Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2012
Об авторе
| Борис Заборов — художник. Родился в 1935 году в Минске. Художественное образование получил в Минском художественном училище, затем в Академии художеств — Институте им. Репина в Ленинграде и Институте им. Сурикова в Москве. Жил и работал в Минске. С 1981 года живет в Париже. Спектр профессиональных интересов — живопись, скульптура, станковая и книжная графика, гравюра, театральный костюм и сценография. Работы выставлялись и находятся в коллекциях крупнейших галерей и музеев Франции и Италии, Англии и Германии, Японии и России. В 2008 году картина “Художник и его модель” вошла в коллекцию галереи Уффици во Флоренции. Создал монумент “Книга и письменность”, установленный в Хайфе. В 2010 году в издательстве “Вита нова”, СПб., вышла книга “Цепь случайностей, или Судьба”, в которой представлены живопись и проза — лирическая автобиография художника.
Борис Заборов
Ядя
рассказ
Эдуарду Кочергину
Предрассветным июльским утром, обещающим чудный день, я, моя жена и трое близких товарищей тронулись в путь. Нашей конечной целью были Мядельские озера, что в ста восьмидесяти — двухстах километрах на северо-запад от Минска. Двигались цугом, двумя “жигуленками”. Багажники были загружены всем необходимым для того, чтобы провести несколько беспечных дней в девственном пейзаже на берегу лесного озера: палатки, рыболовные снасти, сетка для ловли раков, несколько ящиков пива, провизия.
Я вел первую машину. Я знал эти места. Где-то через три часа пути слева, сквозь редеющий сосновый лес начало открываться озеро Нарочь. Сердце забилось чаще. На берегу этого озера, в маленькой деревушке Купа, я проводил с родителями и младшим братом два летних месяца в году. Это было счастливое время ранней юности.
Родители снимали две относительно просторные комнаты в хозяйской половине. Сами хозяева перебирались в летнюю пристройку. Жили дружно, по-родственному. Вспоминая далекое, прежде всего я слышу запахи времени, и затем из них рождаются, словно фантомы, зримые образы быта, картины природы, события, люди. В доме, в котором мы жили, стоял густой устойчивый запах, который словами мне выразить невозможно. Он был спрессован и настоян десятками лет на множестве его составляющих “ингредиентов”. Охра-золотистые стены из тесаных сосновых бревен, деревянный балочный потолок, пол из подвижных скрипучих половиц — все впитало в себя запахи жизни. Запахи приготовленной в русской печи пищи, запах свежеиспеченного хлеба, домашнего скота, сеновала, ароматы окружных лесов и озерной свежести. Вот и сейчас этот неописуемый запах земного бытия обволакивает меня, проникает во все поры. Запах тишины, покоя мирной жизни. Запах сытости. Те, чье детство прошло в годы войны, поймут, о чем говорю.
На тракте в этот ранний час было спокойно. Впрочем, как, очевидно, и в любое другое время. Можно было предаться нахлынувшим воспоминаниям.
Чесь! Почему он? Сын хозяев, старше меня на пару лет. Деревенский пацан, который на глазах вырос в молодого человека столь изысканных мужских достоинств, которых я больше никогда не встречал. Овсяно┬й сноп волос падал ровными массами по обе стороны лепного лица, делая его голову похожей на коринфскую капитель, завершающую цилиндрическую колонну шеи, вырастающей из широких плеч. Его длинные бицепсы были способны сокращаться со скоростью удара кобры. Запястья были тревожно тонкими. Казалось, они могут переломиться при неосторожном движении. Но это только казалось. Грудная клетка, сужаясь книзу, уходила в узкую талию. Его античный торс стоял на ногах микеланджеловского Давида. Невозможно понять, каким образом они достались Чесю в Богом не забытой, значит, деревеньке, зажатой между Мядельскими озерами и лесами.
Машина ровнозвучно дрожала по брусчатке.
В перспективе дороги на обочине стоял человек. Когда до него оставалось сто пятьдесят—двести метров, он вышел на дорогу, сделал жест остановиться. Я остановился и вышел из машины. Передо мной стоял худосочный, длинный, как коломенская верста, милицейский сержант. Сержант был неприветлив.
— Ваши документы.
