Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2012
Об авторе
| Александр Афанасьевич Егоров — специалист-электрик, шахматист и литератор, автор более тридцати рационализаторских предложений, пяти опубликованных шахматных задач, шестнадцати книг и трехсот литературных и публицистических публикаций в прессе. Живет во Владивостоке. В “Знамени” публикуется с этого года, см. “Пятьдесят восемь лет спустя” (2012, № 8).
Александр Егоров
Противостояние
Смерть Сталина
5 марта 1953 года в рабочем поселке Поронайского целлюлозно-бумажного комбината закончился обычный день. Холодную сутемень улиц разбавляют тусклые фонари. Пронзительный ветер. Ни собак, ни кошек — плодиться не успевают: в поселке живет несколько сотен корейских рабочих. Поселковую площадь образует каре из двух магазинов и двух общежитий: нового, недавно построенного из добротного лиственничного бруса, и старого, еще японской постройки, фанерной. По всем четырем фронтонам зданий — плакаты: “Слава КПСС!”, “Слава народу-победителю!”, “Выполним пятилетку досрочно!”, “Слава Великому Сталину!” А Сталин сильно болен.
Донимает радио. По несколько раз на дню, разрывая сердце, твердит про самочувствие Вождя. А оно — без всякой надежды. И надо идти в третью смену на комбинат…
К этому времени я считался опытным электриком. Бывало, в смену я выходил один. Энергетик доверял. Смешно, но никто не знал, что мне еще не было и семнадцати. После смерти родителей, по просьбе старших сестер, сердобольное поселковое начальство приписало тринадцатилетнему мальцу два года, чтобы определить в ремесленное училище. В пятнадцать я получил четвертый разряд электромонтера промышленного оборудования. Хотя, по правилам техники безопасности, для самостоятельной работы нужны полные восемнадцать. А тут еще и ночные смены. Вдруг узнают — то-то будет переполоху!
Торцевая комната общежития выходит окнами на площадь, а там — “Слава” да “Слава”… Занавесок на окнах нет, свет уличного фонаря не дает спать. Поразмыслив, решаю идти в цех, осмотреть оборудование, а там и прикорнуть. Сборы пару минут, пять минут до проходной и три минуты до цеха.
На фоне пасмурного неба, попыхивая дымом, поблескивают несколько рядов цветных навигационных огней. Это маячит самая высокая на Сахалине 160-метровая труба. С лесобиржи доносятся скрежет цепей лесотасок, грохот окорочных барабанов, монотонный шум насосной станции; будто прикуривая, пыхтит ТЭЦ.
Комбинат грохочет цехами, сверкает огнями содовых и известковых печей сульфитного цеха. Сульфатный цех вздыхает 150-градусным паром варочных котлов. Все оборудование иностранное. Кроме японских моторов, есть и немецкие, самой авторитетной фирмы “Сименс и Шуккерт”, а весь привод называется “Вард-Леонард”, с четырьмя вращающимися прессами и восемью парами огромных, четырехметровых сушильных барабанов. Проходит бревно весь этот цикл, а на выходе машина выдает бумагу…
Вот и древесный цех, захватанная масляными руками дверь дежурки. В столе — библиотечная книга “Военные произведения” Энгельса. А там — обидное про нашего генералиссимуса Александра Суворова. Все его громкие победы приписываются только русскому солдату, его бессрочной службе, а не полководческому гению. Я, конечно, уважаю Энгельса, но еще больше уважаю Суворова. С выводами марксистского классика категорически не согласен. Наперечет знаю все сражения Суворова, все его победы, одна другой ярче и оглушительней. Я давно уверен, что все русские генералиссимусы — не чета иностранным! Тем более — Сталин! Болеет, но кто не болеет? Вот бы… изобрести самое лучшее в мире лекарство. Только жаль, на Сахалине травы слабые. В Сибири — много крепче. А то бы в тот же день телеграфировал в Москву: так и так, мол, я свое дело сделал, слово теперь, дорогие эскулапы, за вами. Это слово я совсем недавно записал в свою толстую тетрадку иностранных слов. Услышу новое слово по радио — в тетрадь. А тетрадь толстая. Только беречь надо. Одну уже уперли. Общежитие есть общежитие…
А если надо сдать Вождю кровь для переливания — я первый. Пожалуйста. Для него, освободителя братских народов Европы, победителя Гитлера и японских самураев, ничего не жалко. Любой советский человек отдаст свою кровь. И я не дрогну, не жалко. Да кому жалко? Разве что какому-нибудь власовцу. В Поронайске — два лагеря, и там этих извергов — полным-полно. Иногда хожу мимо одного из них, вижу их сквозь колючку — странно, лица обыкновенные: увидишь такого, сразу и не подумаешь, что это враг народа…
Стены дежурки тонкие, рабочие бригады сделали пересменку. Нарастает визг пил, лязг колунов и грохот рубительных машин. Откуда-то прохватывает холодом. Вот и теплый бетонный куб — красный уголок. Прямо у входа — бильярдный стол, направо — щербатые деревянные лавки и длинный стол из вагонки, за которым обедают рабочие, а после полчаса забивают на нем козла. На сцене в углу стоит радиоприемник “Балтика”, а на столе президиума, покрытом кумачом, всегда лежат шахматы, шашки и домино. В углу — переходящее Красное знамя, бахрома которого слегка прикрывает радиоприемник. И вдруг…
“Сегодня ночью умер кровавый диктатор, тиран русского народа Иосиф Сталин…” Ясно. Четко. Без хрипотцы, без глушилок. Что-что?! Это страшное в кумачовом углу изрыгает премиальный приемник. Бильярдный кий застывает в руке. Ближе, ближе к приемнику — и понеслось, выступление за выступлением. Русский писатель… лейб-гвардии полковник… художник… протоиерей… изобретатель… инженер-судостроитель… статистик… казак… крестьянин… И — ни слова сожаления, только хула: тридцатилетняя диктатура… пытки… судебные процессы… Ссылка и переселение целых народов… Немцы, эстонцы, латыши, литовцы, ингуши, чеченцы, татары, курды, турки, греки, поляки, болгары, калмыки… Мальсагов, Бажанов, Агабеков, Орлов, Кривицкий, Порецки, Люшков… Соловки, Беломорканал, Волго-Дон, Печора, Карлаг, Озерлаг, Решеты, Ванино, Погиби, Находка, Магадан… Каторжные тюрьмы, лагеря и каналы… Стоп-стоп! В лагерях-то сидят власовцы! Так им и надо, предателям! Но вот говорит какой-то чудом избежавший возмездия власовец — и оглушает меня окончательно…
Не мешкая, в цех! Пусть еще кто-нибудь услышит. Между двумя транспортерными потоками мелькнула фигура тридцатилетнего сменного мастера Игоря Октябрьского. К нему: “Игорь! Сталин умер!!”. Тот, испепеляя меня взглядом, четко расставляя слова и буквы, шепчет: “Тише! Не ори!!” — “Правда-правда…” — “За-мол-чи! Не хо-чу слу-ша-ать!!” — “Но это правда, я сам слышал по радио”. — “Какому еще радио?” — “По радио сказали, что сегодня умер кровавый тиран русского народа Иосиф Сталин”. Двухметровый Игорь переломился пополам, стеклянные глаза покрываются ледяной полудой, вибрируя всем телом, тяется к моему уху и выдыхает: “Ты-ы что-о?.. В ла-агерь за-хо-те-ел?!..”.
