Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2012
Об авторе
| Виктор Леонидович Шейнис (род. в 1931 г. в Киеве) — российский политический деятель, историк, политолог.
Виктор Шейнис
Преодоление
Время в зеркале судьбы
Век открывался для меня непросто. |
Наум Коржавин
Ирина Вербловская, мой товарищ по историческому факультету Ленинградского университета, каким он был на закате сталинской эпохи, написала книгу о прожитой жизни*. О выпавшей на ее долю судьбе — в чем-то исключительной, а во многом типичной для довольно большого круга интеллигенции. И о своем видении пережитого времени — веке, оставившем отпечаток в памяти разными, казалось бы, несовместимыми чертами. Потому и непросто вывести итог. Для Мандельштама век прекрасен и жалок. Для Вербловской — прекрасен и страшен. Век, в котором, как, наверное, во всей человеческой истории, но по-своему в восприятии каждого поколения — неразрывно переплетались подлость и благородство, высокая духовность и предельная низость.
И все же, если попытаться одним словом выразить смысл жизни автора, как и многих из нашего поколения, и урок, какой может быть передан идущим вслед за нами, то словом этим будет — “преодоление”. Преодоление собственных комплексов, незнания и неуверенности (выросло поколение, пишет Вербловская, “навсегда запуганных”, “не понимающих друг друга закомплексованных людей”). Преодоления непростых обстоятельств, которыми изобиловала жизнь. Преодоления идеологического морока и дисциплины хождения строем. Смысл этот не утратил значения и в новом веке.
Девочка росла в питерской коммуналке — своего рода Ноевом ковчеге, где нашли приют осколки разбитого вдребезги прошлого. Семья была интеллигентной, здесь старались отгородить детей от неустроенности предвоенной жизни: посещением частной группы, устройством детских праздников, обучением иностранным языкам (это во времена, когда страна небезуспешно отгораживалась от мира языковым барьером). Лишь позже, из случайных проговорок взрослых Ирина и ее брат узнали тщательно скрывавшуюся, как во многих подобных семьях, “тайну, о которой никогда ни с кем нельзя было говорить”: незадолго до рождения детей родители, обвиненные в шпионаже в пользу Италии, были высланы из Ленинграда решением пресловутой “тройки”. Формальная реабилитация наступит лишь в 90-х годах. Времена тогда были еще почти вегетарианские, а людьми они были незаурядными. И потому отбыв ссылку, сумели как-то выстроить жизнь и позаботиться о детях.
Принадлежали родители Ирины к тому интеллектуальному кругу, который сегодня мы назвали бы элитарным. Выходцы из еврейской среды, но не из шоломалейхемовских местечек, сформировавшиеся в окружении людей, владевших большими домашними библиотеками, знавших не один иностранный язык, они были интеллигентами не в первом поколении. Дети из этих семей шли в революцию, в Коминтерн или становились музыкантами, адвокатами, литераторами. Родители Иры избрали свои пути — одни из многих, открывавшихся в раннесоветские годы. Они получили первоклассное образование. Мать — на юридическом факультете Петроградского университета, где она была ученицей легендарного А.Ф. Кони и стала успешным адвокатом. Отец — инженер-механик, возглавлявший отдел капитального строительства на одном из крупнейших заводов Ленинграда. Он жил в убеждении, что “смысл человеческого существования — только работа” (которая, правда, не смогла обеспечить ему достойного материального благосостояния). Так что какие-то начальные очень важные стартовые условия Ира получила.
Из предвоенных воспоминаний Ирины я отметил характерную “сшибку” в ее сознании: восьмилетняя девочка не могла понять, почему на экранах кинотеатров антифашистский фильм “Профессор Мамлок” вдруг сменился документальной лентой “Миссия в Москву” — о визите Риббентропа. Строй детских представлений о далеко не детских событиях не мог угнаться за пируэтами государственной пропаганды: ведь в предшествовавшие годы она работала на антифашизм. Теперь же в духе еще не написанной антиутопии Д. Оруэлла даже детям стали внушать, что враг стал другом. Вспоминаю, как в то же время вызывала у меня протест напечатанная в детском журнале повесть какого-то перестроившегося прохвоста о том, как геройски погиб германский рейдер “Адмирал фон Шпее”, пиратствовавший в Атлантике. Многое понять было трудно — в семье Иры никогда не говорили о политике. Потому и уцелели.
