, все посчитав, ринулись на Московию”. — “Но это все-таки численность армии в мирное время” (дипломатичный Джейсон). — “Не надо было им самим кидать финнам кость независимости уже в декабре, вспомните, в декабре 1917-го!” — “Зигфрид Карлович, а вы бывали в Абиссинии, в Эритрее?” — “И где же подлинная Россия? Которая под красным знаменем наваливается марксистским брюхом? Или в горсточке верных валаамских монахов, уходящих по льду Ладожского озера? Только они, только они — Россия!..” — “Всеобщее обязательное обучение в Финляндии было введено в 1921 году — как и планировалось до революции в масштабах всей Империи. Большевики борьбу с неграмотностью выдали за достижение”. — “Илья Ильич был поражен красотой Юнгфрау”. — “Зигфрид Карлович, как вам ликерец?” — “Почему Зиновьев, Каменев, Бухарин, Радек не думали, что нож революционной гильотины поднимается над ними и им подобными вместе с революцией? Революция — ты пожираешь своих детей! Это было сказано в XVIII веке!” — “Не знаю, что говорит Фердяев, но Бердяев говорит, что война очистит Россию и очистит большевизм. Из большевизма уйдет идея ненависти, а останется идея правды…” — “Образина большевизма преобразится!” — “Какой кровью? Десять, двадцать или, может, тридцать миллионов понадобится для такого очищения?” — “А когда вы (любезный Джейсон), господин Полежаев, отбываете к себе в Берлин?” — “Илья Ильич вынужден ехать завтра (Ольга). Я не ошиблась?” — “Бриенцское озеро…” — “Да-да, должен ехать. У меня дела здесь в Бернском институте…” — “Илья! — крикнул Булен через стол. — Ты же заезжал туда по дороге к нам!” — “Нет-нет, они напутали. Дали совсем не те расчеты. Швейцарцы тоже бывают растяпами…”
Что запомнил он в утро отъезда? Смарагдовый глаз друга — “ну, в августе к нам? Плохо воюющий фюрер мешает нашим встречам, га-га-га…” Белые щеки ее? Похристосовались на прощанье. Вот и таксомотор. “Господи! — следует тюкнуть по лбу. — Я забыл…” — “Что? что?” (она — почти истерично). — “Коробку с препаратами для Тимофеева. На пол, может, упала?” — “Какая?” — “Вроде портсигара” (обернутая платком, коробка тихо прячется в боковом кармане). — “Оставь, оставь шоферу свой саквояж, — командует Булен. — Поднимись, поднимись, тогда увидишь. Олюшка, пожалуйста, помоги, посмотри тоже”. Булен объясняет шоферу, как правильно формировать кроны деревьев — кра-кра — так работают веткорезом — надо ли подкармливать известью? — они взбегают по лестнице — Илья наконец целует ее, ну как ты теперь уедешь, а? целует подбородок, шею — а хочешь, я приеду к тебе? — целует нагую грудь — вдруг он придумает мне поручение? тогда приеду — гу-у! — это шофер — гу-у! — дай одеться, я не могу, это нельзя, нельзя — иди к нему, скажи, что я еще смотрю в гостиной — ты уронил его за кресло, я приеду к тебе…
14.
Следует (да, следует) коротать дни. Как же? Потчуя Федора глинтвейном? Швейцарское удовольствие — после ледовин, после снега. Спрашивая у патера Шабонэ про родителей? Хозяйка дома подкупает участием — “отцу восемьдесят четыре, матушке — восемьдесят один, я не ошиблась?” Шабонэ кивает восторженно. Как еще коротать? Хотя бы с Шабонэ и соседкой-вдовой (а не мечтает ли она выйти за патера? во всяком случае, марципаны ждут только его) весело, весело готовятся к празднику Белого цветка — ярмарке в пользу больных детей. Почему бы не гербарии? Шабонэ все равно каждый четвертый день приносит свежий букет (вдове можно не говорить про источник цветочных поставок). И вместе с вдовой на исходе августа ошеломить городское общество фруктовым пирогом — “Булен, дай аршин” — да, пирогом длиною и шириною в метр! Не без хитрости — каждая испекла половину, а шов замазали конфитюром (вот вам пять хлебов и пять тысяч, испробовавших по птичьему кусочку, — разве что бургомистру чуть больше — под аплодисменты присутствующих). Вдова сияла: ну, приложите ладонь к боку пирога — толщиною в пясть! А начинка — винные ягоды, финики, персики вяленые, гонобобель, желтенькая малина из интерлакенских садов, ежевика, которую Шабонэ собрал внизу горных троп, пользуясь указаниями мальчиков-пастушонков.
Золотая Швейцария — все-таки клетка. Даже полунамек о Берлине Булена удивил. Разве Илья редко пишет? Почта исправна (пока). Разве не звонит? Кабель не оборвали (пока). Разумеется, трудно приехать — что огорчаться? — он русский. Хотя его подданство ныне смутно. Мог бы дать ему паспорт из шулерского набора — попрекнет Ольга. Вот и не понимаешь, — станет объяснять терпеливый Булен, — какой опасности он бы подвергся из-за каприза детства друзей. Надо дождаться определенности…
Как? Листая, допустим, его книжку — “…вам удалось отправиться в путь на лодке. Ветвь ивы слегка щекочет вас за нос, стрекоза присаживается на руку. Схватили? Ну, конечно: держали за хвост, а она, изогнувшись, прищелкнула вас челюстями. Бояться не стоит — прокусить даже детскую кожу стрекоза не способна. Но вы ее и так выпустили. Плывем дальше? Круги на воде за лодкой танцуют, подхватывая купавки, — нет, не спешите рвать эти желтые приманчивые цветы. К тому же это не так легко — начнете тянуть, а из воды потащится длинный-длинный (нет, вы не знаете его длины!) стебель — он покрыт илом и совсем не может, если вы все-таки перережете его, удерживать цветок в вазе, — лучше положите измученную купавку обратно…”
Нет (сама говорит с собой), не обратно. Когда они плавали по Чухонке, Илья перетер стебель об уключину и отдал ей — она воткнула в волосы — ну что? русалка? — Илюша продекламирует — “Princesse Dagmar na kigge pa havet”*** — они тогда почему-то учили датский — Дагмар — это, разумеется, императрица Мария Федоровна, мать Николая-Ники. Ольга забыла их болтовню по-датски — и вспомнила вдруг за Илюшиной книгой, под басок Божидарова там, внизу, у камина — “…Федфедч, пасть марксизма какую-нибудь Данию слопала бы в два счета, как крыса съедает цыпленка, а Россией все-таки подавилась. Только покусы долго еще будут кровить на лице…”
На пасху 1944-го Илья напишет, что пытается получить швейцарскую визу — но теперь уже, пожалуй, не немцы, а швейцарцы будут чинить препятствия — зачем им двойной перебежчик? Похлопочи! — скажет Федору. Придумай. Почтовых карточек будет все меньше, звонит, но слышимость скверная (что-то разбомбили, что-то восстановили). Придет в сентябре телеграмма — Федор! Почтальон! — телеграмма от кузена Николя из Парижа — “Вместе войсками союзников шагаем Франции тчк Виват тчк”.
— Я спрашивал, Олюшка, через Болдырева — Илюша не хочет ехать — говорит, скоро можно без визы, говорит про Америку. Помнишь, он так нам говорил? Дороги, говорит, все равно хорошие, — в машину и навстречу американцам.
Она заплакала.
Надо попросить Шабонэ — он юродивый тоже, — но он возьмет авто — пусть вывезет Илью под видом монаха — трудно, что ли, переодеть? Пусть скажет… Она (дура-дура!) будет звонить Илье от вдовы. Но никогда его нет дома (почему же нет?). Звонить в институт? Справочник телефонов Берлина, пригорода, вот музеи, университет, зоологический сад, институт мозга!
Сначала с телефонной барышней, потом — с барышней-секретарем в институте, потом — с каким-то секретарем отдела, нет, с помощником секретаря, а затем и с секретарем (как долго, как глупо — разве плохой у нее немецкий? Пусть передадут телефон Полежаеву), нет, там сиплое (расстояния!) недовольство — видите ли, фрау, сейчас он занят, позвоните после конца рабочего дня — только что успевала черкнуть телефон надиктованный — ну, разумеется, клякнут трубку. Не французы.