Я протянул ему права. Не глянув на них, он собрался было положить их в нагрудный карман. Настроение лирической меланхолии, в которой я пребывал минуту назад, взорвалось неадекватным ситуации приступом ярости. Резким движением я выхватил у него из рук свои корочки. Он сделал агрессивное движение в мою сторону. Я встретил его прямым ударом в правое плечо. Долговязый сержант крутанулся вокруг своей оси, но устоял на ногах. Моя жена кинулась между нами. В это же время из придорожных кустов орешника, словно воронье, вылетели три молодых дебила-дружинника с красными повязками на рукавах. Следуя партизанскому опыту своих отцов, они, надо думать, долго сидели в засаде, поджидая воображаемого врага. Эти пособники власти изнывали классовой ненавистью к городским. Я был подходящей жертвой. В торжестве наглой силы они навалились на меня, заломили руки. На дорогу выкатил замаскированный в кустах газик, и машины двинулись в милицейский участок.
Защитные механизмы нашей психики огромны. В этот момент серьезной опасности, нависшей надо мной, в памяти почему-то всплыли строки белорусского классика: “Партызаны, партызаны, беларускiя сыны, бейце ворагау┬ паганых…” Этим “ворагам паганым”, т.е. врагом, был я. Правда, меня не били.
И тут же вспомнился совершенно смешной случай. Это было летним вечером в писательском доме под Минском. Режиссер Толя Васильев, драматург Витя Славкин и я вышли из дома прогуляться. Шли лесной дорогой. За нами увязался белорусский писатель, имени не помню. Говорили о своем. Белорусский писатель, который не мог никак войти в разговор, внезапно выкрикнул, испугав нас: “А я зараз пакажу вам, як мы у┬меем пратацца”, — и вмиг растворился в пейзаже.
“Партизаны”, перебивая друг друга, не могли договориться, полтора или два года тюрьмы получу я за нападение и избиение представителя власти при исполнении служебных обязанностей.
Потрясенный случившимся, я ощутил навалившуюся усталость и сонливость. Но взгляд еще успел отметить поворот налево и дорожный указатель: “КУПА 1,5 км”. Где-то ниже по дороге, на берегу озера, должен стоять маленький ветхий рыбный заводик. Там коптили выловленную рыбаками нарочанскую рыбу. Мы с мамой ходили сюда пешком. Покупали копченого угря и селявку. Селявка, что за чудесная рыбешка. Позже я никогда не встречал эту исключительно нарочанскую рыбу. Формой, размером и цветом она была похожа на невскую ряпушку. Но копченую ряпушку есть мне не приходилось.
Партизанские голоса, удаляясь, полностью исчезли, но слуху открылись шелесты прожитых счастливых дней в этих местах, миражи ранней юности…
Ядя, трогательная, милая Ядя, младшая сестра Чеся тринадцати лет. Она ниточкой вилась за нами повсюду. Могла часами, молча, пристроившись где-нибудь, наблюдать наши мальчишечьи, не всегда безопасные забавы. Она любила смотреть, стоя за моей спиной, как я рисую.
Мы устроили себе шалаш на чердаке под стропилами крыши у слухового окошка и, когда разбредался взрослый народ, поднимались по крутой деревянной лестнице на “гару”. Там, наверху, был другой мир и другое время. За долгую жизнь дома чердак накопил множество разных предметов, которые встретить внизу было невозможно. Запыленные, ставшие приютом мышей и всякой мелкой живности, никому не нужные, они хранили в себе утерянное навсегда время.
Я просил Ядю поцеловать меня в щеку, а она почему-то касалась губами моей руки. Мне было очень неловко от этого. Я же прикасался к нежному месту около ее уха и, мало-помалу смелея, приближался к ее губам. Ядя, как обычно, смотрела на меня, не отталкивая и не поощряя. Я замирал от тревожных и волнующих токов во всем теле. Я уже знал, что прячется у девочек под платьицем. Я трепетал. Но не от избытка целомудренного воспитания я останавливался перед искушением. Совершенно невозможно было предвидеть Ядину реакцию. То ли завопит как резаная (я слышал уже ее истерики), то ли поощрит молчанием… А что тогда делать? Мне становилось страшно, и я предлагал пойти в дальний угол чердака, где была целая гора сваленных, полуистлевших газет, журналов, книг, каким-то чудом сохранившихся с тех пор, когда эта территория была “под Польшей”. Мы с Ядей совершали захватывающие прогулки в мир, никогда нам не ведомый. Картинки и тексты на непонятном языке удивляли нас, рождая любопытство, возбуждая воображение. Мы могли часами перебирать хрупкие страницы, пока голос кого-либо из взрослых из “нижнего мира” не интересовался: “А что вы там затихли наверху? А ну-ка слазьте”. Что они могли понять, эти живущие внизу. Им был недоступен мир наших грез, мир наших привилегий, улетов фантазии, шепотов. Этот мир принадлежал только Яде и мне. Там, наверху, мы дышали другим воздухом, пыльным, конечно, но таким чисто-нежным.