О чем говорить с этой трусливой жердиной? С рабочими не поговоришь, заняты. Надо найти помощника мастера, Толю Крылова, моего напарника по шахматам. Вот и он, коренастый, в полувоенной тужурке, сталинской кепке, яловых сапогах, азартный, всегда по-товарищески настроенный на доверительный разговор. “Толя, Сталин умер!” — “Я тебя сегодня не видел, ничего не слышал, — пулеметной скороговоркой. — Ты мне ни-че-го не говорил! Понял? Иди!..” По-волчьи заглянул во все углы, прошелся тренированным глазом по цеху и стал таким же каменно-черным, как Октябрьский.
Черт с вами! Пойду к кривому на один глаз бригадиру Ивану Демьяновичу Бобову. Он, крепко пьющий, стоит у первого колуна, железным крючком снимает с транспортерной ленты и ловко подставляет под удар кряжистые лиственничные сутунки, потом эти же половинки-четвертинки возвращает на ленточный транспортер. Дождавшись паузы, выкладываю ему: “Ты слышал? Сталин умер!..”. Дернувшись, отшатнулся и чуть было не угодил под колун. “Ври больше, да не завирайся. Уходи, а то под колун подставлю! Он не умрет, все грузины живут до ста лет и больше, так и знай, вот увидишь!” И ухватился за еще более увесистый чурбан. Колун зачастил: хряп, хряп… Только щепки летят. И этот не верит. Почему?!
Оглянулся — к нечаянному вестовому всечеловеческого горя, точно сговорившись, с двух сторон, нервно, почти вприпрыжку, вышагивают мастер и помощник мастера, оба грозно машут кулаками, что-то выговаривают — из-за грохота не слышно… Через пожарный выход ускользаю на первый этаж цеха. Заглядываю в каптерку к смазчику Косте Белову. Нелепо заигрывая, почти юродствуя, спрашиваю: “Костя, Костя, можно в гости? — и, захлопнув дверь, оглушаю: — Костя, Сталин умер!”. И с этим чуть ли не кондрат: становится вдвое меньше ростом, бледно-серое лицо, трясущиеся руки, хриплый голос: “Кто тебе сказал?” — “Радио!” — “Какое радио?” — “Что в красном уголке”. — “Не может быть!” — “Он сильно хворал, вот и умер. Что такого? Там какие-то дураки радуются, обзывают тираном”… Костя в полуобмороке переспрашивает: “Каким тираном?” Скороговоркой выпаливаю: “Кровавым!”. Не глядя, Костя садится в ковш с солидолом, шепчет: “Во имя… святых, уходи. Тебя жареный петух еще не клевал, а у меня сироты. И… я знаю… наше радио не может так сказать. Это враги устроили провокацию, а ты попался. Хоть меня не тяни за собой, прошу, уходи… Групповщиной… 58-й пахнет… Не хочу в подельники…”.
В азартном помрачении думаю: к кому еще пойти? Да к шорнику Семену! Он смелый, озорной, бывалый фронтовик, с орденами и шевронами за ранения, пьяница и матерщинник — сорвиголова. Пойду-ка позову его в красный уголок. Сюрпризом. У шорника — самая большая подсобка, а в ней — горы невиданной длины и ширины ремней. Семен всегда в работе, но на любое предложение компанейская его душа легко соглашается. Что-то прочтя на моем лице, он с полуслова соглашается. Идем. Красный уголок закрыт на замок. Не беда, в дежурке электриков есть запасной ключ. Берем, открываем. Но приемник молчит. Включаем, крутим ручки. А-а, понятно — кто-то с мясом выдернул шнур из приемника, запах горелой изоленты еще висит в воздухе…
И только утром, идя со смены в общагу, на дороге вижу навзрыд плачущих людей с траурными черно-красными повязками.
Кто вырвал шнур, более-менее понятно, но кто включил приемник и настроил его на волну “Голоса Америки”? Крылов? Октябрьский? Но и это еще не такая мудреная загадка. Самая заковыристая — эта: я до старости помню начало той ночной смены, с 5 на 6 марта 1953 года.
Жизнь наша
Вся мамина родова — из староверов веткинского вывода 1735 года. В тот год воинской командой Киевского генерал-губернатора, генерал-аншефа Вейсбаха из-за пограничной реки Ветка Польского королевства насильно были выведены крестьяне-староверы, бежавшие от притеснения веры и тяжелой руки властей. Под воинским караулом, преодолев более четырех тысяч верст, они были доставлены с семьями в Сибирь, где постепенно привыкли к медвежьему углу и полуарестантскому состоянию. Чтобы отбить охоту к бегству, весь “вывод” поселили в болотистой местности, где дороги были проезжими только зимой. Летом, даже после небольшого дождя, проехать там по сей день невозможно.
К этому времени несколько поколений наших родичей за рекой Веткой были свободными землепашцами. Однако после громких побед Петра сила русского оружия была хорошо известна всей Европе, и Речь Посполитая, до первого раздела которой оставалось менее сорока лет, вела себя кротко. Вторжение русских войск на чужую территорию прошло без шума и пыли. Соседи шуметь не осмелились, дальние тоже промолчали.