Вдове (ждущие щечки) придумывает, что не хочет треволнений для мужа — они с Илюшей старинные друзья, — но муж никак не может уговорить Илью покинуть Богом проклятую Германию. Неизвестно, — говорит дальше, — кому будет хуже, когда туда придут… Вот телефон — переписывает на первую страницу — что? ошибка? — склоняется над страничкой вдова. Нет, этот телефон уже есть у меня, по нему не выходит никак прозвониться. Дали домашний…
И все-таки выйдет. В тот же вечер. Вероятно, секретарь предупредил. Она позвонит от себя — Булен догадается, кому она позвонила, — радостно вскинет голову — “скажи, чтобы приезжал, я смогу помочь” — я его плохо слышу, — потрескивают слова “конечно… ну, конечно… разумеется… необходимо… что ж ты волнуешься… именно… пожалуй… так…” — “Олюшка, — наконец она слышит, — я хочу, чтобы ты поняла, что я не должен”, — прозвучало еще “решающий опыт”.
Ну, ясно: это не Черчилль виноват, что он не звонит. Пусть Черчилль бомбит, сколько хочет. Пусть бомбит железные дороги, раз он не едет. Пусть бомбит телефонные станции, раз он не звонит. Пусть бомбит города, потому что зачем города с их смехом, женщинами, огнями бульваров, зачем, раз они не могут вдвоем как-нибудь вечером пройтись до ресторанчика. А ведь он всегда так шутит, изображая, как жует бифштекс владелец пароходства, как смакует ликер кардинал, как кладет вилочку в карман партиец из Москвы, как смотрит сквозь вино на окружающих печальная актриса с неудачной карьерой — и кажется Ольге, что она видит его глаза, слышит голос: ну? Разве ты когда-то сомневалась, что моя любовь к тебе могла исчезнуть?
Пусть бульдог Черчилль изгложет их счастье.
Но вдруг Илюша прав: никто его не тронет? “Феденька, — спросит, положив голову Булену на плечо, — а мы сможем сами приехать к нему, когда все кончится?” — “Сами приехать — ну да…”
Он умел хорошо говорить неправду.
15.
В своем дневничке она стала отмечать, когда он звонил, последний раз — 12 февраля 1945-го, а на следующий день так страшно бомбили Дрезден. Нет, он не должен был оказаться там, а на Берлин в те дни не было налетов. Но нарушилась связь? Или им запрещено было звонить за границу? Боялись потери сведений из секретного института?
В конце марта, 25-го числа, Илья дал телеграмму — значит, жив? — она сказала Булену. Ну, разумеется.
Был звонок еще 16 апреля — но только хрипело. Это звонил Божидаров? Он прибежал к ним через четверть часа — только что радио Берна сообщило, что началось сражение за Берлин. Вы нам звонили? Нет, зачем? Я сразу же — к вам.
Булен смотрел мертвым глазом на Ольгу. Не злоупотребляй снотворным, — нет, этого он не осмелился ей сказать. Лишь высыпал из коробки половину и заменил такими же с виду пустышками (наконец-то, гуманная польза от ремесла).
В июне (нет, в июле) Булен вдруг сказал ей, что от английского офицера знает, что сотрудники института в Берлин-Бухе арестованы (“Американцы, — кашлянул Булен, — интересовались судьбой, это все точно”).
Конечно, она и сама знала. Разве сердце не умеет слышать? Знала, что, когда надеется — вот, он едет по разбитому автобану, на Запад, на Запад, вот, он шутит с американскими офицерами, вот, ему выправляют паспорт — вас ждет лаборатория в Йеле, хотите наведаться до отъезда в Берн? в Интерлакен? Почему бы и нет? — когда надеется, сердце, жалея ее, молчит. Но это не означает — не слышит.
И слышало верно: он, в самом деле, все-таки сдвинулся с места. Он ехал на авто с образцами препарата (последняя формула), зафиксированными этапами экспериментов (московские исследования с 1933 по 1936-й, и ежегодные, с 1937-го, — берлинские), он вывез даже малый облучатель (ему доверял) — он не одну неделю уговаривал Тимофеева ехать вместе, но тщетно, он ехал навстречу американским войскам еще до 16 апреля. Он хотел осчастливить Ольгу — и звонил ей, чтобы крикнуть — я в дороге! Документы для огрызающихся немцев? Были. Тимофеев достал немыслимые (с ясным намеком о спасении имущества института). Документы для победителей? Разве Илья не болтал с мисс Йо-йо на королевском английском с шести лет, объясняя ей особенности русских народных названий речной рыбешки?
Ольга не знала, что Илья, в самом деле излечивший туберкулез, плох стал глазами. Ночные бдения? Рентген? Вдруг из-за этого он свернул неверно? Или дальний объезд? Дорога на Мариендорф? Он ехал и видел военных — смешные они, эти американцы! Улыбчивы и веселы!
“Ну что, вылезай, папаша!” — сказал “американец” с рязанским лицом.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1.
А если он жив? вот о чем она думала. И? — смотрела на Булена (он подолгу бывал под Мюнхеном, в Фабендорфе в 1948-м, 1949-м), знала, что он с паспортом Фреймана съездил в Берлин (американо-англо-французскую часть). Чувствовала муть — как будто бы отравилась дрянью. Нет, так действует на нее буленовский загар, гогот при быстрой ходьбе, железные лица стажеров фабендорфской школы (“Ты не видела наших барышень!”) и теперь уже почти американская улыбка. У? — спрашивает он, когда ей совсем тяжело, — в Америку?
Многие из всегдашних знакомцев разъедутся. Джейсон — в Лондон. Шабонэ — в монастырь. Божидаров — уже в Америке. Штау? Разве ты помнишь такого? Околович в Германии. А Болдырев?
В 1950-м в Мюнхене заговорит радио по-русски. Булен будет увлечен поначалу, но скоро приестся. Впрочем, выраженьице “марксистско-ленинская жеванина”, кажется, придумал он. Объявится Штау. Он показал, что из жеванины можно все-таки извлечь огненный перчик — терпеливо коллекционировал цитатник от Маркса до Калинина, не минуя, разумеется, Ульянова, — первый тираж напечатают тогда же в 1950-м, но вполне развернется в 1957—1959-м — петитом для любознательных морячков из Одессы, Новороссийска, Крысограда, Ревеля, Князьгорода-Кенигсберга. “Идиотизм деревенской жизни” (ну, конечно, из Крысиного манифеста). “Какой народ больше всего сделал, то никто не станет отрицать, что этим народом являются англичане” (Карл Маркс. “Они предпочитают работать и играть в крикет, — прибавляет Штау, — им было бы жалко пустить плоды своего труда под хвост коммунистического призрака”); “Мы, старики, может быть, не доживем до решающих битв грядущей революции” (Ленин, он же Крысач Первый, за месяц до отречения Императора); “Не будь войны, Россия могла бы прожить годы и даже десятилетия без революции” (снова Крысач Первый — “Даже десятилетия!” — не может не воскликнуть Штау); “Идя из библиотеки, Ильич обычно покупал две голубые плитки шоколада с калеными орехами” (Из воспоминаний Мышильды-Крупской. “Интересно, — скромно вопрошал Штау, — почему устроенное Ильичом государство так и не смогло освоить выпуск такого шоколада?”); “По воскресеньям среди петербуржских рабочих считалось хорошим тоном прогуливаться с тросточкой по Невскому проспекту…” (Калинин). Всякое, всякое… В рот — не шоколадки, а негашеную известь…
Кстати, именно Штау упросит Буленбейцера выступить с лекциями для немцев в Мюнхене, Штутгарте, Саарбрюккене, Мангейме, Франкфурте, Вуппертале, Ганновере, Бремене, Гамбурге — “Сущность коммунизма”, “Чингисхан и коммунизм”, “Почему страдает Россия?” — гонорары не станут лишними при переезде.
В 1951-м Булен и Ольга распростятся со своим интерлакенским домом. Вроде бы Америка далеко от Европы, но там — тарахтел Булен — сейчас форпост борьбы. Дело Розенбергов? Его увлечет. Этель (в провинциальной шляпке) Розенберг — актриса (ну, конечно!), певица (ну, разумеется!) А Юлиус Розенберг? Инженер. Таскал что плохо лежит.
Может, без шуток? — Ольга попросит (ведь казнь Розенбергов состоялась, это 1953-й). Но как? Кричали, что антикоммунизм — век пещерный. Вот испугали. Подлили, что в Америке угощают соусом антисемитским. Да ну? — власти Америки — отпетые жидоеды. Кукиш вам! Главный судья Кауфман и государственный обвинитель Саймон благоразумно (и предусмотрительно) оказались евреями.
