Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2012
Настоящий Гончаров
Майя Кучерская
Downshifting versus “comme il faut” в романах И.А. Гончарова
1.
Дауншифтинг появился в конце 1990-х годов и стал популярен на рубеже ХХ—ХХI веков, сначала в развитых индустриальных странах — Британии, США, Австралии, Новой Зеландии, затем и в России. В буквальном смысле слова “дауншифтинг” значит “понижение скоростной передачи в автомобиле”, в социальном — это тоже игра на понижение: добровольный отказ от карьеры, привычного социального статуса и связанных с ним радостей жизни (банковская карточка, медстраховка, корпоративный Новый год в боулинге). Дауншифтинг часто, хотя и необязательно, сопровождается перемещением разочарованного менеджера на природу, поближе к естественной жизни. Философия этого передвижения довольно проста — в основе ее лежит раздражение обществом потребления, тяга к внешней и внутренней гармонии, желание тратить свое время не на бессмысленные телефонные звонки, графики и таблицы, а на общение с любимыми людьми и созерцание закатов (рассветов).
Понятно, что с историко-культурной точки зрения дауншифтинг — не более чем модернизированная форма опрощения, старого, как мир. Тяга к естественной жизни проснулась в человеке примерно одновременно с рождением цивилизации — соответственно, задолго до того, как экс-менеджеры предпочли сидению под кондиционером “натуральную” духоту Гоа и свободную жизнь на ренту от городской квартиры. Не будем даже пытаться проследить историю вопроса, поминать киников, идеи Руссо, русского Емелю на печи и Льва Николаевича Толстого, лучше сразу же перейдем к делу. Собственно, к текстам И.А. Гончарова, который изучил интересующий нас род недуга уже полтора века назад, с особой тщательностью в двух своих романах — “Обыкновенная история” и “Обломов”, а отчасти и в “Обрыве”, хотя в последнем романе с несколько иным результатом, чем в двух предыдущих.
Гончаров не просто высветил фонариком все уголки этого феномена (каков он есть на русской почве, разумеется). Проблема дауншифтинга, или отказ от встраивания в существующую систему, равно как и его альтернатива — сознательное растворение в этой системе и верное служение ей — вообще ключевая в его прозе, потому что именно ее обязаны решить все главные гончаровские герои.
2.
Уже в “Обыкновенной истории” Петр Иванович Адуев и его племянник, Александр Адуев, а в “Обломове” Илья Ильич и Андрей Штольц оказываются перед похожим выбором: стать, как все (служить, добиваться чинов, “с расчетом”, как выразился Адуев-старший, жениться… и превратить свою жизнь в еще одну “обыкновенную историю”) или отказаться от карьеры, общения с равными по положению людьми, даже от интеллектуальной жизни — зато сохранить главное в себе, делать все “по душе”, как выразился в одной из бесед со Штольцем Обломов.
Драматизм ситуации состоит в том, что и в “Обыкновенной истории”, и в “Обломове” третьего не дано. Выбор лежит только между двумя этими возможностями. Героям Гончарова позволено стать или деятельными прагматиками или вялыми, пусть и чистыми сердцем, лежебоками, в крайнем случае рыболовами в пригороде Петербурга.
Полный высоких устремлений молодой провинциал Александр Адуев долгое время отказывается поверить в жесткость схемы, в неизбежное или — или. Но, пережив в Петербурге два любовных приключения, уверившись в отсутствии у себя литературного дара, Александр превращается в “разочарованного” (как скептически замечает его дядя). Герой оставляет все прежние мечты о собственном предназначении, служении обществу, делу поэзии и проч. И хотя на службу Адуев по-прежнему ходит, от выстраивания карьеры, равно как и вообще от жизни общественной, он отказывается — то есть предпочитает всей этой суете дауншифтинг. Вернувшись из присутствия, Александр лежит на диване, заменив светское общение игрой в шашки и рыбалкой со стариком Костяковым, страстным любителем пожаров и отпеваний.
К дружбе с Костяковым и рыбной ловле Адуева-младшего прибило вовсе не случайно. Костяков впервые появляется в письме соседа Адуевых по имению Василия Заезжалова, который рекомендует Адуеву-старшему познакомиться с Костяковым, добрым приятелем и балагуром. Дядя письмо Заезжалова порвал на кусочки, зато Александр Адуев рекомендацией воспользовался — и в тяжелую минуту с Костюковым подружился. Для него это знакомство с очевидной неровней — шаг прочь от амбициозного Петербурга, навстречу к естественной жизни и необременительному, почти патриархальному общению — то есть шаг к дому.
К родным Грачам героя приближает и уженье рыбы на окраине Петербурга. Ведь и в имении Адуевых есть озеро. Анна Павловна Адуева, пытаясь удержать сына от поездки в столицу, напоминает ему как раз о красоте этого озера, кстати, полного рыбы: “Погляди-ка, озеро: что за великолепие! истинно небесное! рыба так и ходит; одну осетрину покупаем, а то ерши, окуни, караси кишмя-кишат: и на себя и на людей идет”. Так что и рыбалка ассоциируется у Александра в первую очередь с родным имением, где он, вероятнее всего, тоже рыбачил.
Однажды во время рыбной ловли Александр Адуев переживает маленькое, но существенное приключение — он знакомится с девушкой Лизой (имя которой, похоже, слабый кивок Гончарова Карамзину), живущей вместе с отцом неподалеку на даче. Ради нее Адуев начинает одеваться гораздо изощреннее: “Обыкновенно он ходил на рыбную ловлю очень небрежно одетый; а тут надел новое пальто и кокетливо повязал на шею голубую косыночку, волосы расправил, даже, кажется, немного позавил и стал походить на идиллического рыбака”.