Минуло два с половиной века, а в селах Кузьминка и Шипицыно — до сих пор по два кладбища, мирское и староверское, хотя на обоих вперемежку с крестами красуются богоборческие звезды. В 2002 году я побывал на могиле дяди Кузьмы, увенчанной жестяной звездой, за которой еще есть кое-какой присмотр. А вот могилы тети Полины не нашел. Подобрал какой-то обгоревший крест, предположительно ее, и поставил его в оградку дяди Кузьмы. Там брат и сестра, надеюсь, не поссорятся…
Полагаю, одним из основателей села Шипицыно был кто-то из моих предков. Дедушка, Андреан Шипицын, был церковным старостой, а значит, человеком грамотным, самодостаточным. Семейная артель весь год трудилась не покладая рук, а потом добро везли на ярмарку. Цены на все товары были естественными, а поездка на ярмарку для всей семьи была праздником. Во всех селах было конопляное море, в каждом дворе давили масло, из стеблей ткали полотно, шили рабочую одежду, половики и мешки, но никто и слыхом не слыхивал, что эту траву можно курить. Гончарили, скорняжили, шили сбрую, ладили упряжь, сапожничали, пимокатничали, плотничали, и ни одна отрасль при этом не была убыточной — все приносило доход. Бандитских поборов на дорогах и ярмарках не было и в помине, полицейский урядник на весь уезд, а это десятки деревень, был один. Да и само слово “урядник” чуткому уху скажет о многом. Кстати, как и нынешнее слово мент. Очень емкое и точное словцо, комментировать которое не хочется…
Все староверы были грамотными, в том числе и женщины. Моя мама, Маремьяна Андреановна Шипицына, в 1919—1920 годах училась в губернском городе Томске, но всю жизнь вынуждена была скрывать свое образование и мантулила чернорабочей. Она была из зажиточной крестьянской семьи. В их избе было не семеро по лавкам, а много больше — тринадцать собственных детей да еще приемный сирота-племянник. Во дворе у них было двенадцать коров, столько же лошадей да весь подобающий такому поголовью инвентарь и добротное подворье: вместительный погреб, в котором стояло несколько сорокаведерных бочек с рыжиками, груздями, капустой и огурцами, амбар, рига, овин, стайка, конюшня. Вот за это ломовое трудолюбие, за этот самый достаток, который определял мощь России, в 1930 году всю мамину родову сплавили вниз по Оби. Я никогда в жизни не видел своих дедушек и бабушек, не ездил с ними в поле, не пробовал бабушкиных оладий, ни разу не потрогал жесткой бороды деда; от своих многочисленных дядьев не получил в подарок самодельной ивовой свистульки, ни разу не сходил ни с одним из них на рыбалку или в лес по грибы, не съездил в ночное… Матушка до конца дней своих оставалась верующей, держала икону в сундуке, но молилась всегда крадучись. Сколько себя помню, я видел ее плачущей. На мой вопрос: “Что случилось?” — всегда отвечала: “Не сегодня случилось, сынок, давно…”.
Папа, Афанасий Дмитриевич Егоров, статный и красивый мужчина, первый плясун и песенник, — родом из ссыльных поляков, участников восстания 1863—1864 годов. Его мама, моя бабушка, носила фамилию Шимановская-Василевская. Родом они были из мелких разночинцев, к крестьянскому труду непривычных, потому в ссылке жили бедно. Польские разночинцы, живя мечтой о родине, на сибирской земле корней не пустили. Ожидая неизбежных перемен, более полувека жили “на чемоданах”. Сразу после революции польская колония засобиралась домой. В 1918 году вся родня бабушки по папиной линии уехала в Польшу, больше мы о родных ничего не знаем. Разве что бабушка в тридцатом умерла от горя и голода…
Папу в 1919 году мобилизовали в армию Колчака, но он и дня не успел повоевать — сразу же слег в тифозный лазарет. Через полгода, в 1920-м, был призван в Красную армию, в которой служил до 1923 года. Отслужив, нанялся в ученики пимоката. Освоив профессию и скопив денег, в 1925 году он женился на моей маме. Все последующие годы зимой он работал на лесозаготовках, весной сплавлял плоты по реке Тартас, в которой, кстати говоря, и погиб покоритель Сибири Ермак, а вовсе не в Иртыше… С весны и до поздней осени отец хлебопашествовал, осенью, после уборочной страды, ходил в далекий урман шишковать, а с наступлением зимы — опять на лесозаготовки. В той заболотной глухомани советская власть в двадцатые годы была номинальной. Работали не из-под палки, безо всяких стахановских обязательств и встречных планов, добровольно. Отсюда и брался достаток. Постепенно к 1929 году папа обзавелся своим домом, скотиной, инвентарем, поставил амбар, стайку, кошару, сеновал, конюшню, вырыл погреб и колодец, поставил баню, прикупил весь остальной инвентарь и обзавелся всем необходимым домашним скарбом, к этому времени в семье уже было пять едоков…
Но грянула беда: всех насильно загнали в колхоз “Имени III Интернационала”. Отец “добровольно” отвел на колхозный двор двух коров, двух лошадей, десяток овец, по два десятка гусей и кур, отдал весь сельскохозяйственный инвентарь. Даже лес, заготовленный на новую избу, отдал. Ведь он был лесоруб и плотогон. А как было не отвезти и не отдать? К тому времени его отца, моего дедушку, в числе других несчастных группа колхозных активистов увела за болото. Приведя на место, сказали: “Мужики, мы свое дело сделали. Можете разбегаться!”. А когда те, поверив им, побежали, их, как зайцев, в спину и перестреляли. Спустя восемьдесят лет хотелось бы спросить адвокатов Системы: вошли ли эти несчастные в общее число жертв? Как водится, помародерничали землячки: у мертвых забрали куржумы, потники, пимы и полушубки, обшарили карманы. Сперва все эти подробности душегубы порастрепали женам, те — своей родне, а потом, по пьяни, исповедовались собутыльникам. Одного из папиных братьев уполномоченный застрелил прямо на сельской сходке — из куража ли, для острастки ли, другого угнали на строительство Беломорканала, остальные разъехались кто куда: в Москву, Омск, Юргу, Киргизию, Новосибирск. Но папа так и не смирился с тем, что результатом его ломового труда стала пользоваться сельская неработь.