“Я всегда утверждал, — наклонялся Булен к их американскому приятелю Спегенбергу, — что евреи могут быть порядочными людьми, если, конечно, не морочить их восприимчивые головы каким-нибудь пламенным крысовизмом. У?” — “И не забывайте, — вступал на правах старого друга, а теперь и соседа по набережной во Фриско Божидаров, — что это первый смертный приговор за шпионаж в Америке над гражданскими лицами!” — “А как же ходатайство о помиловании? — скажет Ольга. — Альберт Эйнштейн? Томас Манн? Римский папа? Только не говорите мне, что это одна масонская ложа!” — “Оленька, — корил ее Булен. — Так им бы лучше выступить в защиту Ильи. К тому же он не крал чужих секретов…”
Парижскую квартиру Булен удачно продал кузену Николя — последний вновь женился. “На ком же?” — спросит Ольга, мысленно высчитывая возраст кузена. — “На актерке”. — “И как зовут счастливицу?” — “Джульетта…” — “Ну, разумеется, для ромео Николя…” — “Джульетта Мазина”. — “Наш шестидесятилетний старикашка?! Она уже звезда?” — “Нет, не на ней, на ее… сестре… у-у… племяннице…”
Почему бы не последовать доброму примеру? В 54-м Ольга и Федор обвенчаются в русской церкви Вашингтона. “Американские законы строги и надзирают за православной нравственностью”, — хохотнет Булен на “свадебном” ужине.
Кстати, шафером у них станет печальный Пол Спегенберг. “Лучший способ держать его на подобающем расстоянии”, — заметит Булен. Безнадежно влюбленному Спегенбургу (Булен норовил произнести фамилию так) останется лишь сделать Ольге королевский подарок. Сентябрьским утром 54-го обложка “Лайфа” осветит всю Америку фотографией баронессы Ольги фон Буленбейцер. Впрочем, демократичный редактор намекнет на неуместность титула, вызывающий тон приставки “фон”. Поэтому надпись на фото будет проста: “ЛИЦО СЧАСТЛИВОЙ АМЕРИКИ”.
И только на оборотной стороне обложки имя миссис Ольги Буленбейцер, родившейся в российском Петербурге, прожившей три дня в американском Петербурге, обвенчанной с Теодором Буленбейцером, бароном (на оборотной стороне — можно), избравшей местом жительства счастливый Сан-Франциско.
Снимок в самом деле хорошо вышел. Как Спегенберг ее подстерег? Ведь Ольга, сколько помнится, не позировала. Да и Пол (мастер непринужденного жанра — так смело его именовали в эпоху маккартизма) не любил постановочных фокусов. Прическа, грим, свет — так и кикимору сотворишь Афродитой. “Я все-таки фотограф”, — извинялся Пол, когда вдруг раздавался треск его аппарата над Ольгой читающей (Пушкина? — она подняла глаза отрешенные), над Ольгой ломающей — ветку мирабели в их новом саду (белое платье и стыдливая шляпка), над Ольгой спящей (да, русский гамак унесет ее в русские сны), над Ольгой диктующей (лысеющий Булен внизу кадра за пишущей машинкой), над Ольгой — рождающейся из пены (ни она, ни Булен еще не научились чураться злого сан-францискского океана).
Спегенберг гадает о старой России и фотографирует Ольгу в плетеном кресле, слушающей полурайских птиц в сан-францискском саду. Спегенберг предполагает, что такое русская зима, и ловит Ольгу, спешащей по улице с отчего-то открытой головой и мерцающим снегом, который сейчас, сейчас растает. Спегенберг останавливает око аппарата на Ольге, когда она решает у книжного шкапа — какую вытянуть на этот вечер? И думает Спегенберг, что она сама сошла с русских страниц. Спегенберг просит рассказать о русской кухне — “Я же не умею готовить”, — смеется Ольга, и он снимает ее в фартуке, с полосой теста на ладони и на щеке.
Булен начнет толстеть (еще), богатеть (неужели выудили кишки детектора лжи из Москвы?). Он купит лошадей. Ольга верхом — разве это Спегенберг упустит? А вдруг заплаканное лицо? Нет, не заплаканное (этих русских выковали скрывать боль), но которое все-таки плакало. Ему будет неловко: но он фотограф, он имеет право смотреть на жизнь.
“Лицо счастливой Америки” — совсем простая фотография.
И, кстати, понравилась она еще из-за возраста героини. Хочется видеть не девчонку — состоявшегося человека. Что же видела читательница-домохозяйка (придирчивая, но склонная к восторгам)? Что видел читатель? Владелец маленькой фирмы? Крупной? Клерк, делающий первые шаги? Что видел школьник, глаза которого растаскивают газетные лотки? Что видела профессиональная красотка? Или, к примеру, негр? Что видел сотрудник красного посольства (или он сразу углубился в инсинуации бумажных марак)?
Домохозяйка, любуясь обложкой, поворачивала к себе створки трюмо и расправляла челку, жалея, вероятно, что странный пепельно-золотой оттенок прядок миссис “Счастливой Америки” не научились расфасовывать в тюбики волосоокрашивателя (научатся). Робкий клерк прикидывал, в 1972-м или 1978-м он сможет требовать руки подобной красавицы. Владелец крупной фирмы решал укорить фотографией супругу (нельзя же, чтобы щеки в твои годы висли вниз) и не показывать любовнице (миссис Буленбейцер не нуждается в блеске камней). Владелец фирмы мелкой лишний раз убеждался, что оптимизм (разве глаза невской воды не несут корабли радости?) — лучше, чем деньги, но деньги, между прочим, к оптимизму льнут. Школьник, напротив, печально думал, что такая мама всегда ласкова и, наверное, всегда звонко смеется. А негр? Да, белые женщины — что ни говорите — прекрасны. Дело не только в сочных сиськах, как у какавной Мейми, дело… дело… Господи, так и будешь, открыв мокрую губу, смотреть!
Профессиональная красавица дернет головкой. Впрочем, так, щеки тонирует бледным? Отрепетирован поворот головы? Брови — как арки моста Золотые ворота? Когда сквозь арки светит солнце в декабрьскую дрызготню? В красном посольстве уже выискивают коллективно в “Счастливой Америке” (Ольга? Хмы) ход провокации, порочный след былого барства, пряность царских альковов, холод к холопам, манок агентуры, гниль Запада, и огорчаются: потому что не могут, не могут, потому что не могут найти.
А ведь журнал читает еще сенатор? Епископ? Учительница? Поэт? Да, и поэт: Вольдемар Алконостов прислал Ольге телеграмму (поздравляя с венчанием и вдохновляясь “Счастливым лицом”) — она, смеясь, прочитала Булену: “Pozvolte v sumrake faty Pogovorit teper na ty Prostite mne uhvatki fata No serdce pravo je ne vata” (в Америке нельзя отстучать телеграмму святой кириллицей).
В ту пору ее стали узнавать на улице, в лавочках старых или, вернее, ненужных вещиц (кривые лавчонки теснятся на набережной — “Как тебе эта шкатулка? — спросит Ольга — Из янтаря… Вдруг из России?” — “Посмотри, — дышит супруг плотоядно. — Гарпун! Мне кажется, подойдет для репутации морского волка”).
Кстати, плотный чернявый владельчик лавки упросит принять шкатулку в подарок — “Разве мы вас не знаем? — будет говорить он, целуя Ольге кончики пальцев. — Моя супруга мечтает быть похожей на вас”. — “Господи, — шепнет она Булену, — да он армянин — счастье-то какое”. — “Армянин-армянин! — ликовал хозяин. — Армянин из Турции”. — “Все равно, — скажет Ольга, — все равно”. Впрочем, эстамп с Араратом они почему-то не захотят купить.
Шкатулка — для слез — грустно говорила себе Ольга. Если бы стала писательницей, то подошло бы для названия. Алконостов бы, ну конечно же, посмеялся. Что поделаешь: в английском нет слова “пошлость”. Тогда лучше фильм. Пусть Спегенберг продаст сценаристам из Холливуда. “Федор! — издевка над Буленом. — Давай засадим тебя за сценарий “Мести черной вдовы”?”
“Вот! — возгласит он в ответ. — Ты видишь? Армяшка не надул: янтарь — настоящий. Здесь маленькая муха внутри — вроде тех, что разводили у Ильи в лаборатории…”
2.
“Я всегда разгадываю, — объявит ей Спегенберг, — о чем вы думаете, когда вот так просто сидите с нами…” — Ольга, разумеется, промолчит. “О чем можно думать, милый Павлик? — о, буленовская бесцеремонность — он давно выкинул наставления Фигенфинкеля. — Например, о брильянтах-тах-тах!” Булен всегда рад своей шутке (так что “коктейль пирата” — свежая его страстишка — скачет, как в шторм, у него в руке). Спегенберг подстраивается к веселью, вежливо царапает ногтем янтарь шкатулки — представьте, вижу впервые! — а поэт Алконостов (“Он оскандалился сейчас романом про любовь к… прости, Олюшка… Молчу”), а поэт Алконостов, оказывается, давно сравнил Ольгин взгляд со светом, идущим из янтаря.