Детство этого поколения было сломано войной. Сколько бы ни прошло времени с той далекой поры, пишет Вербловская, жизнь так и осталась поделенной на до и после войны. С нею и потом случится событие, которое еще раз расколет жизнь надвое. Но в том “проклятом 41-м” (как скажет впоследствии Семен Гудзенко) личная трагедия — в первые дни войны умерла ее мать, тяжелая туберкулезница — надолго слилась со всеобщей бедой. Открылась полоса утрат и нищей, полуголодной, неустроенной жизни. В эвакуации, вспоминает она, после смерти бабушки, последнего родного человека, который мог заботиться о них, Ира и ее брат остались совсем одни, на попечении чужих людей. В школу ходили по очереди — одни валенки пришлось продать. Правда, на помощь поспешил отец, но он попал в авиакатастрофу, и четыре томительных месяца прошли в нетопленой избе, впроголодь…
И как праздник — возвращение в Ленинград вскоре после снятия блокады. Но и здесь, в едва отходившем от военного быта городе, еще долго не налаживалась “нормальная” жизнь — лучшим угощеньем был кусочек белого хлеба с маслом, присыпанный сверху сахарным песком. Многие из уходящих ныне поколений, перелистывая страницы этой книги, вспомнят сходные события собственной и своих близких жизни.
Вот так и шла жизнь нашего, да и не одного нашего поколения. Дело было не только в материальных лишениях. В детские и юношеские годы большинство из нас недополучило знаний о собственной стране и мире, шире того — о жизни, как она есть. Конечно, учила сама жизнь. И еще — окошко в большой и сложный мир приоткрывали книги. Но многие из них были изъяты, далеко запрятаны или сожжены (правда, в отличие от нацистской Германии — не на площадях). А другие, все же приобщавшие к ценностям русской и мировой культуры, были редки в обращении. Их надо было “доставать” на быстрое прочтение — помню по собственному опыту. В распоряжении Иры, к счастью, было много хороших книг.
Главное — была грубо оборвана связь времен и поколений, в том числе и в чисто физическом смысле. Понимание того, что представляет собой неустанно прославляющий себя режим, растянулось в нашей стране, избегнувшей своего Нюрнберга, на десятки лет. Да и до сих пор не завершилось. А тогда в информационной блокаде, в атомизированном обществе, когда общение было ограничено узким кругом очень близких людей или родственников, когда Министерство Любви (госбезопасность) и Министерство Правды (пропаганда) — вспомним опять Оруэлла — были вездесущи и всесильны, вырабатывать собственное независимое суждение способны были немногие.
Приоткрывалась правда лишь изредка, когда перед подростком представали бесчеловечная сущность власти, несправедливость и явная ложь. Так случалось и с Ирой. Школа, где она училась, шефствовала над госпиталем инвалидов — тех, кто завоевал победу в Отечественной войне. И сейчас оскорбляет нравственное чувство унизительное положение, в которое поставлены многие ветераны и инвалиды (вспомним хотя бы десятилетиями длящийся обман с наделением их жильем). А тогда судьба, на которую обрекли тяжелых инвалидов, лишившихся рук, ног и зрения, была чудовищной. Было принято решение переместить их в заброшенные помещения монастыря на Валааме в Ладожском озере, дабы они не омрачали жизнь Ленинграда. Ирина, которая бывала в этом госпитале и видела, насколько жизнь этих людей зависит от постоянного ухода, догадывалась, как сложится их судьба в забытом богом разоренном монастыре.
С несправедливостью и по отношению к себе ей пришлось столкнуться вплотную. Послевоенные годы — время, когда мутные волны государственного антисемитизма, вздымаясь все выше, набегали одна за другой. Когда Ире исполнилось шестнадцать лет, ее мудрый отец настоял на том, чтобы отправиться в паспортный стол вдвоем. Речь шла об оформлении записи “национальность” — а это метка на всю жизнь. Был выбор: отец числился русским, а мать — еврейкой. И по его настоянию девушка, чтобы не обидеть родного человека, как она не без смущения вспоминает, “формально стала русской”. Это самоопределение, конечно, было нормально для человека, с младых ногтей “заболевшего” великой русской литературой, высокой поэзией Серебряного века, к тому же не знакомого с еврейской религией, не знающего языка. Тогда такой выбор был типичен для городской еврейской интеллигентской молодежи.