В марте 1930 года газета “Правда” напечатала фарисейскую статью Сталина “Головокружение от успехов”. Папа, воспользовавшись временной растерянностью начальства, пришел в сельсовет: так и так, мол, прошу отпустить из колхоза. Отпустили, но без имущества. Только так и получилось вырваться из крепостной неволи. Так мы стали вольными пимокатами, добровольными каторжанами. Труд хорошего пимоката — труд каторжника. И не только его самого, но и всей семьи. В одной избе происходит подготовка шерсти, затем закладка “чулка”, его формовка, многочасовая варка в котле с порцией серной кислоты, которой хороший пимокат всегда кладет ровно столько, чтобы не испортить качество валенка: сочетание срока носки, гибкости, крепости и тепла. Потом стирка, усадка, насадка на колодки, сушка в печи, обработка пемзой после сушки, и т. д. и т. п. Здесь же едят, дети делают уроки, спят…
Я родился в селе латышей-переселенцев столыпинского времени Тимофеевке, Венгеровского района Новосибирской области, 26 апреля 1936 года — года принятия Сталинской конституции. 28 апреля сестры принесли меня в сельсовет регистрировать. Тут чиновник возьми да и прояви принципиальность: в какой день пришли, таким и зарегистрируем появление на свет вашего брата. Так в двухдневном возрасте произошло мое первое столкновение с произволом власти.
Помню фрагментами многое. Как цыгане, скитаемся по городам и весям, нигде не задерживаясь надолго.
Вот мы живем в Красноярском крае. Хакасия. Шахтерский городок Черногорка. Барачное жилье. Почти каждый день всей семьей ходим в степь, собираем сухой кизяк. Именно сухой, его еще надо научиться отличать от влажного по цвету, весу и запаху. У меня не всегда получается. В степи попеременно то солнце, то пыльные бури. Папа работает под землей проходчиком, но вскоре попадает в нешуточный завал — сломаны ребра, лишается нескольких передних зубов. Готовим пищу и отапливаемся кизяками, уголь тратить не разрешается. Хозяйственных построек ни у кого из шахтеров нет, прятать негде, поэтому никто с шахты уголь не носит — боятся. Явление несунов расцветет и окрепнет только после смерти Сталина, в застольные годы…
После выздоровления папы мы уезжаем из Черногорки. Крепостное право для крестьян, ставших счастливыми колхозниками, уже в силе целых десять лет, а для рабочих будет объявлено через несколько месяцев. После чего ни один человек без разрешения начальства не сможет оставить работу. А пока мы вольные, можем уехать. И успеваем. Куда? Где лучше. А где лучше, никто не знает. В очередной раз едем — на хлебный слух.
Папа вербуется в Норильск. Сидим на узлах на речном вокзале Красноярска, ждем попутную баржу. Не дождались. Договор с нами расторгли. Власть к этому времени пришла к выводу, что нехватку рабочей силы можно решить за счет рабовладения — в Дудинку и Норильск погнали заключенных. Вольных брать перестали.
Леспромхоз в Сереброве — это поселок на большой сплавной реке. Боны — бревенчатые тротуары на воде. Живем в бараке, папа работает на лесоповале. Тринадцатилетняя сестра Валя уже помощница в семье, работает в сплавной конторе таксировщицей. При помощи деревянной мерной рейки с металлическим крючком на конце, химического карандаша и разграфленной деревянной дощечки-рапортички замеряет толщину бревен в затоне, часто по колено в осенней воде. Однажды к нам является человек со страшно изъеденным комарами лицом, чудовищно опухшими, опущенными, как у Вия, веками, в котором мы лишь по голосу узнаем нашего папу.
Бедуем дальше. Болезненный братик лежит в большой корзине. Никто не верит, что он выживет. Нет керосина, мы без света проводим вечера у печки, сквозь щели просвечивает огонь, с ним теплее и чуточку веселее. Меня то и дело посылают посмотреть, дышит ли братик. Кожей ощущаю что-то жуткое, иду к нему на цыпочках, подхожу, слушаю и так же на цыпочках возвращаюсь к родителям: жив… И так по несколько раз за вечер. Ужинаем солеными зелеными помидорами.
Помню загадочную, в то время непонятную для меня сцену. Комната, два небольших окна, в простенке — стол, над столом — плакатный портрет Сталина. В комнату врывается папа, хватает этот плакат, рвет и комкает его, бросает на пол, топчет, растирает ногами, а потом бросает в огонь печки. Все это — в считаные секунды. Молча. Сестры, делавшие уроки, в ужасе смотрят на папу. Он охватывает руками голову, долго сидит в такой позе, потом с перевернутым лицом просит дочерей никому ничего не говорить — обо мне все забыли… Спасло, видимо, то, что сестры только-только, пару дней назад, принесли этот портрет, и его у нас еще никто из соседей не видел. А судили тогда даже за то, что кто-то в спешке завернул в газету с портретом Сталина селедку ли, банную мочалку ли, галоши ли — это считалось большим преступлением. Возможно, из-за подобных случаев мы так часто и меняли место жительства. Но из-за слабого брата мы тогда не могли уехать, хотя место работы папа все-таки сменил — на другой участок этого же леспромхоза. А там как раз шел суд: судили виновато улыбающегося молодого лесоруба. Мертвецки пьяным, в клубе перед началом сеанса кино кочевряжился перед публикой. А когда вспотел, снял кепку и водрузил на гипсовый бюст Сталина. Кино он так и не дождался…
Война!.. Хорошо помню тот вечер. Вся семья спит на полу. Только, спасаясь от полчищ клопов, успели настелить вокруг постели папоротника и полить его водой, как вдруг в кромешной темноте кто-то громко стучит в нашу дверь. Помня о вездесущих воронках, папа вздрагивает, но доносится спасительное в нашем случае, хотя и леденяще-жуткое слово: “Война!” Посыльный приказывает всем идти в контору на собрание. Папа уходит, а я засыпаю и вижу, как беспрерывным потоком идут на нас страшные черные звери, беспрерывно рыча, всех теснят и кусают, а потом на этих черных зверей пошли белые звери. Наутро рассказываю сон маме. Она растолковала его так: сперва будут теснить наших, а потом наши погонят зверей обратно, и все будет хорошо. Мы победим. Этот сон я помню свыше семидесяти лет. В деталях…
Рабочий человек уже закован в невиданной крепости цепи. Добровольно уйти с работы невозможно. Так мы надолго задержались в леспромхозе. Отсюда папа в первых числах ноября сорок первого уйдет на фронт. Помня уроки Гражданской войны и коллективизации, в силу своего особенного характера и умения находить подход к людям папа выпросил у военкома отсрочку, увез нашу семью в Тайшетский район и устроил маму в совхоз. Там, возле свиней и коров, на жмыхах, соломе, лебеде, крапиве, отрубях и клевере, мы все выживем.