“Между прочим, — Булен в ударе, — как вам мое бонмо Карл Мракс? Нет, не Маркс — а Мракс! Как бы вы перевели это на английский? Господин Божидаров, например, в восторге…” — “Mrax? Mrax?” — “Именно так, сударь…” — “А если Gloomx? Или Darknex? Mdarknex! Mdarknex! Нет, я бессилен…” — “Напротив, — Булен мясисто поаплодировал, — напротив…”
Кстати, поблекший Божидаров благодаря Спегенбергу поправит здоровье (соответственно, сначала денежные дела). В том же “Лайфе” Спегенберг споспешествовал втиснуть Божидарову фельетон. Нет, этого не хватит полностью на холливудские зубы (Божидаров щелкал челюстями, говоря, что в борьбе с марксизмом они еще пригодятся) — но ведь будут и следующие статьи.
Компатриоты (коллеги по цеху русских мыслителей-эмигрантов) начнут фыркать: просто Божидарчик попал в тон не слишком взыскательной аудитории америкэна (говорить про нижнее белье! до чего докатились!).
— Зависть, — резюмирует Божидаров, делая коктейлем хры-кы-кы в горле (климат здешний, видите ли, корябает бронхи).
У болгарина был несомненный перевес против других мыслителей: ему прискучили поиски вселенских ответов на вселенское зло. Нащупайте сразу у вашего оппонента пупочную грыжу — давно стало его девизом. Кажется, Божидаров-старший имел в Петербурге обширную практику: в том числе, как уверял сын, излечил от французской болезни поэта Некрасова. “Как же?” (гуднул Булен внутрь стакана). “Горчишниками”. “От веселых горнишных, тра-та-та, — напевал врач, оборачивая поэта компрессом, — лечатся горчишниками, тра-та-та”.
Длинным вечером (когда с океана плывет, плывет пропитанный влагой воздух, а зелень садов прошибает росой) Божидаров (вместе с другими) угощался коктейлями у Буленбейцеров. Американцев он купил панибратством с кремлевскими каннибалами. “Сталин? — кашлял Божидаров напитком пирата. — Да просто шашлычник!” Булен лопался. Спегенберг (отмечала Ольга), прежде чем смеяться, оборачивался к ней (вы разрешаете?). Джордж Дэвидсон (его привел Спегенберг) гоготал залихватски, хлопая ладонями по вскрикивающему плетеному столу. Кто бы мог прознать, что за маской американского оптимиста (вот они, сюрпризы консервирования тунца!) — укрыт литератор-неудачник, впрочем, терпеливый, если так смеется. Истинно-американская настойчивость. (При бедности американской словесности большой шанс выскочить в мастера слова — главное, избежать преждевременного паралича.) Дэвидсон спросил вдруг Ольгу, можно ли описать их жизнь? Вот вопросец.
Еще — чета соседей. Отставной генерал Гладстон — “Нет, британского премьера я не числю среди своей родни, уа, уа, уа, уа” — и его пересохшая жена-обезьянка — “Я видела вас в “Лайфе”. Когда-то, — попробует дотянуться до уха шепнуть, — я была такой-же, хи-хи, неотразимой. У нас, как видите, получился качественный брак. Хотя, признаюсь, было трудно следить за его целомудрием. Он все-таки военный…” Еще — Боби Хольцман — акционерное общество, завод бетономешалок, окраска почему-то галстухов, вложение средств в промысел морских гадов — американец, — отрекомендуется он, дергаясь тиком, — в третьем поколении. Конечно, врет. Во втором.
“…Но теперь-то, — английский Божидарова всегда прихрамывал, — теперь-то перестали насаживать партийцев на шампур, что отменно делал шашлычник Джугашвили…” — “Джоасвили? Кто это?” — тихо спросит обезьянка супруга, он незаметно сдавил ей колено (впрочем, Ольга увидела — ей стало весело вдруг). “…Хочется помирать под перинами, а не под перилами. Если повезет, — втолковывал Божидаров американцам, — и сиганешь в колодец лестничного пролета…” Дэвидсон согласится (что он понимает в смраде Лубянки, дитя!).
Ольга кивнула Булену — патефон опять остановился — Спегенберг опередит супруга — чак-чак-чак — зачавкает патефонная рукоять. “…Соответственно, — увлекался профессор (и таскал буленовские черные сигарки), — начнет к ним, аскетам коммунистической идеи, приклеиваться жирок, а к жирку… (“Я впервые увидел твои глаза, когда тебе было пятнадцать…” — поплелся патефон)… а к жирку — одежонка, ботинки — своей бабоньке французские трусики с земляничкой точно посередине, какие еще соблазны? Вот счастье — привезти в Москву “Мерседес”! Он не летает, он парит по улицам столицы мирового коммунизма! (“В твоих глазах я вижу одиночество, но если я его вижу, значит, ты уже не одинока?” — надеялся патефон.) Кто-то тайком в портфеле притащит в Москву голых девок, в смысле — фотографии…” — “Фуй!” — вскрикнет обезьянка-генеральша. “…Но все-таки лучше жене — привезти сапоги” (исправится Божидаров) — “Зачем сапоги?” (обезьянка допытывается у мужа) — (“Нет, твои губы сомкнуты, — лукавил патефон, — но в твоих глазах я вижу смешинки…”) “И потом… когда-нибудь потом… — Божидаров, как божок, в курениях сигарного дыма (“В твоих глазах я вижу немую просьбу, но если я ее понимаю, она уже не немая…” — прихрипывал патефон), — когда-нибудь потом это все лопнет с треском, как бубль-гум, о котором мечтают подпорченные детки партийцев!”
“Что поделаешь, — сокрушался патефон, — прошло время, а время, в отличие от песенки, никогда не останавливается…”
“Но ведь сейчас коммунизм прочен?” — спросит, как бросит камешек с пирса, Хольцман.
“В твоих глазах, моя дарлинг, я вижу упрек, — грустил патефон. — В чем-то, наверное, он справедлив, раз ты смотришь на меня так…”
“Прочен или в чем прочность коммунизма? Отвечу! — радостно пыхнет сигарой профессор. — Брюква медленнее гниет, чем помидор. Давайте поразмышляем о тайнах брюквы… Припомните, что Сталин еще в славном 1937 году похвалялся, что коммунисты обгонят Запад в техническом прогрессе, построят общества изобилия, гха-гха-гха! Гипсовые фрукты на псевдоамериканских небоскребах Москвы — это был новый ход Сталина…”
“Я, конечно, виноват и поэтому опускаю глаза под твоим взором, но ты попробуй простить меня: что я мог сделать, моя дарлинг?”
“…Естественно, гипсовые фрукты не превратятся в настоящие, но хоронить наследие великого фруктовода пока рано…”
“Ведь я могу рассчитывать, что все равно ты никогда не посмотришь на другого? Даже если он очарует тебя?..”
“…Я вам, почтенный Роби… гха… Боби… Скажу больше. Открою секрет…”
“Я знаю, что ты мечтала о детях, но ведь наши случайные встречи, пока я ехал в одну сторону, а ты в другую, наши лица, смотрящие из вагона в вагон, наши протянутые друг другу руки не могли дать нам твоей мечты…”
“…Секрет, сопоставимый с секретом атомной бомбы…” — “Фай!” — испугается обезьянка, генерал просверлит ей большим пальцем запястье. “Но я продаю свои секреты бесплатно (он перешел на шепот антреприз Бродуэя). Если бы Сталин не рассорился с евреями, знамя марксизма сейчас реяло бы над Белым домом! Над всем миром!..” — “Это намек?” (Хольцман почти гневно) — “Какой намек! — махнет Божидаров сигарой. — Святая правда!” — “Фэй!” — скажут обезьянка и генерал вместе. “…Семинария, православная грузинская семинария спасла мир от заразы марксизма! — декламировал Божидаров. — Ненависть к евреям (извините — он поклонился Хольцману) — старая семинарская закваска — вдруг забродила у Сталина с возрастом. Что поделаешь (повел сигарой) — мы не властны над впечатлениями детства. А впрочем, не исключаю просто ненависти одного маленького племени к другому. Маленькие (запнулся, глядя на Хольцмана) больно кусаются… Или (сигара потухла) просто способ отвлечь? Народ много ждал после войны… Ну, вот вам: евреи…”
“Даже когда тебя нет рядом, я все равно вижу твои глаза. Мне кажется, когда ты засыпаешь, ты улыбаешься, ведь если жизнь так грустна, то сны обязательно счастливы. Ты видишь нас во сне вместе. Правда, дарлинг?”
“В “Лайфе” частично пройдет…” — тихо сказал Спегенберг, повернувшись к Булену. “Нетх-тх, — кашлял Божидаров, — самодовольная Москва еще долго будет рассылать миру чемоданчики с верным оружием марксистской идеи! А вы знаете, что такое верное оружие марксистской идеи?..”