3.
И вот тут притормозим. Мелькнувшего “идиллического рыбака” кажется, невозможно интерпретировать иначе, как прямую ссылку на прославленную идиллию Н.И. Гнедича “Рыбаки”, позволяющую взглянуть на внутреннюю эволюцию героя Гончарова с весьма любопытного ракурса.
Напомним, что у Гнедича речь идет о двух рыбаках — один из них уже стар, другой “лишь брадой опушался”. Молодой чудно и подолгу играет на свирели, чем и вызывает упреки пожилого, который напоминает товарищу, что “песнями рыбу не ловят”, и призывает его к усердию. Но в результате именно младший получает за свою прекрасную игру щедрую награду. Восхищенный его искусством богатый боярин дарит рыбаку дорогую свирель, новый невод и предлагает продавать ему на трапезу лучший улов.
Гнедичевская пара — старый, опытный рыбак и рыбак молодой, легкомысленный любитель игры на свирели — проецируется сразу на две пары в “Обыкновенной истории”. Во-первых, на ворчливого, меркантильного дядюшку Адуева и его не слишком озабоченного добыванием хлеба насущного племянника Сашеньку, долгое время считавшего себя к тому же и певцом, в смысле поэтом. Во-вторых, и на другую сложившуюся двоицу — старика Костякова и все того же Адуева-младшего.
Как и в идиллии Гнедича, опытность и осмотрительность в романе Гончарова вовсе не обязательное условие успеха. Бывалый рыбак Костяков удит рыбу шестью удочками, превосходно владеет рыбацкой наукой, но не может поймать даже “поганого ершика”. У Александра Адуева удочка всего одна, уловом он вовсе не озабочен, но рыбацкая фортуна предпочитает его — сначала на крючок ему попалась огромная, “фунтов в десять” щука и только по рассеянности молодой человек ее упустил, а вскоре он поймал и большого окуня. Не исключено, что и щука, и окунь также приплыли к рыболову Адуеву из идиллии Гнедича. “Ловися мне рыба, ловися и окунь, и щука!” — восклицает молодой рыбарь. Вскоре его пожелание сбывается: “двух щук изловил, окуням и счет уж терял я”, — рассказывает он.
Ссылка на Гнедича в “Обыкновенной истории” кажется несомненной, вместе с тем она весьма иронична, если не язвительна. Особенно явственно ирония Гончарова проступает в сцене, происходящей в беседке. Адуев является сюда на свидание с Лизой, свидание обещает быть решительным, но на месте встречи герой видит не девушку, а ее отца, который пришел защитить честь дочери. В ответ на вопрос, зачем он сюда явился, Адуев отвечает растерянно: “Я… за рыбой…”. Хотя на этот раз даже удочки у него с собой нет. “— За рыбой! — повторил старик насмешливо. — Знаете ли, что это значит ловить рыбу в мутной воде? Давно я замечаю за вами, и вот узнал вас наконец…” Мотив “идиллического рыбака” здесь окончательно профанируется и оборачивается пародией. Но Александр Адуев этой иронии не замечает и настойчиво продолжает попытки поселиться в идиллии — для чего и отправляется в родные Грачи, в сельскую тишину, на природу, к которой, как уже говорилось, избравшие путь опрощения очень склонны.
Дауншифтинг Александра Адуева обретает форму идиллии — что логично. Ведь дауншифтинг — это и есть попытка стать героем идиллии, сконструировать ее подручными средствами и зажить в ней барином. То, что не получилось у Александра Адуева, в конце концов заскучавшего в деревне и снова вернувшегося в Петербург, с успехом реализовал другой герой Гончарова, устроив на Выборгской стороне в доме Агафьи Пшеницыной уменьшенную Обломовку. Впрочем, о роли идиллии в “Обломове” писали достаточно1, поэтому обратимся снова к “Обыкновенной истории”.
4.
В развитие гнедичевского сюжета отметим, что скользящим по Неве романтическим рыбарем Адуев, вероятно, ощутил себя задолго до рыбной ловли со стариком Костюковым — еще на заре петербургской жизни, возвращаясь после свидания с первой своей серьезной любовью, Наденькой. Наденька жила на даче; чтобы попасть к ней, Адуеву, снимавшему квартиру в Петербурге, нужно было переплыть Неву, а затем переправиться обратно. Однажды, возвращаясь домой уже на рассвете, Адуев неожиданно велит гребцам плыть потише:
“— Тише ехать! — сказал Александр, — еще полтинник на водку!
Они поглядели на него, потом друг на друга. Один почесал грудь, другой спину, и стали чуть шевелить веслами, едва дотрогиваясь до воды. Лодка поплыла, как лебедь (…) Свежий, утренний ветерок чуть-чуть подул с севера. Александр слегка вздрогнул, и от ветерка и от воспоминания, потом зевнул и, закутавшись в плащ, погрузился в мечты”.
Нетрудно расслышать в этой сцене эхо ночного пейзажа в “Рыбаках” Гнедича, названного Пушкиным “прелестным”, равно как и в “Евгении Онегине”. Свежесть, тишина, покой, встающие над Невой — все это присутствует и в гнедичевской, и в пушкинской ночи.
Но поздно; повеяла свежесть; на Невские тундры
Роса опустилась; а рыбаря нет молодого.