Сестры всю войну будут ходить зимой и летом в деревянных колодках, покрытых брезентом (сабо), а потом всю жизнь страдать простудными заболеваниями. Зимы в тех местах были морозными, температура достигала пятидесяти пяти градусов. Переболею и я, пытаясь до глубокой осени ходить в школу босиком по снегу в соседнее село. Понимая, что дочерям надо дать хоть какое-то образование, мама устраивает Валю в Тайшетский районный узел связи ученицей на телеграф, а через год определяет туда же и Капу ученицей телефонистки. А сама все четыре года войны станет работать по двадцать часов в сутки. Свинаркой, дояркой, грузчицей, возчицей…
Лето 1942 года, совхозный барак. На моем попечении — брат 1940 года рождения. Вечерами я строгаю для растопки лучины, раскладываю у печи для просушки, а утром в золе отыскиваю уголек, подкладываю мелких щепочек, изо всех сил раздуваю тлеющие искры и растапливаю печь. Если есть картошка, чищу, варю ее в чугунке на плите, кормлю брата. Мы голодные, но спим сколько хотим. Сквозь сон слышу монотонное жужжание мух. Просыпаюсь, на мое лицо падает яркий сноп солнечного света, в косых его лучах медленно плавают, перемещаются вверх-вниз мириады пылинок. Сквозь столб света проносятся черные мушиные молнии. Звенящая тишина и тихое сопение сидящего на полу брата. Он опять стащил на грязный пол атласную подушку. Меня как старшего мама за это сильно ругает. И тут я соображаю, что брат сидит не на подушке, а на чем-то другом. Поднимаю его с пола — за ним тянется живой кусок красно-бордовой плоти. Потрясенный, бросаю его на пол, вылетаю на улицу, мчусь к маме на ферму, но ее там нет. Бегу, разбивая в кровь босые ноги, еще куда-то, нет и там, нет и в поле — нигде. Возвращаюсь домой. Брат продолжает сопеть и ползать — он еще ходить не научился. Лишь через полвека, читая колымского страстотерпца Варлама Шаламова, узнаю о той его болезни — выпадении прямой кишки. Из-за предельного истощения брат пойдет только в три года, и его коленки от лишнего ползания на всю жизнь останутся плоскими. А когда у него выпадут молочные зубы, то больше не вырастут никакие.
1943 год. Третье отделение свиносовхоза. У нас нет керосина, ужинаем при лучине. Чтобы было чем ужинать, помогаю маме в устройстве огорода. На болотной пятине рубим гибкий тальник, с грехом пополам огораживаем свободный клочок земли, вскапываем примерно пять соток целины, садим всякую огородную всячину и главный сибирский фрукт — картошку. Осенью накопаем тридцать пять мешков, мама радуется: в этот год хватит на всю зиму. Не хватило, к весне всю съели. Все весны 43–44–45-го годов с первыми оттепелями выходим на совхозные поля собирать мерзлую картошку. На каждом из нас — рваные, десятого срока носки фуфайки; на ногах — старая обувка родителей или рваные сабо сестер, а у кого нет такой обувки — и вовсе сиди дома. Все голодны, пока не потеплеет. Чуть пригреет солнце — без устали ходим по картофельному полю. По-грачиному громко перекликаемся, хвастаясь каждой находкой. Вечером мама приготовит драники. Радуемся и прошлогодней, сухой картофельной кожуре, в которой обязательно находится один-два грамма крахмала, — из него мама сварит земляного цвета кисель и накормит нас с братом. С нетерпением ждем солнца, которое подсушит землю, и на болотах появится первая черемша. Что-то будем есть сами, а что-то удастся продать. Деньги нужны сестрам и маме на тапочки. В лесу появляются сосновые побеги, а чуть позже — медвежьи дудки, наше лакомство и забава. Из отвердевших медвежьих дудок делаем насосы и в жару, гоняясь друг за дружкой, брызгаемся холодной колодезной водой.
Помню засолку капусты, первые походы в лес по ягоды, первую встречу с медведем, первые набеги на колхозные поля за огурцами, подсолнухами, горохом… Объездчики-охранники полей беспощадно секли нас, мелюзгу, кнутами. А взрослые даже и не помышляли о вылазках на поля — боялись закона 7/8 от 1932 года, в быту называемого “семь восьмых”, по которому расстреливали даже двенадцатилетних. Нашими коноводами всегда были огольцы только на два—три года старше нас самих. А пацаны постарше рисковать боялись. Да и не было таких пацанов — всех их давно замели в ФЗО и ФЗУ.
Страх попасть под этот указ сдерживал и маму. Замечая, как она, вернувшись с работы, постелив какую-то тряпицу на пол, усиленно хлопает себя по бокам, тряся свою одежку, а на тряпице появляется пригоршня нечищеного овса, однажды я ей присоветовал: “Мама, ты все носишь и носишь за пазухой — а ты пришей себе карман”. А в ответ: “Э-эх, сынок, за карман срок дают! Как тетке Лизке. Если законопатят, вы, голуби милые, без меня погибнете”.
Чтобы спать в тепле, нам с сестрой Капой приходилось до глубокой ночи пилить огромные чурки старой и ржавой, без развода, пилой — сосновые кряжи привозили из лесу только к вечеру. Под звездным небом, на пределе сил, мы их кололи и заносили в выстуженную избу.
За тонкой перегородкой в соседней комнате живет очень красивая, ослепительно беловолосая девушка. Чья она, откуда родом? Никто не знает. Работает свинаркой. Однажды племенной хряк зубами выхватил из ее ноги кусок икроножной плоти. И проглотил. Был голодный. После этого начальство ужесточило наблюдение за кормами — куска жмыха унести из свинарника стало невозможно, а женщины ворчали: не убыло бы с нее… Начальник отделения долго и настойчиво ее домогался, предлагая легкую работу. Она предпочла свинарник.