“Правда, моя дарлинг? Бу-ру-бу… Скажи, я принес тебе хотя бы минутку счастья? Бу-ба-би…”
“Верное оружие марксистской идеи — это чемоданчики с долларами!” — “Фюй!” — “Высосав нефть, спилив лес, вычерпав лапами золото! Бросьте в чемоданчики несколько ленинских брошюрок — духовная пища на века — и самую современную — речи нынешнего вождя. Китайцы и негры взвоют от восторга. Да и вы разве против цитаты: “Люди доброй воли приветствуют мирные начинания Москвы во всем мире! Ура” Разве против?..”
“В твоих глазах я уже ничего не вижу, совсем ничего. Потому что ты, моя дарлинг, закрыла глаза навсегда. Бу-бу-бу… Бу-ру-ба…”
“Господа, — рассмеется Ольга, — а вы заметили, что на краю стакана мистера Пола ночная бабочка пьет коктейль!” — “Разве уже наступила ночь?” (обезьянка)
“Потому что все кончается: песенка и пружина патефона, даже время кончается, если неисправен будильник, только память, моя дарлинг, память о твоих волшебных глазах не кончается вовек… Бу-бу-бу… Бу-ру-ба-бу…”
3.
Впрочем, успех Божидарова у американской публики не вышел долгим. В Америку вдруг приехал табор посланцев Москвы — с шуточками Khrushchev’а (английская фонетика беспомощна), песенками Shulzhenko (фонетика беспомощна), зажигательными, зажигательными, зажигательными танцами Jahmaaduullaev’а (фонетика). Вождь развеял “тучи антикоммунизма” (сообщала пресса), “подкупил всех рецептом засолки кукумберов” (сообщала пресса), сфотографировался с торчащим початком (фотографии в прессе), весело хлопал по заду блондинку шевроле (фотографии в прессе). Шульженко не только пела (среди прочего Ольга услышала — “Никогда, девчоночки, не плачьте! / Жизнь не любит плаксы никогда. / Лучше о гусарах посудачьте…”), но устраивала “the Russian chaiepopitie” — русские чаепития, Яхмаадуулаев не только танцевал, но рассказывал о нарастающей дружбе народов.
Вообще лекционная программа визита была беспрецедентной. Судите сами: только 120 членов официальной делегации, включая все цвета радуги современного общества страны обновленного Октября. Отметим самые яркие: “Преимущество планового хозяйства над капиталистическим хаосом” (проф. Дриппер), “Равноправие женщин у нас и на Западе” (доцент Бигудева), “Особенности выращивания субтропических культур в Заполярье” (Пухлявый), “Триумфальное завоевание космоса и города будущего в мировом пространстве” (академик Голь)… А если добавить к этому лекцию представителя баптистов (пусть не клевещут, что нет свободы совести!) Мосько “Почему же материалистическое мировоззрение вернее идеалистического?” — и представителя Московской патриархии митрополита Агафафангела — “Угнетение конфессиональных меньшинств в Булиламбаньяне”, — можно согласиться, что “рапира империалистов была выбита обезоруживающей искренностью народной демократии Кремля” (пресса).
Неудивительно, что статья Божидарова “Волки в овечьей шкурке” была снята с публикации. Больше того: Божидаров оказался нежелательной персоной на встречах с московской общественностью (список А, представленный красным посольством), а также нежелательной персоной в местах перемещения московской делегации (список B, уточненный тем же посольством).
Но ни в каких списках не числилось Буленбейцера! Нет, в Москву среди прочего агентом Абелем (когда он еще не выдал себя в ресторане словом “borshch” и “Голос Америки” еще не хихикал частушкой “Дорогой мой Абель,/ Ты, прости, не Нобель./ И не суй свой шнобель/ В наш секретный кабель”), итак, Абелем была отправлена шифрограмма, содержащая фамилию Бубеншвейбера, известного монархиста-террориста, белоэмигранта-черносотишки, перевертеня и наймита, выполняющего самые грязные требования англо-американских хозяев.
Ловкий (6 футов, 244 фунта — шифрографировал Абель), ловкий Булен вспомнил свои актерские склонности и легко оказался в красном посольстве на знаменитом фуршете на 660 человек (именно тогда Ван Клайберн выучил под диктовку Khrushchev’а чижика). “Драматург Теодор Буленбейцер” — с достоинством значилось на приглашении в багряной кайме.
Почему бы не перещупать контакты?
4.
Между прочим, для этой роли Булен отпустил волосы (романтически разлеглись на плечах) и вызнал удивительный факт из биографии лысого драматурга Эсхила (тот самый грек): орел-гурман, поднявший в лапах черепаху, метнул ее вниз точно на лысину — думал, что камень. А как еще поступить, чтобы расколоть панцирь с нежным мясом? Помилуйте, неужели орел виноват, что с высоты желтоватая лысина была похожа на замшелый валун? Вот и десерт к черепашьему супу… “Жди, — осадила Ольга, — будут blini, pelmeni, kotletki, ris s’Loukom, tushennaya markov, grechnevaya kasha, tvorozhnaya zapekanka, vatrushki и kissel в придачу”. — “Я рассчитываю на черную кавьяр”. — “Только для президента Айзенгауэра”.
Ольгина шуточка (роль драматурга с левым накреном) очень сгодилась. На фуршете Булен притискивался к Ван Клайберну (пока тот снежно-улыбчиво раскрывал рот на хрипотцу кремлевского вождя — “Vania, Vania, gde ty byl? V nashem posolstve viski pil!”), митрополиту Агафафангелу (“Нарадная уласть абеспечиват усе суободы”), академику Голю (с болотным лицом — отмалчивался, нажимая на buterbrody), писательнице Фесянько (только что получила госпремию за роман “Девчушки”), к поэту с несколько бабьим лицом (впрочем, красавцу). Кстати, Божидаров, листая красную прессу и подкарауливая живьем (пока не попал в списки A-B) служащих красных миссий, вывел закономерность: после идеологического отбора в Московии восторжествовал отбор физиологический… Доказательства? Пожалуйте: наверх теперь вылезали блондинки-хохотушки (почему бы и не хохлушки), умеющие не цитировать Маркса, а знающие, что такое — ласка. И, конечно, пользоваться духами — фяк-фяк (по заушинам), прицепила улыбку и шагнула в большую жизнь! А мужчины? Красавцы с румяными лицами, исполненными доверия…
Булен решил купить поэта правильной русской речью (у поэта на лице проступили признаки несварения — знаем, господин хороший, где так учат) — “После полетов Белки и Стрелки каждый культурный человек обязан был выучить русский язык!” Нет, псинки стартовали лишь через год. Тогда распишем матросскую пульку: “После выстрела “Авроры” каждый культурный…” — Поэт смягчеет: “А акцент, Теодор Теодорыч (не невежливость, а расположение друга), остался!” — “На брудершафт?..” — “Моя фамилия Трофимовский…”
Разумеется, за Трофимовским посматривал контрразведчик Пацюк (элегантен в сером — пиджак в крупную клетку, брюки струящиеся — мог бы украшать витрины магазинов Пьера Кардена, на ботинки выделена была специальная сумма из представительских расходов — на буйволовой подошве, с поскрипом), он, чистосердечно улыбаясь, начал прогрызаться сквозь общество жующе-пьющих к поэту. Легенда Пацюка — специалист по Достоевскому. Еще бы не современно! Не забыть: “Бедные люди” — сразу вычисляем, кто есть кто… заблуждения по поводу революционеров определенно вскрыла современная действительность… миллионные тиражи Достоевского доказывают… На фуршет хватит.
Тут Пацюка абордажировала мисс Сильвия Коэн — с виноградными грудками, малиновым шиньоном на вороньих власах, очками, придающими сходство с водолазом-миноискателем.
— Мисс Коэн (подаст с грацией желтую ручку).
— Пацюк (кротко-мужественно, женщинам любо — она толкнет его острым бедром из-под ядовито-неясной юбки).
— Вам ничего (переезжает на шепот) не говорит мой фамилий?
— Коэн? Коэн? (попробуй разберись, кто тут в Америке еврей, а кто русский). Пожалуй, только то, что очаровательная (все-таки Пацюк не зря состоял на качественном довольствии, да?) молодая леди великолепно говорит на языке Пушкина и Маяковского. Хотите перейдем на английский? (Ускоренные курсы комитета безопасности — любой язык в пределах фуршета за две недели).
Коэн позеленеет.