Вот полночь; шумевшая вечером тысячью весел,
Нева не колыхнет; светла и спокойна, как небо;
Разъехались все городские веселые гости.
Ни гласа на бреге, ни зыби на влаге, все тихо.
У Пушкина безмолвный пейзаж, как затем и у Гончарова, соединяется с любовной темой:
Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою,
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Но хотя желание тихо скользить по предрассветной Неве и грезить о любви выглядит чрезвычайно литературно, мечтательное состояние Александра в этом эпизоде имеет не только литературную, но и ностальгическую природу — вызывая в нем еще и воспоминание об озере в Грачах.
Между прочим, это то самое озеро, над которым когда-то гулял влюбленный и юный Адуев-старший. Зайдя в воду, он даже сорвал для возлюбленной желтый цветок, о чем Петру Ивановичу много лет спустя и напоминает в письме объект его любви, Александра — к великому неудовольствию адресата. Для Адуева-старшего озеро с желтыми цветами давно стало символом глупой романтической любви, во вздорности которой он так настойчиво пытается уверить племянника: “— Вы, дядюшка, удивительный человек! для вас не существует постоянства, нет святости обещаний… Жизнь так хороша, так полна прелести, неги: она как гладкое, прекрасное озеро… — На котором растут желтые цветы, что ли? — перебил дядя. — Как озеро, — продолжал Александр, — она полна чего-то таинственного, заманчивого, скрывающего в себе так много… — Тины, любезный”. Со временем Адуеву-младшему предстоит убедиться в справедливости дядиных слов, и “прекрасное озеро” жизни действительно обернется для него омутом, покрытом тиной.
Сопоставление жизни в Петербурге с омутом, причем сразу после восторгов по поводу озера, впервые звучит уже в речи Анны Павловны, матери Александра Адуева: “И ты хочешь бежать от такой благодати, еще не знаешь куда, в омут, может быть, прости господи… Останься!” Материнское определение суетной петербургской жизни со временем принимает и ее сын, и в момент отказа от этой жизни называет ее “омутом”. Наконец, Анна Павловна вновь убедится в верности своих представлений о Петербурге, во сне она увидит сына вышедшим все из того же омута: “Вот и я стала смотреть… смотрю: вдруг Сашенька и входит, такой печальный, подошел ко мне и говорит, да так, словно наяву говорит: “Прощайте, говорит, маменька, я еду далеко, вон туда, — и указал на озеро, — и больше, говорит, не приеду”. — “Куда же это, мой дружочек?” — спрашиваю я, а сердце так и ноет у меня. Он будто молчит, а сам смотрит на меня так странно да жалостно. “Да откуда ты взялся, голубчик?” — будто спрашиваю я опять. А он, сердечный, вздохнул и опять указал на озеро. “Из омута, — молвил чуть слышно, — от водяных”. Я так вся и затряслась — и проснулась”.
Адуев возвращается в Грачи, живет там больше года, и все-таки его снова тянет в Петербург: “Он думал, что эта скука пройдет, что он приживется в деревне, привыкнет, — нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять просилось в омут, теперь уже знакомый ему”.
Герой сталкивается с парадоксом — дауншифтинг, уход от активной социальной жизни, ассоциирующийся в его сознании с тихим гладким озером, оказывается ему не по вкусу, приедается, его настойчиво тянет в суету, в омут.
5.
И тут возникает самый болезненный вопрос. Какая же из двух этих поведенческих систем правильная? Уход от активного участия в социальной жизни чреват сном души, бездельем, отказом от собственного призвания. Однако и позиция практика ущербна: Адуев-старший своей тиранической методой совершенно уничтожает жену. Сам дядюшка осознает это, но только в финале, когда, возможно, уже слишком поздно. И только Александр Адуеву, после вторичного приезда в Петербург ставшему карьеристом и циником, уязвимость позиции прагматика по убеждению не видна.
В “Обломове” Гончаров пытается реабилитировать практический подход к жизни и выводит тип одухотворенного, умного, почти безупречного Андрея Штольца. Духовная и практическая деятельность гармонично соединяются в нем, но райское существование, которое Штольц обеспечил для себя и для жены, оказывается скомпрометировано — Ольгу охватывают необъяснимые приступы тоски. Вероятно, душа ее тоскует по иррациональному, по тому, что дать ей мог лишь Обломов. Пусть Илья Ильич совершенно опустился, соединившись с простой женщиной, потеряв всякий интерес к интеллектуальной деятельности, но именно его “хрустальную” душу вспоминают и Ольга, и Штольц, понимая, что в их рукотворной идиллии чего-то недостает.
Вновь Гончаров демонстрирует неполноценность не только сонного, ленивого, обломовского, но и деятельного пути.
И лишь в третьем романе, “Обрыв”, острота этого противоречия снята и намечается выход из полной безвыходности. Райский подобно Обломову, утратив иллюзии, тоже отказывается от службы и уходит в отставку в ничтожном чине. И все-таки он не дауншифтер, он — художник. Его занятия живописью, скульптурой, литературой, пусть и дилетантские, оказываются единственной возможностью преодолеть пропасть между практической деятельностью и отказом от жизни в обществе.
Заниматься искусством, быть артистом — вот она третья возможность, на которую Гончаров указывает в третьем своем романе, впрочем, вряд ли не понимая, что и этот изящный путь открыт далеко не всем.