1944 год. Восьмилетним, играя с другом в казаков-разбойников, забежал в только что построенный из свежих бревен, истекающий лиственничной смолой концентрационный лагерь. Красная армия возвращала оккупированные области, и местные власти загодя строили зверинцы. Столько километров колючей проволоки я увижу лишь в 1951-м, во время производственной практики на Сахалине, где на строительстве тоннеля под Татарским проливом, который, как и дорога Салехард — Дудинка, так никогда и не будет построен, было занято двести тысяч “путеармейцев”…
Сестры живут в Тайшете, работают ученицами телеграфистки и телефонистки на районном узле связи. Им надо платить за жилье, одеваться, обуваться. Матушка за счет нашей с братом хлебной пайки — по двести граммов на каждого — подкармливает дочерей. Летом она предлагает мне попасти совхозных свиней. Зная, чем соблазнить, произносит сказочные слова: “Завтра тебе, как настоящему рабочему, выдадут 500 граммов хлеба! Соглашайся!..”. И я соглашаюсь. А свиньи непростые. Это племенные хряки весом по пятьсот и более килограммов, упорные и верткие, как танки. Их невозможно остановить, они прут и прут — в горох, в овес. Их в стаде всего-то одиннадцать голов, но справиться восьмилетнему ребенку — сверх всяких сил. Я кое-как справился. Но, видя вечером мое состояние, мама на другое утро будить не стала. А когда я выспался, с ласковыми словами отправила меня в магазин за “моим” хлебом. И мне выдали к законным иждивенческим двумстам граммам еще целых триста граммов рабочих. И, конечно же, с довеском — черного-пречерного ржаного хлеба! Даже с двумя довесками, граммов по десять и тридцать.
1945 год. В нашей темной избе — светлая радость: с фронта вернулся папа. Целый и невредимый. Ему сорок четыре года, мне девять. На его груди две медали — “За победу над Японией” и “За победу над Германией”. Еще он привез похвальную грамоту от командующего Забайкальским фронтом. И ни одного ордена. А на погонах нет ни звездочек, ни лычек. Не привез и трофеев, а только желтые — оглядываясь, интригующим шепотом: “английские!” — ботинки, сталинский подарок всем солдатам. Шепотом — потому что прямо из вагона одного солдата снял “Смерш”. Похвалил демобилизованный солдат диковинные ботинки и в вагон больше не вернулся… Служба в Монголии была тяжелейшей. Многие просились на фронт, а некоторые от голода и тягот отваживались на самострел. Папа опять победил обстоятельства: организовав пимокатную бригаду, он четыре сезона катал для начальства валенки, в строю оказался только с весны сорок пятого, когда полк стал готовиться к победному наступлению.
По счастью, мы не колхозники, а вольнонаемные — из совхоза мама сразу уволилась. Собрав скарб, еще по октябрьскому теплу, выпросив у совхозного начальства пугливую лошадь-монголку, семья на скрипучей телеге переехала на узловую станцию Тайшет — папа нашел работу в районном сельпо. Жилье и работа — в центре города, в бывшем купеческом подворье. Все постройки — из кондового леса. Даже забор из бревен. По периметру двора — две конюшни, склады, дровяной сарай, два погреба, два сеновала, скобяная лавка, а во второй половине избы — наше жилье. Торговые точки района обслуживаются гужевым транспортом, во дворе — колодец и колода, из которой пьют лошади, а дальше — пимокатная мастерская. Папа быстро делает необходимый инструмент и всю недостающую оснастку, а меня учит теребить шерсть и взбивать ее катеринкой на лучке. Мне из папиной шинели шьют пальто, заказывают в долг сапоги и в третий раз отправляют в первый класс. Первые две попытки не удались — ходил я в школу босиком до второго—третьего снега (первый снег — и не снег вовсе)… Я переросток, но учусь охотно, только на четыре и пять. Запоем читаю взрослые книги. А по вечерам, при свете керосиновой лампы, как муравьи, всей семьей теребим овечью шерсть для валенок.
1947 год был неурожайным. Папин оклад — 300 рублей, минус государственный займ восстановления и развития народного хозяйства, на руки получает 270. Булка хлеба на базаре стоит 100 рублей. Угроза ли голода, тяга ли к родным местам, тоска ли по родителям, предчувствие ли болезни — что-то снимает нашу семью с места. Решено ехать на родину. Продаем все громоздкое — кое-какой скарб и корову.
Железнодорожный вокзал. Сидим сутки, вторые, третьи — никак не можем уехать. На вокзалах — столпотворение, кажется, вся страна на колесах, все куда-то едут. Я знакомлюсь с каким-то странным человеком, который дарит мне книгу рассказов. На серого цвета обложке черными буквами написано: “Давид Бергельсон”. Знакомится и папа с этим человеком. И вдруг: на родину мы не поедем!.. Нельзя!!.. Неделю спим на каменном полу. Потом дежурный по станции помогает погрузиться в вагон. Нас восемь душ: трое трудоспособных, двое грудничков и двое школьников. Детей впихивают через окно, а взрослые за хороший бакшиш с помощью кондуктора и дежурного милиционера пробиваются через тамбур.
Побывав в нескольких селах Купинского и Карасукского районов, осенью мы приехали в деревню Петрухино Баганского района Новосибирской области. Был конец сентября, огорода мы не сажали, урожая не собирали, живности завести не успели, но нас, единоличников, обложили натуральным налогом — в обязательном порядке надо сдать шерсть, картошку, мясо, яйцо. Выплатили последними деньгами, что оставались от продажи коровы, — а нам поднесли еще и денежный налог в полторы тысячи рублей. Этот поражающий удар совпал с денежной реформой: деньги вздорожали, а семья работала только за еду. Но отец до того не любил колхозный труд, что пошел на крайность — завербовался на только что освобожденный от японцев Сахалин. Получил от прожженного вербовщика “подъемные”, продал все с себя и с нас и рассчитался с налогом.
Под пронизывающим степным ветром в сорокаградусный мороз погрузились мы на станции Баган Новосибирской области в обледеневший телятник и поехали через всю Сибирь на Сахалин. Конечно, от сквозняков все быстро попростыли, а лечение — кипяток. Еще перед отъездом схоронили маленького брата. По дороге, в Хабаровске, — сестру Любу. Во Владивостоке и мы с отцом попали в больницу. Кое-как подлечились и добрались до места вербовки — поселка Гастелло. Вербовщик обманул — на Сахалине мы не получили ни второй половины обещанной денежной суммы, ни трофейной материи, ни обуви, ни одежды.