— Моя отец (глаза высверкнут из-под очков) лично был знакома с Владимир Ильич! Вы, кажется (надменно, весьма надменно), плохо, товарищ Поцук, осведомлен об истори американская коммунистическая парти — Рутенбург, он же крепки болт, Бьянго, он же общи папа, Джон Рид, он же мексикански пепер, Натаниэль Коэн, моя отец, — великомученик марксистская идея здесь в благословенная Америк (ее заколотит, перестанет толкаться бедрами) сумел в тяжелейшая условий, задыхаясь в ядовитая кольца желтый дьявол…
— Нит (сглотнул оранжадом). Мы изучаем.
Смягчится.
— Моя милый (всхлип) папочка лично был знаком с Лев Давидович. Я скажу вам, дорогой Пецехович, что Лев Давидович до конца дней оставался верен делу мировая революшин и завещал нам его. Я думаю, его должна реабилитировать.
— Кого? (искренне) Какого Льва Давыдыча?
— Троцкого! (крикнет, толкнув обоими бедрами) Троцкого!
От кремлевской делегации повеет морозильной камерой, вокруг Пацюка выпадет иней.
— Троцхий… (пошевелит губами, главное — выиграть время) Как знать… как знать… А что вы скажете про планы освоения целины?
— Это был идей Троцкого (авторитетно).
— Да?! (не удержался и выправится твердо) Инсинуации…
Увы, Пацюк так и не смог скромно встать рядом с Буленбейцером и Трофимовским.
Кстати, в “Правде” шлепнули фото: Трофимовский жмет руку Буленбейцеру и одновременно ударяет Буленбейцера по плечу — с подписью: “Американская общественность протестует против угнетения в Булиламбаньяне”. Впрочем, эмигрантская пресса не осталась в долгу — вслед визиту пустила шестистишие:
Да будь я шеф-повар преклонных годов,
В Париже, но без унынья и лени
Рецепты всех щей и рецепты борщов
Я выучил скоро бы только за то,
Что ел их со смаком товарищ Хрущев.
А Ленин — известно — пельмени!
Разумеется, Вольдемар Алконостов.
Ему иногда нравились подобные шпильки. Хотя приходилось оправдываться перед прогрессивной общественностью Запада, что дело не в том, не в том, что у него отобрали большевики чудное имение (и, кстати, домашнего повара в придачу — он после революции варил похлебки прожорливым матросам Кронштадта), а в том дело, что большевики (тут Алконостов всегда несколько приподнимал хилые брови), простите за откровенность, простите (вас бы удовлетворила прикровенность? вы бы, наверное, предпочли что-нибудь про философию персонализма? а не реальность диалектического ботулизма), итак, большевики хотят играть Моцарта самым обширным, самым весомым, в известном смысле самым тренированным, конечно, массивным, конечно, крепким, то есть долгоиграющим, но все-таки не приспособленным для игры Моцарта местом…
Сказано ясно?
5.
Но о чем все-таки говорили Буленбейцер и Трофимовский? Только лишь бутербродная болтовня?
Вечером (сонно ловя с плеча жирно-американские помочи) Булен счастливо объявил Ольге: “Знаешь, о чем я попросил их смелого витию? Об Илье”.
Да, в сентябре 1959 года вопрос о судьбе арестованного русского ученого не должен был вызвать встречное па — “Разве вы не считали, сколько в Америке уничтожили индейцев?” — “А бандитская деятельность Ку-клукс-клана?” — “Дипломатия канонерок еще не убрана с повестки дня”. — “Марионеточные диктаторы Латинской Америки, тайны которых шиты белыми нитками, а сами ниточки тянутся в Белый дом”. Впрочем, о судьбе индейцев Трофимовский (укладывая кавьяр в рот) все-таки заметил. Гуманность (добавил он) — лучшая черта отечественной литературы.
Ольга не сказала ничего. Она сидела перед трюмо (покупка у все того же армянина с набережной) — и Булен грустно заметил, что пальцы у нее как-то иссохли.
К весне, к вербному — пришло письмо от Трофимовского. Нет, Трофимовский так и не собеседовал с Пацюком (соответственно, личина нагло-американских хозяев Буленбейцера не была сорвана). Впрочем, не исключалась возможность другого метода — сейчас (инструктировали пацюков) время умасливания. Пусть эмигрантишка видит — мы наисмелейше пересматриваем свое недавнее прошлое, потому что соки коммунизма живительны как никогда. Пожалуй, письмо мог настучать присяжный тявкала союза писателей (чтобы не отвлекать Трофимовского от больших дел) — в ту пору Мефодий Ахмедханов (он же — корифей красных писуль, он же — товарищ большие щеки). А Трофимовский только завизировал. Не все ли равно?
“Многоуважаемый г-н Теодор Буленбебейцер!
С чувством товарищеской радости вспоминаю наше общение в Вашингтоне в сентябре миновавшего года. Как быстро летит наше смелое время: вот и успехи наших людей в космосе поражают весь мир. Но, несмотря на космос, о делах земных забывать не пристало. Слишком уж много по разным мировым углам и закоульям прячется тех, кто желал бы колесо истории повернуть, образно выражаясь, вспять.
Каюсь, Теодор Теодорович, перед Вами. Не так скоро, как хотелось бы, смог исполнить Вашу просьбу. Но не без уважительной причины: я был загружен сверх сил не только писательских, но простых человеческих. Судите сами: в ноябре в Москве проходила декада черлибабамской литературы, в декабре — ставшее уже традицией совещание молодежных прозаиков — мы отрецензировали восемь очень неплохих романов, а один из них — “Дело было в Портянищах” — прогремит, я уверен, в странах передового лагеря. Да, пожалуй, и парижским горе-эстетам будет над чем пораскинуть мозгами.
Затем — совещание поэтов — надеюсь, американские фильтры допустят до честного американского читателя задорные строчки Максима Пепейкина “Суд совести дядюшки Сэма”, а параллельно — совещание драматургов и сценаристов — пьеса Фырго на военную тему “Гитлер капут” и пьеса Машушуркина о пробуждающемся чувстве “Молодо-зелено, молодо-красно”.
Не менее плодотворно посовещались и мастера короткого жанра: речевка, афоризм, стих-плакат и т.п. Разве не подбадривают такие, например, строчки — “Не бойся, девица, порвать рейтузы, За урожай борясь кукурузы!”. От этого веет Маяковским.
Не обойдена и острая сатира — настоящие шум, гудение и даже бульканье бюрократов вызвал сценарий киножурнала “Когда же Москва будет обеспечена общественными уборными на уровне ХХ века?” Так что у наших зложелателей на Западе будет выбита почва из-под ног: мы смело можем встать перед критикой, если, конечно, она ведется не в затхлой атмосфере и при открытых дверях.
Я ничего не говорю о присуждении мне Ленинской премии за автобиографическую поэму “Разнотравье”. Заранее признателен за Ваше поздравление. Останавливаться на достигнутом я Вам обещать никак не могу.
И это все равно не все! В январе в Москве интересно заседала комиссия, посвященная молодой мурукурумурумской литературе. Шутка ли! На наших глазах родилась классика. Народ, еще вчера не имевший даже письменности, еще вчера вполне обходившийся в бытовом общении полутором десятком слов, сегодня располагает крепкой, полнозвучной, лирически-мягкой и сердечно-задушевной литературой! При каком другом, спрашивается, общественном строе возможен столь чудесный скачок вперед? Первый писатель-классик мурукурумурумской литературы Асасай Асасай вступал в творчество в начале 1930-х. Время трудное и, ой, непростое. Но даже в его первой, еще местами ученической поэме-трилогии есть сильные строчки. Помните? “Мирно паслись бараны / Несмотря на души моей раны” И там же: “Я повторял ей: девушка, девушка, / Я весь твой юноша, юноша”.
Перехожу к Вашему вопросу. Мне удалось при неоценимой помощи соответствующих учреждений установить вехи жизни ученого Ильи Ильича Полежаева, арестованного на территории Германии в мае 1945 года.
Начнем с главного. Правильно ли был арестован Полежаев? Сегодня, в пору животворного обновления всего нашего общественного организма, таким вопросом и можно, и должно задаваться. Поэтому Вы и задали мне его. Мы все задаемся таким вопросом. Итак, правильным ли было это? Отвечаю: правильным. Социалистическая законность — и это главное! — не была попрана. Сотрудничество в немецких лабораториях, да еще и в военное время легло тяжким грузом на плечи не всегда щепетильного в моральном отношении человека науки. Только теперь с удовлетворением можем констатировать: в целом облик ученого остался не запятнан. Он был, скорее, жертвой своей неопытности (нельзя было принимать приглашение в 1930-е годы немецкой стороны), нежели сознательного умысла.
Но пойдем далее. Разве не мог Полежаев искупить вину деятельным трудом на благо возвращенного ему Отечества? Разве его перспективный препарат, условно называемый “препаратом счастья” не мог бы стать будничной реальностью в нашу эпоху, когда реальностью стали победа коммунизма, освобождение женщины и вот-вот станут реальностью полеты в космос?