Помогла ли паспортная идентификация Вербловской в жизни? Видимо, не очень. Это во времена царизма достаточно было принять православие, чтобы обрести права. “Там царь преследовал за веру, а здесь — биологически, за кровь”, как писал Б. Слуцкий. Насколько искушены были наши кадровые службы, выявлявшие степень “русскости”, и насколько подчинены им были приемные комиссии, Вербловская смогла убедиться уже на вступительных экзаменах в университет. “По сей день мне кажется, что на каждом экзамене мне ставили на один балл ниже заслуженного”, — рассказывает она. Поэтому начинать свою студенческую жизнь ей пришлось в Тарту, что вероятно, поспособствовало ее прозрению, ибо там, еще не зная новейшей истории Прибалтики, она “остро чувствовала себя оккупантом, и так это для себя тогда же и сформулировала”. Благодаря собственному упорству и счастливому стечению обстоятельств ей все же удалось через год перейти в Ленинградский университет. Курс приема 1949 года был последним, на котором еще учились несколько евреев… Благо, Ира таковой не значилась и статистику не портила.
Каким был исторический факультет университета, носивший достославное имя Жданова (еще далеко впереди были времена, когда Ю. Карякин напечатает в перестроечном “Знамени” “Ждановскую жидкость”), я, пришедший туда годом раньше Иры, помню очень хорошо. Убежденный тогда комсомолец, столкнувшись с не укладывавшейся в мои романтические воззрения инквизицией (и получивший уже на первом курсе выговор за “идеологически вредное выступление на диспуте”), я сочинил типологию своего факультетского окружения. С апломбом первооткрывателя я поведал друзьям, что студентов истфака следует разнести по трем категориям: активное, критически мыслящее меньшинство — те, кто пришел в университет заниматься наукой (не думаю, что в те годы я действительно знал, чтo€ есть историческая наука); камарилья — карьеристы, чье занятие “вынюхивать измену и строчить на всех донос” (как клеймил фашистскую молодежь, помнится, Маршак), и пассивное большинство, мало озабоченное наукой и равнодушное к общественным идеалам (примерно те, о ком я позже прочитаю у Б. Ясенского: “бойся равнодушных”). Схема, конечно, была грубой, но в том, что классификация верна, я был убежден. Не знал, правда, как рассеять недоумения моих идеалистически настроенных друзей: как же, возражали они, в нашем передовом социалистическом обществе могло возникнуть такое безобразие?
Примерно так же, видимо, воспринимала свое окружение Вербловская, которая “все студенческие годы никогда не чувствовала себя комфортно”, ибо “тон на курсе задавали студенты, которые видели себя партийными функционерами, дипломированными чиновниками”. Так думала не она одна. Но будем справедливы: сегодня она не зря вспоминает выпускников факультета, много сделавших в науке — и таких немало. На страницах книги мне приятно было увидеть их имена, и список этот можно пополнить. И еще, что немаловажно. Через несколько лет, упоминает она, все кафедры истфака будут представлены в ГУЛАГе — осужденными по пресловутой статье 5810 (“антисоветская пропаганда и агитация”). А прибывший в Ленинград на предвыборное собрание член политбюро вместо того, чтобы пожимать руки ветеранам и целовать младенцев, будет отчитывать своих избирателей: что ж это университет взращивает “антисоветчиков”?!
Чаша эта не миновала и саму Вербловскую. О репрессиях, на которые щедра была советская система, написано и издано немало. Больше — о репрессиях сталинской эпохи. Немало о диссидентах-шестидесятниках, шедших в тюрьмы, лагеря и психушки в годы “развитого социализма”. Много меньше знаем о том, что шестидесятники, как их назвал С. Рассадин, появились уже в 50-х. И о том, что навстречу поездам, которые с началом оттепели повезли с востока на запад десятки и сотни тысяч выживших, реабилитированных, ни в чем не повинных людей, двинулись вагонзаки с осужденными, действительно “провинившимися” перед режимом, провозгласившим возврат к “ленинским нормам” и “социалистической законности”. Что на освободившиеся места в ГУЛАГе определяли людей, которые после официальных полуразоблачений потребовали “Дальше… дальше… дальше!” много раньше, чем слова эти прозвучали с театральной сцены.
Еще до всех разоблачений нравственное чувство и знание людей подсказали Вербловской, что версия о врачах-убийцах — ложь. А если это додумать до конца, пишет она, то приходит мысль: на лжи зиждется вся карательная система родного государства. Но на этом мысль не останавливается. Переосмысление всего мировидения, заданного советским воспитанием, перемена убеждений постепенно, с задержками и попятными шагами, начиная с 1953 г., пошли очень быстро, захватывая все более широкие круги молодежи, отторгнутой от социального опыта предшествующих поколений.