Однажды в этом завале я нашел альбом удлиненного по горизонтали формата, очень хорошей сохранности. На его обложке было написано “Озеро Нарочь”, по-польски. В то, что я увидел уже на первой фотографии, поверить было совершенно невозможно. По широкому пространству озера скользили белые треугольные паруса яхт. На набережной, выложенной гранитом, фланировали дамы в длинных роскошных платьях, мужчины в цилиндрах и строгих рединготах поддерживали дам под ручку. На высоком берегу стоял маёнтак, барский дом, который был похож на сказочный терем. По косвенным признакам рельефа, особенно полуострова, который острой косой врезался в озеро с правого берега, нужно было признать, что все это невообразимое чудо было вот здесь, в трехстах метрах от чердака, где я зачарованно перелистывал страницы альбома. И было все это не тысячу лет и даже не сто лет тому назад, а до войны. Дядька Тихон, отец Чеся и Яди, подтвердил, что, когда был пацаном, как мы, все это видел и помнит.
Но как эти роскошные господа попали сюда, где жили, что ели. Наконец, не бегали же красивые дамы в пернатых шляпках и в платьях до пят справлять нужду в лес. Мы знали свои места на километры в округе. Никаких признаков и следов цивилизации нигде не наблюдалось.
Позже начали вспоминаться мелкие вещи, о которых в малолетстве не задумываешься. В лесу, неподалеку от Купы, был маленький участок, свободный от деревьев. На этом участке сохранились останки опрокинутого набок маленького паровоза-кукушки. Он так проржавел, что металл, некогда мощный, стал тонким и дырявым словно сито. Он зарос бурьяном, а сквозь отверстия проросли всякие лесные травы и цветы. Вокруг происходила лесная жизнь. А рядом, разъеденные ржавчиной и природной нетерпимостью к чужеродным телам, рельсы узкоколейки.
И наконец само собой стало понятным происхождение подвала на высоком берегу. Подвал был просторным и выложен большими булыжниками. Три или четыре гранитные ступени спускались вниз. Мы, мальчишки, любили это заросшее травами место. Жгли там костры, пекли картошку и рыбу. За этими могучими стенами мы чувствовали себя отгороженными от повседневной жизни на поверхности. Но однажды этот подвал мог стоить мне и моим друзьям жизни.
Старший брат одного из пацанов рассказал, что он помнит, как дядьки после войны закопали рядом с деревней в березовой рощице перед лесом немецкие снаряды или бомбы. Мы подбили этого взрослого дурака показать место. Хотя прошло как минимум пять лет и роща разрослась, он достаточно точно указал нам место. На второй день “раскопок” чья-то лопата звякнула о металл. Три огромных снаряда лежали пирамидой. Дождавшись вечера, когда стемнело, мы перетащили снаряды в подвал на берегу. Собрали хворост. Сверху уложили снаряды и подожгли костер. Затем бросились бегом в деревню по домам, каждый к себе. Время, казалось, остановилось. Я сказал маме, что хочу в туалет, и собрался уже выйти во двор, когда… Мощность взрыва была такова, что вздрогнул дом и многие стекла окон, как стало ясно на следующий день, полопались в оконных рамах. Деревня выбежала в панике на улицу, а через некоторое время приехали машины из районного центра. Заключили, что где-то взорвались мины военных времен. Мы были вне подозрений. Никто не мог подумать, что пацаны могли сделать то, что сделали мы.
На следующий день, сгорая от любопытства, мы собрались у подвала. Никаких следов от взрыва мы не нашли. Подвал был таким же, как накануне. Нисколько не пострадал.
Какая же окаянная сила стерла с лица этих мест загадочную цивилизацию, виденную мной на фотографиях в альбоме? Да, уж и говорить нечего.