Борис Аверин
“На радость людям жил…”,
или Обломов как учитель жизни
Эмигранты первой волны придумали горькую шутку: “Россию погубили два Ильича — Илья Ильич Обломов и Владимир Ильич Ленин”. Необычно в этой фразе то, что безмерная активность читающих и пишущих, создающих партии, собирающих съезды, издающих газеты и сочиняющих декреты приравнена по своим роковым последствиям к пассивности и “неделанию” Обломовых. Ведь почему-то считается, что активный, деятельный человек предпочтительнее и интереснее безвольного созерцателя. Это понимает и герой романа Гончарова, часто сетуя на свою лень и полагая, что у него было какое-то высокое предназначение, не осуществившееся из-за его безволия и апатии. С помощью Штольца и Ольги он пытается не погрузиться в бездну инертности, но после нелегкой борьбы отступает и покидает поэтичный дворянский парк, чтобы навсегда поселиться на мещанской Выборгской стороне. Именно так пишет об Обломове в своей содержательной книге Юрий Лощиц, естественно, отдавая должное обаянию героя:
“Обломов умирает, так и не узнав, был ли он прав, или нет, отказавшись на всю жизнь от делания, от участия в работе множества, от великих страстей и подвигов, обольщений и радостей мира сего. И в этом его томительном незнании заключены великая горесть и печаль, которые до смерти утомили мягкое сердце нашего добряка. Так ничего и не останется от него на белом свете — ни звонкого имени, ни деяния во славу человечества, ни мудрости, высеченной на каменных скрижалях. Он уходит весь — до последнего сонного всхлипа своей застенчивой души. Уходит, не успев попросить прощения за то плохое, что случилось по его бездействию и еще может случиться. И за то хорошее, чего он не сделал, а мог бы. <…> Надо быть “историческим человеком”, а ему хотелось бы просуществовать вне потока истории”1.
Но далеко не всегда полезная практическая работа казалась чем-то более предпочтительным, чем невмешательство в житейские и общественные дела. Платон, например, способность к умозрению считал более ценным свойством, чем готовность к любым другим формам деятельности. Восток разработал философию недеяния, которое ничего общего не имеет с ленью, а, наоборот, представляет собой высшую форму активности. Когда в конце XIX — начале ХХ века философ и общественный деятель Вивекананда пытался объяснить западному миру эту специфику восточного миросозерцания, он использовал такое противопоставление: на Западе богатства добывают из недр земли, на Востоке — из недр собственных души и сердца. Для успешной медитации, для сосредоточенности на собственном сознании требуется не меньше сил и энергии, чем для выступления на партийном съезде. Впрочем, Вивекананда почти никого не убедил.
В России суть и смысл “неделания” глубоко осознал и описал Лев Толстой, добавив к нему “опрощение” и “непротивление”. Но и Толстой не был как следует услышан — исключение составляют несколько восточных философов и не слишком широкий круг последователей.
Неявную связь идеала Обломова с толстовством тонко почувствовал М.М. Пришвин. В дневнике 1921 года он записал: “Никакая “положительная” деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское “неделание””.
Несколько иначе трактует эту специфику восточного мироотношения герой рассказа Бунина “Сны Чанга”. Пытаясь прикоснуться к смыслу учения Лао-Цзы, он говорит о том, что мир не представляет собой “тот Путь всего сущего, коему не должно противиться ничто сущее, а ведь мы поминутно противимся ему, поминутно хотим повернуть не только, скажем, душу любимой женщины, но и весь мир по-своему”2. Разница между Лениными и Штольцами заключается в том, что первые хотят повернуть весь мир по-своему, никогда не задумываясь о не человеком заданном “пути всего сущего”, а вторые ограничиваются желанием повернуть чужую душу. Но в случае с Обломовым желание Штольца не исполнилось.
Высшая ценность для Обломова — не лень и бездеятельность, а покой и воля. Причем именно тот покой, который описан в самом “буддийском” стихотворении Лермонтова, лирический герой которого хочет забыться и заснуть — но так, “Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь”3, а сладкий голос лелеял бы слух напевами о любви. Этот модус бытия напоминает то, что Кант называл “незаинтересованным созерцанием”. Любовь Обломова к Агафье Матвеевне — не порывы страсти, которые заставила его испытать Ольга Ильинская, а какой-то далекий отзвук едва слышной песни о любви. А вся его жизнь на Выборгской стороне — это хотя и нарушаемый иногда, но все же достигнутый идеал покоя:
“…он взглянет на окружающее его, вкусит временных благ и успокоится, задумчиво глядя, как тихо и покойно утопает в пожаре зари вечернее солнце, наконец решит, что жизнь его не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так просто, немудрено, чтоб выразить возможность идеально покойной стороны человеческого бытия”. А далее следует достаточно неожиданный вывод повествователя, требующий легкого комментария: “вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения!” 4.
Гончаров называет своего героя Платоном не потому, что тот познал учение “божественного философа”, а в самом простом и расхожем смысле. Обломов идеалист, так как ему чужды всякие материальные интересы, кроме самых естественных — еды и питья. Вероятно, этому он научился в Обломовке, где денег тратить не любили, но и о приращении их не заботились, не почитая излишнее за необходимое. Намек на платоновское учение можно заметить и в описании того состояния то ли сна, то ли галлюцинации Ильи Ильича, когда ему кажется, что он “жил когда-то прежде, да забыл”. Ему, оказывается, ведомо знание как припоминание. Это телесная и духовная память о рае, в котором он пребывал в детстве, в родном имении, и воспоминание о любви к Ольге. Кроме того, для Гончарова важно, что “настоящее и прошлое слились и перекликались” в сознании его героя. Время для него одновременно существует и не существует.