Папу определили в рыболовецкий колхоз, посадили на весла безмоторного кунгаса и послали в море. Я с первых дней стал носить в гарнизон и менять у офицерских жен свежую селедку на миску пшена. Это был весь доход нашей семьи. Денег нигде никогда не платили. Силы родителей были на исходе. Между делом я включился в серьезную работу — стал сплавлять по реке бревна, вытаскивать на берег, пилить на сутунки и катить к дому. Попутно стали с матушкой готовить себе участок земли, а после посадки огорода она отвела меня к местному богачу, и я стал пасти двух его коров.
Той страшной осенью мы схоронили маму. Через полгода — папу. Повторно сильной формой малярии переболел и я. Вылечила меня стоящая одной ногой в могиле мама: после очередного жестокого приступа она умолила меня выпить мою собственную мочу. И, о чудо, я тут же пошел на поправку. Но слег в больницу папа и уже оттуда не вышел. Сестры вышли замуж. Одна — за пьяницу офицера, другая — за пьяницу сержанта. Других женихов не было.
Мы с братом стали жить одни. Сестры к нам приходили редко, приносили килограмм-другой пшена, изредка булку хлеба. На весь поселок только на нашем дворе были заготовлены дрова. Мы думали, запаса хватит года на два, но к Новому году они кончились. Пришлось с января регулярно ездить в лес по дрова, а после леса было не до школы. Это был конец всей моей школьной учебы. Зная мои способности — никогда не делая домашних заданий, я отвечал на четыре и пять, — учителя в мае прислали ко мне посыльного и пригласили на экзамены. Все четыре экзамена я сдал на “хорошо” и “отлично”. Осенью 1949 года с багажом в четыре класса я поступил в городе Долинске в ремесленное училище. Брата сестры отдали в детдом.
Все, разорена семья. Но ведь в таком же состоянии — и вся страна. Нас у мамы было тринадцать. Все родились в разных местах и похоронены где придется…
РУ-2. Мне тринадцать (по документам — пятнадцать), некоторым оболтусам по восемнадцать — девятнадцать лет, а некоторым и по тридцать — после войны в ходу были поддельные документы. Шинель мою скоро украли, а за ней и “парадные” брюки, рубашку и носки. Почти всю зиму отходил в газетных портянках. Чтобы не обижали, пришлось записаться в секцию бокса. После нескольких тренировок стал смелым и решительным. Но, пристрастившись к шахматам, бокс забросил. Чтобы хоть в чем-то быть первым, стал играть по сорок партий в день. К выпуску, без всяких книг и учебников, получил второй разряд.
На летней практике я побывал на Северном Сахалине — электрифицировали поселки Арги, Паги, Ульбы, Альбы, колхоз “Чирвунд”. У японцев на Южном Сахалине давно были построены шахты, железные дороги, электростанции, электрические линии передач, восемь целлюлозно-бумажных комбинатов. А на Северном, советской половине, — кромешная темень. Наша электрическая практика начиналась с лопаты, кирки и ломика. Мы копали траншеи под кабель. При построении властной вертикали в веселые нулевые у меня этот двухлетний трудовой стаж отобрали. А с учетом сахалинского полуторного — целых три года. По зурабовскому пенсионному закону каторжный труд подростка приравняли к книжному образованию…
Там я впервые в жизни увидел десятки и десятки лагерей. Чтобы соединить Сахалин с материком, зэки строили железную дорогу и тоннель под Татарским проливом.
Шлея под хвост
После РУ в 1951 году электромонтером четвертого разряда я поступил на Поронайский ЦБК, а отработав три года, в 1955-м пошел в моряки.
В 1953-м я выполнил норму первого разряда по шахматам, но вскоре вместе с электрическим столбом упал на землю и получил серьезное сотрясение мозга. Врач посоветовал с полгода не играть в шахматы. Я послушался — не играл в турнирах семнадцать лет. Шахматы вытеснило другое увлечение — чтение.
Я много читал, на равных общался со взрослыми и кое в чем уже разбирался. Один мой поступок поверг весь рабочий коллектив в изумление и недоумение. Я часто видел, как многие работяги, кивая в мою сторону, шептались: “Этот?” — “Этот!..”.
Было 18 марта 1954 года, день Парижской коммуны и моей первой сознательной выходки — диктовки объяснительной прогульщику Сашке Степанову: “Отвечая на призыв партии и Советского правительства “Все на выборы!”, я решил этот всенародный праздник отметить в семейном кругу, где, не рассчитав сил, бесконтрольно выпил, после чего уснул. Таким образом, проспал и не смог придти на работу”. Результат этого гроссмейстерского хода был ошеломительным. Таких объяснительных начальство еще не читало. Закоренелый прогульщик с десятком наказаний на этот раз не был наказан.
1955 год. Я пошел кочегаром второго класса на пароход “Ильмень” Сахалинского пароходства — вакантной должности электрика там не нашлось. 29 апреля наспех цементируем питьевые танки, а 30-го нас насильно выталкивают в рейс. С генеральным грузом на борту делаем два рейса подряд на Курильские острова. Разгрузка, погрузка, встреча с китобоями. Сказывается голодное детство — в девятнадцать лет во мне всего 69 килограммов. Я с трудом справляюсь с четырехметровым железным скребком для чистки поддувала топок и 70-килограммовым железным ведром для выгрузки шлака. Что я прилично играю в шахматы, никто на судне не знает. Ничем другим не отличаюсь, отношение ко мне — как к обычному салаге. И вот — объявление по судовой трансляции: проводится подписка на государственный заем. И тут мне опять попадает шлея под хвост — я отказываюсь подписываться. Один на все судно.