Ядя cпустилась в “нижний мир”, и я остался один. В моем активизированном воображении, сменяя друг друга, рисовались удивительные картинки: Ядя, прозрачная, словно фея, плыла над гранитной набережной. Она была в длинном, до пят красивом платье и в умопомрачительной шляпке. Она все время смеялась и повторяла: “Барыс, я хочу у┬весь час цябе цалаваць”. Я плыл рядом с ней в высоком белом цилиндре, с сигарой в зубах.
Пронзительно свистнула “кукушка”, элегантный паровозик с большими красными колесами и высокой трубой раструбом кверху. Труба попыхивала, выбрасывая кольца легкого дыма, как моя сигара. Два голубых с ажурными занавесками на окнах вагона остановились у перрона. Проводник в форменной фуражке открыл двери. Первыми выходили мужчины. Услужливо подавали руку дамам. Дамы спускались по ступенькам вагона, игриво приподнимая правой рукой подолы длинных платьев. Открывались стройные ножки в туфельках на каблучках, а выше — волны кружевной пены нижних юбок. Мужчины, словно ненароком, заглядывали под юбки. Затем все шли к вокзалу. А вокзал — домик из зазеркалья. Голубенький, под односкатной крышей, выложенной пластинками, словно чешуя золотой рыбки. Под крышей — резной узорчатый карниз, похожий на кружева нижних юбок у дам. Вокруг вокзала — балюстрада с витыми балясинами. Господа проходили вокзальные помещения и спускались по широкой деревянной лестнице с голубыми перилами к озеру. А там, у причала, уже покачивались яхты, и лихие морячки, загорелые, усатые, в майках с широкими синими полосами, спешили подать свои лапищи дамам. Дамы опять задирали свои юбки. Но лихим матросам никак невозможно было увидеть кружевные юбочки, так как они стояли высоко на корме, а дамы ступали вниз. И вот уже белые паруса разлетаются по озерной зыби, словно мотыльки-однодневки.
Ну и черт с ней, с этой исчезнувшей Атлантидой, вынырнув из сладких сновидений, подумал я. Ну и хорошо, что канула. Ведь иначе не было бы у меня в жизни ни Чеся, ни Яди, ни Тадика — верного оруженосца. Он любил носить мой этюдник, перекинув ремень через левое плечо, а на правом — старый баян, с которым не расставался никогда. Я писал этюд, а Тадик, устроившись где-нибудь неподалеку в разросшихся кустах бузины или в лопухах, наигрывал незатейливые мелодии здешних мест.
Да, все было бы иначе. И я был бы сегодня не Я, не будь этого былого. Был бы кто-то другой, кто носил бы мое имя. Без моего настоящего прошлого не было бы и моего былого будущего…
Милицейский газик резко тормознул, прошел немного юзом, подняв облако дорожной пыли, и остановился у строения. Две деревянные ступеньки, дверь. Над дверью вывеска из фанеры, взятая для красоты в рамку. На фанере красной краской было начертано “Милицейский участок” и мельче снизу “д. Купа”.
Меня доставили в милицейский участок деревни моей юности. Комната, в которую меня ввели, была угнетающе тоскливой: обои на стенах и зеленая, выкрашенная масляной краской, высотой в метр полоса по всему периметру. Опять же, очевидно, для красоты. Два маленьких оконца, две деревянные табуретки. Столешница на четырех ногах. Под одной для устойчивости была подложена многократно сложенная газета. За столом сидела власть в чине старшего лейтенанта. “Партизаны” встали у двери, а сержант, взяв под козырек, с доступным ему воодушевлением начал докладывать начальнику о том, как городской напал на него во время исполнения служебных обязанностей и затем оказал сопротивление при аресте. Но с помощью доблестных дружинников, которые случайно подоспели к месту преступления, злостного хулигана удалось задержать и доставить.
— Документы, — обратилась ко мне власть.
Документы были при мне. Начальник откинулся на спинку стула, выдвинул на себя ящик под столешницей, достал казенную форменную бумагу. Затем начал сосредоточенно втирать свой зад в полужесткое сиденье, готовясь к серьезной работе составления протокола. Взял ученическую ручку. Обмакнул перо в баночку с чернилами.
— Фамилия.
Имя.
Отчество.
— Профессия — художник, — ответил я.
Власть, вскинув брови, бегло взглянула в мою сторону.
— Национальность.
В это самое время резко открылась дверь, и женский властный голос приказал:
— Ваня, канчай працу. Ежа стыне на стале.