Таким образом, в определении “обломовский Платон” есть, помимо иронии, определенная доля серьезности. И, пожалуй, эта доля возрастет, если вспомнить, что Платон был создателем Академии, в которой он обучал искусству сократического диалога. Обломов никогда ничего впрямую не проповедовал, урок, преподнесенный им, заключался в самом способе его жизни. Его лень и бездеятельность незаметно отходили на второй план, и на первом плане оказывалась тайна его “голубиного сердца”. Если он кем-то в своей жизни и помыкал, то это был только его крепостной слуга Захар, но он-то и высказал обломовскую тайну: “На радость людям жил…”. Агафья Тимофеевна, полюбив Обломова, “как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам”, потому что все, что делает Илья Ильич, он “делает так вольно, покойно и красиво”. Из того, что он говорит, она многого “даже не понимает, но чувствует, что это умно, прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то иначе, чем другие”. Благодаря Обломову “навсегда осмыслилась и жизнь ее, теперь уже она знала, зачем она жила и что жила не напрасно”.
Захар и Агафья Тимофеевна не умеют рассуждать. Иное дело Штольц и Ольга — они поняли, что встреча с Обломовым была величайшим событием их жизни. В конце романа между ними происходит нечто вроде сократического диалога, по ходу которого они пытаются осознать, почему Обломов так прочно и глубоко вошел в их жизнь, чему научил их этот человек, некогда искренне пытавшийся следовать их советам. Речь Штольца избыточно риторична, он злоупотребляет пафосом, но суть жизненной правды Обломова им схвачена точно: “ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!” 5. Вольно или невольно, но Штольц и Ольга строят жизнь в своем имении во многом именно так, как Илья Ильич мечтал обустроить жизнь в Обломовке. В этом они тоже оказываются его учениками.
Но вернемся к вопросу о том, можно ли считать “человеком историческим” того, кто не направлял историю в новое русло, а только внес покой и смысл в душу ближнего и жил “на радость людям”. Вопрос этот для Гончарова очень важен. В конце романа появляется фигура писателя, в котором нетрудно угадать самого автора. Штольц пересказывает ему жизнь Обломова — и оказывается, что она обладает всеми качествами национального эпоса. Это и есть ответ на вопрос.
Александр Закуренко
Сны Обломова и русский рай
Гончаров — одна из самых устоявшихся в негласном каноне русского реализма фигур. Ни подпольных бурь, ни эпической размолвки с Богом, ни разлома между поколениями, ни одиночества очарованного странника. Но в этой тишине, в этой, казалось бы, эталонной ясности русской прозы таятся неведомые бездны, как в солнечном русском лесу вдруг возникают драконы и злые волшебницы.
Неожиданно М.М. Бахтин, один из наиболее серьезных оппонентов как русских формалистов, так и русского марксизма-фрейдизма, связывает жизнь самого Гончарова — совсем в духе венского чародея: тяжелое детство, травмы, неврозы — с жизнью его героев (во всяком случае, об этом свидетельствуют записи лекций по русской литературе) — и тут же говорит о “самодовлении” Обломова, о невключенности лентяя всея Руси в любые помимо личности существующие схемы. Казалось бы, противник формализма и фрейдистского толкования культуры неожиданно пользуется теми же методами — выуживая из подсознания автора и его героев обломки детства. Слишком соблазнительно произнести вслед за Штольцем и земляком писателя с хитрым прищуром, навсегда опозорившим симбирское учительство, — “обломовщина”, среда изуродовала, детство испоганило — и все в этом герое несопротивления объяснится. Но ускользающая монументальность Обломова имеет совсем иные источники, чем плохое воспитание в детстве и изнеженная среда.
Неожиданно и другое сопоставление. Вдруг из уст классика совсем в духе Ф. Кафки и, предваряя его дневниковые жалобы на то, что творчество губительно, что оно — на разрыв аорты — уничтожает его порождающий субъект, доносится удивительное признание: “…“пиши“ твердят, когда нельзя писать, когда на носу бури и пожары, от которых искусство робко прячется, когда надо писать трезво, или вовсе не писать. “Пиши“ твердят, когда все опротивело, на душе стоят слезы, когда чувствуешь, что пережил годы писания, как пережил годы страстей” (письмо к А.В. Никитенко от 14 июня 1862 г.)…
Разрыв между реальностью и необходимостью ее творческого осмысления и выражения — мучителен и приносит автору страдания. Ни о каком классическом спокойствии более речи нет. Чувство вины (столь скрупулезно описанное В. Еротичем в книге “Болезнь и творчество”) и страх — основы творческих мучений писателя. Кьеркегор, Кафка, Гессе — герои сербского психоаналитика и богослова. И вдруг те же качества — у русской фигуры. Хорош ряд — Гончаров, столп русского реализма, — и экзистенциально-модернистский иконостас.