Еще в марте 1953 года Ирина вместе с подругой срывается на похороны Сталина, на перекладных добирается до Москвы и чудом попадает не в давку на Трубной, а в Колонный зал. Запоминает, что безумие скорби охватило не всех, что покойник — маленького роста, с ярко желтыми бровями и что в случившемся в столице кавардаке не могут вовремя похоронить скончавшегося в тот же день Прокофьева (“кто теперь оплакал бы мою смертишку в трауре вот этой безграничной смерти” — провидел Маяковский). А вслед за тем пробивается понимание, что плакать, печалиться в общем-то не о чем, что теперь как будто наступает новая, более свободная жизнь.
Когда я читаю обо всем этом в книге Вербловской, думаю: de te fabula narrātur! Не надо, конечно, представлять просветление советского общества в те годы в более законченном виде, чем оно было на самом деле. Шок от “секретного” доклада Хрущева на ХХ съезде, о котором вскоре узнала вся страна, был сильным, но не глубоким. Охранительные меры позволили быстро сбить поднимавшуюся волну, изолировать немногих протестантов. Венгрия 1956 года наглядно показала советским вождям, к чему ведет свободная дискуссия в клубе Петефи. А в жизни Ирины происходит событие, предопределившее ее жизнь — к радости и горю — на годы вперед. В компании знакомых она встречает человека, которому “оставалось только смотреть в рот и слушать его мудреные речи”.
Револьт Пименов, который вскоре скажет ей: “Я утонул в твоих глазах”, — и станет ее гражданским мужем, был действительно человеком выдающимся, феноменально и разносторонне одаренным. При этом он был труден до невыносимости в отношениях, любил и умел подчинять себе людей, встречавшихся на его пути. На других основаниях, пишет Ирина, отношения с ним были невозможны. Влюбленную женщину покорили его эрудиция, смелость суждений, общественный темперамент. Он был человеком не только мысли, но и действия. Ему не было еще и 25 лет, вспоминает Вербловская, но “он сознательно и продуманно строил свою биографию”. Столь же продуманным и бескомпромиссным было его отторжение от системы — “коммунистической церкви”, как он ее называл. Он завязывал отношения с разными людьми, которых надеялся привлечь к противостоянию режиму. Неудивительно, что в его окружении оказались провокаторы. Но перед ним была высокая цель, и он многим говорил, что готов к испытанию тюрьмой. Вскоре он и окажется там в первый (но не в последний) раз и невольно увлечет за собой Ирину, бросившуюся спасать от чекистов его архив.
О Револьте, моих спорах с ним и непростых отношениях писать здесь не буду. В последний раз наши пути пересеклись в 1990 году, когда он, пройдя тюрьмы и ссылки, был избран от Сыктывкара (последнего места своей ссылки) народным депутатом РСФСР, а на съезде — членом Конституционной комиссии. Уже с неизлечимой онкологией, преодолевая мучительные боли, он внесет в ее работу достойный вклад и успеет завершить яркую книгу об истории борьбы за Конституцию в России. Ее удалось издать уже после его кончины. Ирина, совсем недолго прожившая вместе с Револьтом и оказавшаяся рядом с ним на одном из первых послесталинских политических процессов, естественно, видит и пишет о муже — по прошествии многих лет и после мучительного разрыва — по-своему, отдавая отчет в том, с каким неординарным человеком на короткое время свела ее жизнь…
Процесс Пименова, его жены и знакомых был проведен в два приема: в сентябре 1957-го и в январе—феврале 1958 года. Сроки заключения, которые назначил обвиняемым наш справедливый суд (Пименову — 6 лет, Вербловской — 2 года), показались прокуратуре слишком мягкими. По ее протесту был назначен второй, еще более справедливый суд, который отмерил главному обвиняемому “вышку” по статье 5810 — 10 лет. Но в приговоре Вербловской, весьма косвенную причастность которой к “делу” признавали следователи и прокурор, суд поставил рекорд социалистической справедливости и классового гуманизма. Вместо прежних двух прокурор затребовал для нее 3—4 года заключения. Комментируя это, Пименов в своем заключительном слове сказал: в царское время, известное своей жестокостью, руководитель нелегального Союза борьбы за освобождение рабочего класса В.И. Ленин был осужден на три года — не тюрьмы, не каторги, а ссылки… Значит ли это, что Вербловская гораздо опаснее для советского строя, чем Ленин для царского? Судьи выслушали обвинение и защиту, посовещались … и назначили Вербловской 5 (!) лет колонии. Их-то она и провела в тюрьмах, пересылках и лагерях — от звонка до звонка. Так в соответствии с нашим политическим климатом продвигалась оттепель — от заморозков к некоторому оттаиванию и наоборот. К тому следует добавить, что на ХХI съезде Хрущев объявил, что теперь в стране нет политических заключенных. А ныне в расхожих публикациях твердят, будто набеги на интеллигенцию по политическим мотивам возобновились лишь в 1965 году — с дела Синявского и Даниэля.