Не будем забывать, что другой ученый с аналогичной судьбой уже с 1947 года трудился по вопросам, необходимым для тогдашней науки. Я имею в виду Тимофеева-Ресовского. Таким образом, временное отставание на генетическом фронте было блестяще ликвидировано. Но — зададимся мы еще одним вопросом — не следовало бы заложить основы новой науки — фелицелогии — науки о человеческом счастье? И приоритет был бы за нашей страной, о чем в лучшие минуты своей жизни мечтал в том числе Илья Полежаев. Ведь он был одним из тех, кто разрабатывал проблему научного бессмертия в дерзновенные 1920-е, овеянные светлым гением Ленина!
Меня, неисправимого гуманитария, ввели в курс дела подполковник Лапкин и майор Хвостых, в свое время исследовавшие наработки Полежаева, первые образцы его препарата. Перспективы открывались фантастические. Представьте, что если бы препарат прошел серию испытаний и был бы принят к массовому производству? При наших-то масштабах. Все 268 тысяч детских садов и дошкольных учреждений были бы обеспечены необходимым количеством специальной пищевой добавки. Нам, познавшим лишения и смурь прежней жизни, было бы чрезвычайно радостно видеть искрящиеся счастьем детские личики. А ведь секрет прост — чайная ложка полезного порошка!
А школа? А институт? Рабфак? Пионерский лагерь? Молочная кухня? Труд у мартена? Вахта дальнего плавания? Писательская изношенность, наконец? Или — совсем иной абрис — горизонты кролиководства. Вот лишь приблизительно очерченные области полезного употребления препарата.
Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но я убежден: препарат счастья будет открыт молодым поколением наших ученых. А разве может быть, положа руку на честное сердце, по-другому? Родина Счастья — не может не быть Родиной препарата Счастья. Но это в полной мере осознают грядущие поколения.
Вы просили, Теодор Теодорович, установить по возможности обстоятельства кончины Полежаева, если таковая имела место.
Отвечаю: Илья Ильич Полежаев скончался 1 декабря 1949 года в Мордовии. Его лабораторные материалы, разумеется, переданы в соответствующие институты и будут тщательнейшим образом описаны и исследованы.
Жму Вашу честную руку
Александр Трофимовский.
P.S. Сейчас работаю над поэмой “О чем поют кроншнепы”. Пожелайте мне удачи. Название в духе старика Тургенева, не так ли?
P.P.S. К сентябрю в Штаты направляется блестящий очеркист из Москвы Юрий (можно Юрик) Бразильцев — очень интересуется Вашей судьбой и Вашим взглядом на современность. Надеюсь, что Вы найдете общий передовой язык”.
6.
Получается, все? Как будто они не знали, что из крысиных нор не бывает хода обратно. Нет, нет, нет, нет. Им следовало давно разыскать сестру. Но при взгляде на географическую карту делалось холодно. Что такое теперешняя Россия? Нет никаких ответов. Только историческая метель, поэтому никого не увидишь. И даже фамилию сестры в замужестве они не знали.
Ехать под чужими паспортами? Ольга не предлагала. Пусть хотя бы Булен сказал, что такое возможно, пусть бы приврал. У него всегда хорошо получалось фыркать вокруг оптимизмом, как в палящий день в саду у соседей негр набирал в щеки воду и делал фр-ры на листья, которые, конечно, в том не нуждались.
Божидаров многих подбивал на подвиг обследования крысиной норы. В конечном счете, нам требуется информация из первых лап. Хорохорился, что съездит сам. Подойдет турецкий паспорт (у меня лицо турецкое).
Еще ей вдруг приснился сон: Илья бежит из арестантского вагона — она даже видела газетную полосу с датой — какое-то ноября 1947-го — почему такая точность? а если правда? Она видела дальше странный пейзаж — не Европа, но схоже, схоже — и синяя полоса величавого океана на горизонте, и белая вилла, в окне которой молодой и смеющийся Илья. “На нем, — шептала Ольга, — колониальная куртка и волосы желтые-желтые. От солнца, наверное”. Булен показал ей журнал с фотографическими видами Новой Зеландии — листала накануне. Пейзаж не этот ли? Ей неприятна такая приземленность. “Он еще обращался ко мне и говорил что-то очень важное. Я помню, слушала и кивала. Но что говорил? Кажется, адрес. Да, он диктовал адрес. Вдруг он живет там, а мы не знаем. Мне кажется, позади него видна была женщина — его жена. И еще я слышала детский смех и топот”.
Нет, не все. У них оставался еще образец препарата, который Илья отдал им на хранение в Швейцарии. Четыре простые пробирки. Вернее, две. Поскольку две были разбиты во время переездов. Булен полагал, что без санкции Ильи предлагать на лабораторное исследование порошок он не должен. Теперь же они приняли с Ольгой решение вместе.
Правда, у американцев крепкая хватка на такие штучки. Поэтому отсыпал лишь половину пробирки. Разумеется, если они разнюхают, что же это, будут стараться синтезировать порошок. Что тогда делать? Было бы здорово найти какого-нибудь русского химика — но где? Булен раздражался, что в эмиграции фанатично пекут богословов. “Ноу, — поверял он свои неудовольствия Божидарову, — мое национальное тщеславие не тешат безумные американцы с православным акцентом”. Божидаров хихикал, но, кажется, соглашался. Болгарин… Вернее, турок.
К сентябрю появился — нет, не Юрик Бразильцев — а результат лабораторного анализа.
Фруктоза. Хорошо очищенная фруктоза. Которой подкармливали лабораторных мушек? Вероятно.
“Дурак, — сказала Ольга, — ты забыл про разбитые”.
Последний поклон от Илюши — хотел пошутить Булен — ведь Илья всегда был рассеян, рассеян.
Они суеверно не притрагивались к нетронутой пробирке. Впрочем, нет. Ольга решила, что в лаборатории порошок подменили, настоящий украли. Не странно ли, что американцы счастливы, как страусы? По методу Трофимовского им подмешивают порошок в ореховое масло, от которого, между прочим, выворачивает и без порошка.
Втайне от Булена она тронула губами наркотик (так его называла) — в самом деле, вкус как у сахарной пудры. Никаких ощущений. Только легкость, легкость в голове. Хорошо, что Булена не было дома, — мог заподозрить ее в похищении запасов из винного погребца. Она смеялась, смотря на себя в зеркало, — и видела, что с синим отливом зеркало дрожит, плывет, качается, как вода в Мойке — и разве она не плывет сама в лодчонке — они с Ильей так почему-то не плавали, а теперь вот, пожалуйста, он рядом. Она опускает руку по косточку пясти в воду, но все равно почему-то душно — кружева давят под горлом. Они вкатывают под Поцелуев мост — теперь уже ничего не видно — только искорки света — на воде, на его губах — он говорит ей чепуху — и поэтому губы так близко, вот, он ведет губами по ее губам — она чувствует их твердь, иней, изморозь, но это счастье, да, счастье.
7.
Что же, — грустно думала она, — эликсир счастья, про который он рассказывал ей, лишь наркотик? что-то пьянящее? Наверное, когда американцы доберутся до формулы, они станут колоть это средство от зубной боли. Или уже колют? “Почему, — спрашивала она Спегенберга, а Булен делал ей глазами — “Олюшка, бестактно”, — почему американцы счастливы, как страусы?”
Спегенберг смеялся, а после тихо говорил: “Не все…”.
Да, с таким препаратом можно вынести даже арест, даже пытки. А в лагере? Могут отнять. Но если сказать — гадала Ольга, — что это сухой инсулин или что-то похожее и необходимое, оставят? Или совсем звери — строители общества счастья?
А ведь она была права — чувство боли действительно притупляется. В архиве Тимофеева-Ресовского есть несколько страничек, относящихся к опытам Полежаева. В частности, Тимофеев-Ресовский описывает опыт со спиртовкой, называя его иронически “Опыт Полежаева-Сцеволы”. Полежаев принял семь гран порошка — количество, надо полагать, недостаточное для полноценных “видений”, но, как оказалось, вполне способное стать обезболивающим. Ровно минуту — думаете, мало? — палец испытуемого (проще говоря: самого изобретателя) находился в зафиксированном положении над огнем лабораторной спиртовки (ассистент убеждается, что металлический зажим обхватил фалангу). Ну, так и суньте палец в огонь (хотя бы свечки) и отсчитайте неспешно шесть десятков… Разумеется, это был ожог третьей степени. Тимофеев-Ресовский кричал потом на Илью: он не мог предположить, чем это кончится. Для того и проводился, надо полагать, средневековый эксперимент в присутствии ассистента, чтобы тот мог вовремя убрать пламя. Но разве за болтовней Ильи можно было быстро обратить внимание на запах пригорелого мяса?