Удивительным образом едва ли не первым из европейцев — еще задолго до рождения психоанализа даже в его раннем Фрейдовом изводе — Гончаров пользуется, причем именно в том же парадигматическом духе оппозиции сознательного/бессознательного, будущими общепризнанными терминами: “Но как он [художник. — А. Закуренко] мыслит — вот давнишний, мудреный, спорный вопрос! Одни говорят — сознательно, другие — бессознательно. Я думаю, и так, и этак…“1
Это уловил заостренный на нашем бессознательном глаз европейского исследователя: “Гончаров, — пишет M. Ehre, — достиг зрелости в романтической атмосфере 30-х годов, и во всем своем творчестве он подчеркивает преимущество несознательного творчества перед сознательным. Роль бессознательного — центральная в его эстетике, хотя может быть, что он слишком упирает на нее, оказавшись перед лицом позитивистских доводов эпохи шестидесятых и семидесятых годов”2. А вот русский глаз возвращает внезапно вспыхнувшую догадку и возможность новой герменевтики гончаровского текста, увы, в традиционную парадигму смены культурных и литературных направлений: “Мнение это весьма любопытно, так как, во-первых, исследователь указывает на возможность существования в системе представлений писателя-реалиста идей, типологически восходящих к эпохе романтизма, а во-вторых, отмечает в качестве главной проблемы в эстетике Гончарова вопрос о сознательности/бессознательности творческого процесса”3.
Братцы, так и хочется воскликнуть — неужто сны видят только представители романтизма?
Но русский классик не останавливается: и вдруг — предугадывает еще один фундаментальный терм ХХ века — “архетип” — ответ взбунтовавшегося ученика основателю психоанализа — попытка уйти от линейного материалистического объяснения природы творчества и веры: “Тартюф, конечно, — вечный тип, Фальстаф — вечный характер, — но и тот, и другой, и многие еще знаменитые подобные им первообразы [!!! — А.З.] страстей, пороков и прочее, исчезая сами в тумане старины, почти утратили живой образ и обратились в идею, в условное понятие, в нарицательное имя порока и для нас служат уже не живым уроком, а портретом исторической галереи”. Вот он, их греческий “первообраз” — , предугаданный художественной практикой совсем не того, кого впоследствии Фрейд назначит певцом эдипова комплекса.
Но и здесь Гончаров не останавливается, тут же разделяя понятия первообраза и типа — архетипа и художественного типа: “Под типами я разумею, — пишет Гончаров Достоевскому, — нечто очень коренное — долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений”4. То есть тип есть парадигматическое качество общности, что переводит само понятие типа во внеличностную сферу архетипического. Тут важно, что типическое осознано Гончаровым как нечто происходящее во времени — т.е. сон Обломова может обладать генезисом, а архетип-первообраз, как обладающий “вечным характером”, то есть находящийся вне границ временных изменений, выходит за рамки земной стрелы времени.
Итак, тип — нечто коренное, объединяющее; первообраз — нечто исчезающее в тумане старины, но неизменно вечное. Тип не есть архетип, тип — собирательное, архетип — портрет в исторической галерее, почва для типизации.
Тут вполне применима формула, высказанная (конечно, по другому поводу) Адуевым-дядей: “Одна и та же история у всех, с маленькими вариантами. Узнай характер действующих лиц, узнаешь и варианты”5. То есть архетипическое связано с характером (“натурой”, по Бахтину) — причем характер коррелирует базис характера-натуры.
Кризис, сон, лень, рай.
Обломова убил не его сон, не обломовщина, даже не апоплексический удар. Его убило — как некогда эдемское блаженство — греховное непонимание человеком райского состояния целостности мира. Вменив Илье Ильичу родовую порчу, прочитав его сон как картинку реальности, что на самом деле лишь привиделось не выспавшемуся с детства Штольцу, все мы стали чуть-чуть штольцами. “Спящий Илья Ильич развертывает перед читателем свиток личной, личностно-интимной памяти, демонстрируя под аккомпанемент неодносложных авторских комментариев зоркую избирательность в оценке уникальности своей малой родины, своего родового гнезда”6.
И где же “малая родина”, где “родовое гнездо”, где детский хронотоп Обломовки? “Какой благословенный уголок земли, чудный край… мирный уголок… Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле (а ведь именно так охарактеризует в своих русских рассказах новую духовую родину Р.М. Рильке — еще один пациент для психоанализа)… горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор… Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов… все как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано…”
Перед нами пространство спокойствия, затерянный мир, земля Санникова, Эльдорадо, Китеж-град — “В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке”. И ведь прямо указано — что мир этот “мастерски нарисован”. Да и жанр этюда — это профессиональное моделирование окружающего мира, рациональный перенос на полотно заранее заданного артефакта.
Кто же художник этой идиллии? И с какой целью Гончаров не дает нам с первых штрихов поверить в реалистичность картинки внутри сна героя?
Но и время в этом загадочном сне отношения к земному не имеет: “Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг… солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки… Грозы не страшны… бывают постоянно в одно и то же установленное время… И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества”.
А для совсем не умеющих читать, тех, кто заранее знает ответы на все поставленные великим текстом вопросы, Гончаров подсказывает: “Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и незатейливой местности”. То есть место это — как идеальное государство Платона, не терпящее поэтического хаоса, как Бог, открывающийся не философам и ученым, но чистым сердцам…
Неужто “модели”, “этюды”, близость неба к земле ничего не говорят искушенному читателю? Разве речь идет о реальной земле? Разве перед нами реальный хронотоп? Разве размерность времени и сделанность под определенный способ жизни замкнутого мира Обломовки не подсказывают, что такого места нет на земле? Как нет на земле таких жилищ, нарушающих скучный закон Ньютона о всемирном притяжении: “Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней…
Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит ее стать к лесу задом, а к нему передом.
Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо”.
Было бы интересно понять, как вслед за Штольцем многие поколения русских читателей следуют не за логикой главного героя — но за некими внеположными тексту соображениями: от политической целесообразности до собственных страхов.