Тюремно-лагерная одиссея Ирины Вербловской — отдельная глава. Впервые в жизни оказавшись в тюрьме, она стала знакомиться с устройством советской пенитенциарной системы. (Знание, замечу, небесполезное в нашей стране и поныне). С убранством камер (в ленинградском Большом доме — канализация, на Лубянке — параша). С вагонзаками. С “наседками”, подсаженными в камеру. С соседями, научившими ее перестукиванию азбукой Морзе и другим приемам запретного общения. С подлыми приемами следствия, бросавшими ее “в бездну безнадежности, отчаяния”. С тем, как шьют белыми нитками “дело” и неряшливо пишут приговор. С вербовкой в осведомители — в лагере начальник “по режиму” сказал ей, что, ознакомившись с делом, “понял, что я ни в чем не виновата”, “видит, что я интеллигентный, умный человек… как тяжело мне будет на общих работах, как он постарается мне помочь, если я буду регулярно ему рассказывать, как протекает моя жизнь в бараке и о чем там говорят мои соседи по нарам”. А когда понял, что наживка не сработала, отправил на общие работы, на которых Ирина пробыла до конца срока.
Непривычная к изнурительному физическому труду, субтильная девушка приучилась орудовать топором, катать бревна до полного изнеможения и т.п. Но самым тяжелым был ад женского барака, большинство обитательниц которого “были похожи на уличную шпану, безликую и бесполую”. В прежней жизни ей пришлось перенести немало тягот, но “испытание уголовным окружением — одно из самых тяжелых. Это равносильно состоянию человека, попавшего в другую цивилизацию, причем заведомо враждебную. Там другая шкала ценностей”. Закон жизни в лагере — тотальное недоверие. Вокруг — “болото недоброжелательства, доносительства”, установка на выживание любой ценой: “умри ты сегодня, а я завтра”.
И все же Вербловская, человек тонкой духовной организации, умный и наблюдательный, набивая синяки, находит свою нишу. Выявляет в толпе заключенных “своих” — “антисоветчиц”, “декабристок наших дней”, сектанток, “повторниц”, тянущих свои сроки с 30-х годов, “националисток” из Прибалтики… Ее память сохранила множество непридуманных историй — покалеченных женских судеб. С иными из них сердечные отношения сохранятся на всю оставшуюся жизнь. С искренностью и теплотой рассказывает она о многих солагерницах, подмечая у каждой те особенные черты, которые делали жизнь окружающих светлее и чище. Были и иные радости. В окружении конвоиров, которые каждое утро получают (и большинство усваивает) “заряд ненависти к врагам” — нашлась “своя”, родная душа — доставшаяся ее попечению лошадь с бельмом на глазу, которую она ежедневно чистит, расчесывает гриву, задает ей корм: “Общение с лошадью делало теплее казарменную повседневную жизнь”.
И так продолжается пять лет — дольше, чем длилась Отечественная война. “Люди в неволе идеализируют жизнь без колючей проволоки. Освободившись, сталкиваются с реальными трудностями, человеческой трусостью, часто подлостью, и редко — с благородством… Как ни парадоксально, — подводит итог своему тюремно-лагерному опыту Вербловская, — по моим наблюдениям страдания и унижения поднимают человека на новую нравственную высоту”. Я бы лишь добавил: тюрьма и лагерь — едва ли не худшее, что переползло из советской в постсоветскую систему — закаляют сильных и ломают слабых.
Когда Вербловская вышла из лагеря, впереди была, к счастью, длинная жизнь. В ней, правда, были не только свобода (довольно скованная, ибо она не была ни реабилитирована, ни помилована), любовь и дружество. Довольно скоро она узнала, что историки с 58-й статьей никому не нужны. И вообще не очень-то нужны в нашем плановом хозяйстве: я знал немало сотоварищей по истфаку, вовсе не бесталанных и не отягощенных анкетой с изъяном, которые так и не состоялись профессионально. А к ней вернулись неустроенность, нищенское существование, вскоре — вместе с дочкой. Конечно, были родные и друзья — без них бы ей и на воле не выжить, но все они были людьми небогатыми и без “связей”. Следует сказать, что вообще на ее пути встретилось немало незаурядных и благородных людей, о которых она пишет с любовью.