— Пачакай троху, бачыш гарадского арыштавалi.
— А я табе кажу, есцi подана, — строго приказал женский голос.
На это “кушать подано” я обернулся. В дверях стояла молодая, с красивым лицом женщина. Легкое льняное платье ниспадало широкой волной с ее высокой, пышной груди. Мы встретились глазами. Она смотрела на меня. Я смотрел на нее. Что-то знакомое, давнее начало всплывать в моей памяти.
— Барыс, гэта ты?
Милая, славная Ядя! Передо мной не во сне, а наяву, в двух метрах стояла Ядя, Ядвига. Она стремительно бросилась ко мне и крепко обняла меня, прижавшись своей упругой горячей грудью.
— Барыс, Барысе, — не разжимая объятий, мурлыкала Ядя.
— Ты каго ж арыштавау┬, засранец? — через плечо обратилась к мужу. — Гэта ж Барыс. Ох, я табе дам, засранец. Глядзiце люзi, ен Барыса арыштавау┬, — уже с нежностью в голосе лепетала потрясенная Ядя. — Нациянальнасть пытаешь, ах засранец. Христа Бога нашага ягоная нациянальнасть. Ен наш купскi, а ты засранец, — повторяла Ядя, очевидно, привычное имя власти в семейном обиходе.
А власть, словно приклеившись жопой к стулу, сидела с выпученными глазами. Затем начала медленно и тяжело подниматься, упираясь кулаками в столешницу, сминая с не нужной для этого силой начатую было казенную бумагу.
— Так чамуж ён адразу не казау┬, что ён Барыс? — обидчиво промычал Ваня.
Сержант, отступив к стене, как-то вздрагивал всем телом, словно лошадь в знойный день на выпасе.
“Партизаны” показали еще раз, “як яны у┬меюць пратацца”. Словно корова языком слизнула.
Все были званы к столу. Наконец мои попутчики вышли из машины.
Ядя весело и легко хлопотала у стола, у печи, во дворе на грядках. Что-то шепнула долговязому сержанту, услужливо согнувшемуся пополам. Через несколько минут он вернулся с бутылкой мутной самогонки. Бутылка была литровая, пузатая, с длинным узким горлом. Таких давно не делают. Наверное, со старых еще времен. С нашего с Ядей чердака. Из горлышка торчала скрученная жгутом из газеты пробка. Похоже, что газета была незаменимым атрибутом в жизни сельского населения. И пробки крутили, и подкладывали под ножку стола, чтобы не шатался, нарезанная квадратиками, она висела на гвозде над толчком, бабы крутили из газеты кульки, продавая на рынке ягоды, мужики — махорочные цигарки, газету лепили на стены вместо обоев, подкладывали под горчичники, чтоб не так пекло. Когда горчичники снимали, на спине оставался перевернутый отпечаток текста, словно матрица. Возможно, кто-то и читал газеты, желая познакомиться с нечеловеческими достижениями страны и возгордиться отечеством.
Обильный завтрак как-то сам собой перешел в обед, а затем и в поздний ужин. Бутылки с газетными пробками сменяли одна другую.
Уже за полночь Ядвига развела всех на ночлег. Нам была отведена большая светлица с Маткой Боской в углу, обрамленной вышитым рушничком. Широкая старомодная кровать с хитроузорными спинками и никелированными набалдашниками была покрыта одеялом, пачворком, сшитым из лоскутов материи разного цвета, рисунка и формы.
Поутру все собрались у крыльца. Мы были готовы продолжить наше путешествие, которое еще вчера могло быть отложено года на два.
Старший лейтенант Ваня наставлял моего нового друга сержанта Янека:
— Чтоб давез хлопцау┬ до самага месца. Чтоб з Барысом, чуешь, нiчога не здарылася. А то месцы у нас партызанскiя, — гоготнул старший лейтенант, довольный своей шуткой.
Ядя стояла на крыльце. К машинам не подошла. Она смотрела на меня внимательно, как в юности. И, как тогда, я не понимал, то ли она меня за что-то осуждает, то ли поощряет.
Я вел машину вслед за газиком сержанта Янека и думал о том, что все наши житейские затеи, продуманные до мелочей, рассчитанные по минутам, уже с первого шага могут развиваться совершенно иначе, и что жизнь, словно лоскутное одеяло, которым я укрывался этой ночью, соткана из множества событий и случайностей, подчас удивительных и роковых.