“И создание, и чтение романа — нечто вроде сна наяву, а следовательно, всегда — объект для психоанализа в широком смысле слова”7 — это свидетельство верно в обе стороны: читающий сон сам в некотором смысле субъект сна.
Декарт в “Размышлении о методе” пишет: “…я сижу у огня в домашнем халате…
Какая-то леность незаметно вовлекает меня в течение моей привычной жизни…” — и вот перед нами — еще один близнец Ильи Ильича. Но кто усомнится, что Декарт существует, а значит — действует, ибо действие порождено существованием, а обратное, увы, работает не всегда. Но кто усомнится, что убери имя автора — и домашний халат, и леность, и течение привычной жизни — вполне обломовский способ мыслить, а следовательно… и как там? — ergo sum?
Всмотримся еще раз, позабыв школу и г. Ульянова, в роман. В жанр как космос, как модель сознания, вернее, как порождение особости сознания, его “самодовления”, словами Бахтина.
Первая часть романа — “антироман”. Сон Обломова стоит поперек действия, как плотина, после которой поток должен либо успокоиться, либо взорваться потопом — ни то, ни другое не случается: “ложная фабула” сработала — главный герой просвечен до глубин своего детства, психоаналитики, школьные учителя и широкая общественность потирают руки — русского лентяя испортили отсутствие конкуренции и излишняя любовь родителей.
Но сну, как “ложной фабуле”, предшествует еще одна ловушка: сократические диалоги главного героя и авторских марионеток, произносящих свои тексты ровно для того, чтобы Обломов смог отреагировать на них и ответить, сформулировав принципы своего мировоззрения.
Тут даже следует вести речь о мирочувствии (словами Бахтина — связи мировоззрения с натурой) в своей полноте: эстетика, этика, социальная философия, антропология главного героя. Обломов полностью описан — причем не просто сознательно или осознано, этот фрагмент именно сделан, как сшит восточный халат главного героя.
И лишь затем, перепрыгнув из мира рациональности (вновь хвала Декарту) в сон, царство праорды или родового имения — мы осуществляем экскурс в бессознательное, будто тралом вытаскивая со дна остатки ненайденного водолазами сокровища — и уже к концу первой части герой исчерпан8.
Мы знаем, что он думает, почему он так думает, что он чувствует, откуда к нему пришло именно такое мирочувствие. Зачем остальное?
Разве что все последующее — комментарии/иллюстрации к первой части (что роднит структуру классического романа ХIX века с модернистскими романами, скажем, Г. Гессе “Игра в бисер” или Б. Пастернака “Доктор Живаго”).
Но финал дает сложную систему координат, выбивая почву из-под ног сложившегося понимания романа: Штольц рассказывает (1-й авторский голос) — апатичному литератору, который рассказывает нам (2-й авторский голос) историю, — и предмет их рассказа, назовем его линейной функцией повествования — исследуется первой и второй производными — и отказывает в линейности и непрерывности функции повествования.
Кто все-таки рассказывает первую часть? — сон не может быть ни 1-м, ни 2-м авторскими голосами. Штольц видит сон, в котором Обломов видит сон, что он Штольц. Что Штольцу до снов главного оболомовца? Да и бессознательное его друга — тайна даже для самого героя. Сон — либо голос самого спящего, отданный впоследствии еще двум интерпретаторам, либо голос бессознательного спящего — а значит, символизация его прошлого.
Платоновская пещера финала романа вводит нас неожиданно в зыбкий мир двойных отражений и игры теней. Такова точка зрения: сон Обломова есть воспоминание о его прошлом. Но метод реконструкции прошлого по снам — неожиданно всего лишь повторяет фрейдистскую интерпретацию сна, в то время как анализ сна вполне возможно и нужно проводить и с помощью методов глубинной психологии Юнга, и с помощью герменевтических методов исследования сна как символа культурного опыта не столько конкретного человека, сколько суммированного опыта людей…
Сон трактуется как воспоминание, но если в поэтике Гончарова речь идет не о типическом, а об архетипическом, то и сон должно трактовать не в терминах фрейдизма, но — в понятиях глубинной психологии Юнга.
Во сне Обломова речь идет о чем-то другом, чем детство Обломова…
Во сне Обломова нет Обломова.
Модель мира сна, как бы его топос — без признаков топографии (“Сон смешного человека”, “Земля Санникова” — попадание в такой замкнутый топос “вируса” цивилизации убило бы Обломовку, в некотором смысле Обломов как осколок древней таинственной жизни — последний из могикан русской утопии — тоже гибнет в мире товарно-денежных отношений); хронос — без признаков хроноса, вернее, некое моделирования хроноса, в основе которого нефизические параметры функционирования времени: всегда равное количество ударов грома, цикличность времени без переходных периодов, жизнь-смерть как усыпновение-успение; — признаки инаковости хронотопа “сна” и хронотопа “жизни”.
Социум, не знающий преступлений, зла, зависти, конкуренции, товарно-денежных отношений, болезней и катастроф.
Очевидное нарушение законов физики — висящая над обрывом изба; единство человеческого мира и мира природы как фундаментальный физический закон; весь социум — одна семья, в которой сословия помещиков и землепашцев выступают в едином целом, так напоминающем мечту славянофилов о русской общине прошлого. Вместо смерти — спокойное от глубокой старости усыпновение.