Самым сложным, однако, было заполучить работу и прописку: одно обусловлено другим, и прорвать этот заколдованный круг неимоверно трудно. Ирина мечется между Подмосковьем, Ленинградом, Петрозаводском и Тверью. Вот знакомые многим сцены: “Я впервые столкнулась с удивившей меня практикой: учреждение объявляло о вакансии, а на деле никакой вакансии не было. В некоторых местах обещали работу, но, когда дело доходило до оформления, оказывалось, что по каким-то причинам это невозможно”. С превеликим трудом после долгих месяцев мытарств ей удалось заполучить завидную должность секретаря-машинистки в Доме народного творчества в чужом для нее Калинине с зарплатой в 36 тогдашних рублей в месяц. Конечно, выжить на это (да еще при необходимости снимать жилье) было бы невозможно без помощи друзей и родных. Но упорство и жизненная сила были у нее велики, и шаг за шагом, нередко случайно, она постепенно восстанавливала отнятое у нее место в жизни.
Возвращение в Ленинград и работа экскурсоводом в Петропавловской крепости — через два года после освобождения — преобразили жизнь: родной город, работа с историческим материалом! Жизнь, конечно, не стала безоблачной и легкой. Работа экскурсовода считалась идеологической, а потому Ирина была на “строгом режиме” — под пристальным надзором у начальства и непременного в таких учреждениях “куратора”. Но она постепенно втягивалась в игры с системой, которые тогда вела изрядная часть гуманитариев, в меру собственного разумения и смелости преодолевая давящую цензуру и идеологический контроль. Существуют, к примеру, строгие методические указания по каждой экскурсии, но на методсовете можно утвердить один план, а экскурсию провести по-своему. Так, подвозя экскурсантов к дому, где ЦК большевиков принял решение о вооруженном восстании, она рассказывает о том, как закончил жизнь каждый участник этого рокового для большинства из них заседания.
Круг ее общения постепенно расширяется. Она включается в обмен самиздатом, читает недоступные прежде произведения Ахматовой, Гроссмана, Пастернака, Набокова, слушает Галича и Окуджаву — без чего невозможно представить себе жизнь мыслящих людей того времени. И проводит “чистки” в своем доме, когда кажется, что ищейки идут по следам. Так жили тогда многие. Четыре года борьбы — и она переходит из историко-революционной в литературную секцию Экскурсбюро, где начинает вести экскурсии по ахматовским местам Ленинграда. Почувствовав слабину у охранителей (“власть дряхлела”), везет экскурсантов на невскую набережную против “Крестов” и читает запретный еще “Реквием” Ахматовой: “Там, где стояла я триста часов и где для меня не открыли засов…”
А вслед за тем пришла перестройка. Сначала — предчувствие. Близкий человек говорит ей, понизив голос, о вновь избранном генеральном секретаре: “Представляешь, Ирище, у этого нового совсем человеческое лицо!” И затем события начинают разворачиваться с калейдоскопической скоростью: захлестывает волна политической активности. Бегает с дочкой на митинги. Ведет экскурсии по Серебряному веку. Читает “Огонек”. Издает книгу об Ахматовой. Видит, как по улицам идут люди, приложив к уху портативные приемнички: слушают свободную дискуссию. Где? — На Съезде депутатов в Кремле. Рушится стена в Берлине — и Ирина, возвращаясь из Парижа (о чем и мечтать совсем недавно нельзя было), видит это своими глазами. Работает в Мемориале, в архивах, ездит в экспедиции. И, наверное, многие, читая воспоминания Вербловской, вспомнят то охватившее нас чувство радости, праздника, счастья, когда провалился путч.
Да, век был не только страшным, но и прекрасным. А жизнь — не только неимоверно трудной, но и безумно интересной. Поучительной была рассказанная нам жизнь. Пришло другое время, обрушившее немало надежд, вспыхнувших было на закате прошлого века. И потому в высшей цене остается способность человека к преодолению бед и невзгод, к противостоянию злу.
* Ирина Вербловская. Мой прекрасный страшный век. СПб.: журнал “Звезда”, 2011.