Существуют разные мнения относительно действия порошка. Отсутствие окружающих раздражителей — температура, разговоры, голод, сигналы тревоги (Илья, между прочим, лукавил, когда говорил, что ленится спускаться в бомбоубежище — он просто мог не слышать сирены) — итак, отсутствие окружающего признают едва ли не главным свойством препарата. Если человек, повторимся, не ощущает боли, какие еще нужны доказательства? Однако нечувствительность к боли ряд исследователей считает лишь побочным эффектом.
В частности, в конце 1970-х в Париже были опубликованы мемуары физика Модеста Пшенного (к той поре покойного), который в 1946—1948 годах, находясь под арестом, но работая в закрытой лаборатории, консультировал группу подполковника Лапкина и майора Хвостых, занимавшихся делом Полежаева.
В этих воспоминаниях об экспериментах Полежаева сказано немного, но, пожалуй, сегодня это единственное известное свидетельство о периоде ареста.
Мемуарист утверждает, что не чувствительность приостанавливал препарат, а менял ощущение времени.
Пшенный (он препарат не принимал), со слов Ильи, записывает следующие сравнения — представьте себе человека, который вырос где-нибудь в горной швейцарской деревушке, никогда не спускался вниз, а когда смотрел с вершины, то видел лишь людей-муравьишек и спичечные коробки автомобилей. Не нужно много воображения, чтобы догадаться: поведение такого человека, окажись он в городе, будет отличаться от поведения прочих. Пожалуй, ему не скоро удастся избавиться от образов муравьишек и спичечных коробков.
Или (продолжал Илья) — сравнение приземленней и, вероятно, понятней. Представьте оборванца, который держит в кармане чек на миллион (почему бы не десять?) в любой почтенной валюте. Разве поведение его, когда он входит в алмазные двери модных пассажей или плывущих в туманах парфюма гостиниц, не будет особенным? Какая разница, что на нем лохмотья! Чек, только чек имеет значение!
Представьте, наконец, что арестант — лишь скрывает свой статус главного прокурора и находится под следствием с исключительной целью — выяснить, правильно ли соблюдается наша коммунистическая законность? И назначен он самим… “Полежаев сделал фы-ых папиросой и посмотрел доброжелательно-иронически. Взгляд — редко встречавшийся в нашей стране, тем более среди арестантов” (цитата из мемуариста).
Итак, после аналогий можно вообразить, как смотрит на окружающее “миллионер времени”, то есть принявший порошок. Потому что в голове его годы прыгают, как в счетчике таксомотора: какой год? 1948-й? Цифры с серебряным звоном брякнут — бзам! — вот и 1984-й!
Дело не в том, что будущее — всегда прекрасно и всегда избавляет от сегодняшнего зла. Просто подобная прыготня цифр показывает: зло нынешнего календарного года ничтожно. Жужжание мухи, которую легко унесет сквознячок времени. Сталин? Взгляните на него из 2145 года. Вы слышали о таком? Вы школьник? Вам надо сдать экзамен? А-а…
Чувство времени — это как чувство, когда плывешь под водой — что там, наверху, в воздухе, в мире? Лишь невнятное бульканье…
Новое чувство времени психологически или физиологически? — спрашивал Пшенный. Вот именно что физиологически! — отвечал Илья.
Нет, утверждают медики, нет: перед нами классическая эйфория. Если бы сохранились архивы (Трофимовский, разумеется, обольщался) тюремных экспериментов… Как вели себя мыши, лягушки, наконец, макак-резус Кука, которым давался препарат? Какова была динамика поведения?
Между прочим, макак, если верить Пшенному, был подарен Сталину президентом Рузвельтом. Отчасти этим можно объяснить непоследовательность в даче препарата именно макаку (о чем пишет мемуарист). Мало ли…
Все дело в нейропептидах — так думают медики. Макак ведь разгромил лабораторию с радостным гиком? Макак ведь пытался снять халатик с лаборантки Зоечки (Пшенный сообщает ее имя)?
Ничего странного: таково действие эндорфинов, которые при помощи препарата начинают вырабатываться в организме, словно пузыри в початой бутылке минеральной воды.
Эндорфины — гормоны счастья, на которых помешались все современные люди — и которые (есть и такая версия) суют теперь всюду — в йогурты на завтрак, в окорочка на обед, в подгузник на ночь… Да, при современном развитии биохимии даже вещи можно пропитывать соответствующим составом. Разве не перспективны “возрастные колготки”? Тебе — семьдесят, а натянула колготки — и сразу электромурашки по ляжкам взбегают вверх — и визжишь, как пятнадцатилетняя. А душ? Когда-то человечество сочиняло сказки про ковер-самолет. Теперь шныряет на самолетах. Так и с душем. Вошел в душ плешивым боровом, вышел из душа — молодец на загляденье! Где брюшко? Где мешочки под глазами? Где бородавки у нескромных мест? Все смыли эндорфины, великолепно впитавшись через поры. А зачатие в девяносто? А стать отцом в сто десять? Нет, это, конечно, еще мечты, но разработки ведутся, ведутся…
Иногда говорят, что действие препарата — в активизации памяти. Разумеется, это правдоподобней, чем версия сжатия окружающей материи, если она несет в себе зло, — достаточно ткнуть пальцем и лопается. И уж тем более смешно вспоминать историю с левитацией, которая будто бы произошла в лаборатории Берлин-Буха.
С памятью — проще. Что когда-нибудь видел, выплывает из тайников памяти под действием порошка.
В таком случае, что мог видеть Илья в свои последние дни? — когда где-то далеко пищало, пищало “…итак, вы признаете, что сотрудничали…” — конечно, он видел свой земной град с червонной монетой Исакия. Видел дачи с веселыми стеклами, желобок от велосипедной шины с теплой грязью, ловко приподнимаемые удобными рычажками надкрылья у божьей коровки — вдумчивость этого существа перед взлетом и дорожку желтых отметин на ладони, видел, разумеется, снег — тоскливую питерскую поземку, дачную метель (камин бухает поленьями и светит красным), изморозь на утреннем стекле, белых мух, которых следует ловить на язык, — видел впрыгивающий на льду возок и лицо Ольги в оторочке меха, губы, на которых шерстинка от шарфа или, нет, такой узел, что невольно надо развязывать зубами, и тогда, и тогда, — нет, лишь откинешься на спинку — и возок толкнет тебе не без грубости подзатыльник.
Пусть возок парит сквозь белую мглу, мимо зеленого сна Казанского собора, мимо прищура красавицы в бирюзовой епанче; в инее брови Исакия, он тоже в спячке, только февральский ветр вдруг звякнет в колокол. Что делает сквернословщик Харлашка — звонарь Исакия? Спит, спит на топчане, почесывая болтающее о своем пузо. Пасха еще далеко. А вот когда Пасха прикатит — он вышагает все двести пятьдесят шесть ступеней — он завяжет веревки малых колокольцев только ему известным способом — кукишем — чтобы ударить с передергом, чтобы после первых “кнам-кнам, кнам-кнам” — хлопнуть пробкой колокола-брюхана — “пиво кнам!”
Что ты споешь, Харлашка, на этот раз? Что выстучишь колоколами? “Каждый час, каждый час // Бам-бам-бас, бам-бам-бас // Старец наш архимандрит // Игуменью тит да тит, тит да тит!”
А может, курлыкнешь в колокол-лебедь серебряным горлом — “О-ля, О-ля — Во-ля, Во-ля”? — “Тин-ки, тин-ки, // Тин-ки, тин-ки, // Съешь скорее все сардинки!” — “Митро-полит ща-ми облит // Пол-беды, пол-беды // Где штаны? Где штаны?” Кто услышит, как Харлашка склоняет митрополита? Разве, что гипсовый ангел с ситными щеками, с пьяными щеками… “О-ля, О-ля // Во-ля, Во-ля!” Черти — вниз, вниз от Харлашки, как фигурки картонные переносного театра, тонут от звона, от гула, от бряканья колокошек в синей воде — нет, не летать им в пасхальную ночь над городом.
Бей, Харлашка, в колокол, не уставай! Вот и Москва в ответ закряхтела веревками звонарей на Великом Иване…
Илья видел Москву. В снегу переулки, окошко с протаявшим глазом (сторож должен знать, кто пришел) — не подвальчик ли это их первой, глупой, лаборатории? Там они пытали природу, чтобы узнать тайну нелепого, нелепого бессмертия физического существования. К чему? Ведь давно уже есть бессмертие иного порядка, можно сказать, так просто, ну же, вот она — формула…
* Мой дорогой Илюша, ты не изменился (
нем.).** Все проходит, все разрушается, все лжет (фр.).
*** Принцесса Дагмар смотрит теперь на море (дат.).