Что здесь типизирует реальность, если реальности здесь нет? Обломовка не может быть типична, она неповторима и одновременно узнаваема по своим отдельным параметрам — она архетипична. Сон Обломова — архетип. Перед нами коллективное бессознательное русского народа.
То есть сон — это либо обломовский хронотоп его бессознательного, либо мифологическое пространство коллективного бессознательного русского народа.
Если верно первое — обломовщина торжествует, если второе — маленький Илья ведет нас за руку к Бел-озеру, в таинственные чащи русской утопии.
Но вопрос — может ли архетип быть индивидуален, нелеп по самому определению архетипа. В данном случае вопрос “что такое сон Обломова?”: описание его детства и причина его невроза (во фрейдистской трактовке), или выход через сознание Обломова в коллективное бессознательное русского народа, к некоторым праосновам национального бытия — решается в пределах сна так же, как и в пределах романа. Сон сам поделен в себе на часть архетипическую, где речь идет о вполне узнаваемых чертах русской утопии, и типическую — где речь идет непосредственно о прошлом самого героя.
Следовательно, необязательно выстраивать оппозицию одного другому. Речь может идти и о синтезе личного и общего.
В русском раю пребывают целостность неба и земли, личности и общины, природы и человеческого быта. Время и пространство объединяются в усилии сохранить этот заброшенный в никуда прогрессом Нового времени мир; семья как порождение любви расширяется до границ всей общины, и по законам любви живет социум, а закон накопления капитала, как мы знаем, ни при какой погоде русскому человеку близок не был. И что же испортило в этом раю маленького героя? Любовь? И кто из нас хоть иногда не мечтал бы о такой любви в такой Обломовке — среди каменных скелетов целесообразности и всемирного прогресса?
Почему всякий раз, когда мы строим западный рай, у нас получается русский ад? Может, пора вернуться в русский рай, чтобы вырваться из западного ада?
Нужны всего лишь диван, халат и чистая совесть.
И апатичный литератор, с ласковой усмешкой расспрашивающий одного героя о втором, который уже давно спит и видит райские кущи.
Владимир Шаров
Поле Гончарова
Так получилось, что “Фрегат “Паллада”” И.А. Гончарова я прочитал в пятнадцать лет. Тогда же запоем читал записки Н.Н. Миклухо-Маклая, а несколько позже — “Моби Дик” Г. Мелвилла. Все это как-то соединилось и объяснило мне, как надо смотреть на мир, даже если он совсем чужой и непонятный. Уровень такта, который был во всех этих книгах, спокойной и до крайности благожелательной отстраненности, печали — все это (так мне кажется и сейчас) спасительно, потому что без известного принципа “не навреди” ни мы, ни кто другой не выживет.
Не могу сказать, что уже тогда я это ясно понимал, но теперь “Фрегат “Паллада””, плывущий через несколько океанов, множество морей, вдоль берегов разных стран со своими народами и языками, представляется мне неким аналогом Обломовки с ее попыткой (на мой взгляд, на редкость мудрой) соединить, сплести сочувствие и неучастие. В жизни чересчур много насилия, последствия его почти всегда необратимы, а здесь ты будто мимоходящий человек — прошел, а все осталось, как было.
И последнее. Не знаю, как это точно сказать, термин “этнография” довольно холоден, но литература обладает даром сохранять ту бесконечно плотную и без прорех, без изъятий ткань жизни, которая иначе, едва человека не станет, вместе с ним уходит в небытие. Ткань, которую никакие другие — ни естественно-научные, ни гуманитарные дисциплины — восстановить не в состоянии.
Великолепное в своих мельчайших подробностях и деталях письмо И.А. Гончарова, где все — не отдельно взятый человек, а зыбкая, изменчивая, бесконечно непрочная субстанция отношений между людьми, как бы поле (имеется в виду не обычное, а электромагнитное), которое вовлекает в себя всех, кто тебе небезразличен, сохранило для нас добрую треть XIX века, которая без его романов так бы и канула.
1 Эту оппозицию Сознательное/Бессознательное подчеркивает русский исследователь творчества Гончарова: “Почти 40 лет спустя Гончаров повторяет эту формулировку в уже очищенном от гегельянства виде: “Художник мыслит образами — сказал Белинский, — и мы видим это на каждом шагу, во всех даровитых романистах”. Однако если сам Белинский стремился рассмотреть, что мыслит художник, то Гончарова интересует в первую очередь не метафизическая, а психологическая сторона дела: “Но как он мыслит — вот давнишний, мудреный, спорный вопрос! Одни говорят — сознательно, другие — бессознательно. Я думаю, и так, и этак…“” (Постнов О.Г. Эстетика И.А. Гончарова — http://feb-web.ru/feb/gonchar/critics/pos/pos-001-.htm, с. 105).
2 Ehre M. Oblomov and his Creator (the life and art of Ivan Goncharov). Princeton, 1973.
3 Постнов О.Г. Эстетика И.А. Гончарова — http://feb-web.ru/feb/gonchar/critics/pos/pos-001-.htm, с. 106.
4 Там же. С. 120.
5 Там же. С. 120.
6 Пырков И.В. “Сон Обломова” и щит Ахилла. Материалы Международной конференции, посвященной 190-летию со дня рождения Гончарова. Ульяновск, 2003.
7 Мишель Бютор. Роман как исследование. М.: изд-во МГУ, 2000. С. 35.
8 “Найденным уже в экспозиции “Обыкновенной истории“ приемом отражения главного героя во второстепенных: прием, который сам Гончаров называл “группировкой образов”” (Постнов О. Указ. соч. С. 149).