Вызывают меня в кают-компанию, где проводилась подписка, раз, другой, третий, я — “нет” и “нет”. Все удивлены и вроде бы отстали. Выхожу на вахту, но не успеваю приступить к обязанностям — приказ механика: “Срочно на мостик к капитану!”. Поднимаюсь в штурманскую, а там, помимо вахтенного штурмана и рулевого матроса, еще и капитан Новожилов, он сразу берет быка за рога — агитирует меня обязательно подписаться на заем, просит не позорить коллектив судна, и т. д. и т. п. Дискуссия идет без ора — мы с капитаном как-то беседовали о мореплавателе Михаиле Головине, о его 26-месячном плене, в том разговоре я отстаивал свою позицию и кое в чем его поправил — он догадывается, что ему попался необычный фрукт. Час, другой, третий внимательно, не перебивая, слушаю его доводы, выдвигаю свои, напоминаю, что идет моя вахта, я обязан помогать своим напарникам, кочегарам первого класса, нести вахту, что им трудно без меня. Капитан не слышит, гнет свою линию, я — свою: зарплата маленькая, денег лишних нет, более того, не хватает на необходимое. Сколько я ни порывался уйти из рубки, он так и не отпустил меня до конца вахты. На что он рассчитывал, все четыре часа продержав меня в рубке? Скорее всего, на то, что я испугаюсь “солдат” — вчерашних колхозников, отслуживших в армии и пришедших на море, чтобы заработать себе на штаны, а потом уже, в цивильном, ехать домой. Над “солдатами” часто, иногда жестко, подшучивали. Они, зная свою профессиональную неполноценность, вели себя соответственно. Теперь выходило, что кто-то четыре часа, показывая характер, прохлаждался на мостике с капитаном, а кто-то за него пахал, и более взрослые и физически сильные кочегары “проучат” салагу лопатами. Ничего такого не произошло. Более того, выполнявший мои обязанности “солдат” Лешка Александров, до этого часто понукавший меня матюгами, великодушно “не заметил” моего отсутствия на вахте. На другой день радистка сказала: “Это вообще первый случай на море!”.
В сентябре меня призвали в армию и через порт Корсаково на пароходе “Кулу” за казенный счет увезли на Камчатку. В 1963-м, по совпадению, на том же “Кулу”, меня опять забесплатно повезут в Сибирь — строить коммунизм…
После армейской учебки по всем нормативам боевой подготовки у меня лучшие показатели. Я зачислен на должность химика-разведчика, чуть позже — химика-инструктора и химического мастера. Должность сержантская, но, догадываясь о моем характере, дают только ефрейторскую лычку, которую я не хочу носить. Уговоры командира батареи управления лейтенанта Полывянного, командира взвода старшего лейтенанта Власова, начальника химической службы полка капитана Церковникова на меня не действуют — несколько месяцев лычки не нашивал, нашил только после угрозы майора Фикселя оформить меня в дисбат.
Много читаю — Бальзака, Цвейга, Бунина, Лонгфелло, Есенина, Северянина… Отслужил. По всем нормативным показателям я первый, прощальные стрельбы из автомата выполняю на отлично, предлагают остаться на сверхсрочную. Отказываюсь. Помня о Горьком, хочу посмотреть Россию, проехать по стране от края до края и написать об этом. Наивный. С ранней юности в дурной голове сидит блажь раскрыть глаза вождям на то, как тяжело живется простому народу.
В 1957-м, подражая Радищеву, проехал от Кольского полуострова до Камчатки. Насмотревшись очередей в бесхлебной стране, написал Хрущеву, как на многих железнодорожных станциях советские люди по четыре дня подряд не могут купить хлеба. Дважды вызывали меня в обком, присматривались, хвалили за широту кругозора и наблюдательность. Во второй беседе — бац, предложение: ехать в Соболевский район Камчатки секретарем райкома комсомола! “Я, — говорю, — не комсомолец”. — “Не может быть!” — “Это правда”. — “Мы примем вас, садитесь и пишите заявление…”. Отказался.
1959 год. Ловим рыбу — а сдать не можем, никто не принимает. Ходим от одного рыбокомбината к другому, туда-сюда — не берут. День-два — и рыба летит за борт. И снова ловим. И снова выбрасываем. Капитан, старпом, стармех и третий штурман-комсорг целыми днями и ночами забивают “козла”. Заработка нет. Я, председатель судового профсоюзного комитета, сажусь и пишу в газету “За высокие уловы” свой первый в жизни фельетон “Козлиный квартет”. 1 мая мне по флоту объявлена благодарность после выхода газеты, а 30 мая меня списывают с траулера “Ильичевск” как разгильдяя. Сменив четыре судна за два года, перетаскивая на себе три мешка книг, говорю сам себе: “Не судьба” и без сожаления ухожу с моря.
Поступаю на ЖБИ, работаю как лошадь, через месяц назначают бригадиром, а еще через год заносят на доску почета треста “Камчатрыбстрой”. Я хорошо зарабатываю, иногда свыше четырех тысяч рублей. В 1960 году женюсь на чудесной девушке, с которой знаком уже два года. Ее мама — немка из обедневшего дворянского рода, папа — командир пограничной части. Крестьянский лапоть принят в семью хорошо, без дискриминации. В марте 1961 года у нас рождается дочь. Каждую неделю я покупаю по десятку книг, в наших книжных шкафах — более 1500 экземпляров, появляются Ирвинг Стоун, Эрих Мария Ремарк, Стефан Цвейг. Спасает природный вкус: бабаевских, бубенновых, марковых и прочих совклассиков — ни одной книжки.
Каждый месяц вношу рацпредложение. В областной газете в июле 1961 года выходит очерк “Электрик Егоров на работе и дома”. Начальство хвалит, предлагает вступить в партию. Отказываюсь со словами: “А я не ворую…”. — “Как так?” — “Как хотите, так и понимайте”. Это я нервно, но осторожно прокомментировал факт, что начальник ЖБИ коммунист Юрий Петров присвоил мое рацпредложение и получил за него 1500 рублей вознаграждения. А когда я сам подал в БРИз свое предложение, его отказались принять. Сегодняшнюю правящую партию открыто называют партией воров. А полвека назад сказать подобное о власти было смертельным риском. Если уже и не смертельным, то риск получить срок был вполне реальным. Я всем открыто рассказывал про поступок начальника. Тот стал меня уговаривать потерпеть — мол, следующее предложение на такую же сумму выпишут мне. Сговор отверг, взбунтовался и пошел по начальству, но — ворон ворону глаз не выклюет. Меня вызвали на местком, где на провокационную реплику одного из холуев: “Здесь все коммунисты!” — не задумываясь, брякнул: “Значит, все воры”.
Через неделю к нам домой пришел работник известной конторы капитан Смоленский. Заглянув во все углы и закоулки квартиры, он провел со мной четырехчасовую профилактическую беседу. Но я уперся и, пройдя райком, горком, обком, редакции газет, дошел до прокурора города. Лысеющий боров, не поднимая от стола головы, ленивым голосом задал мне два—три издевательских вопроса:
— Не устал ходить? — а сам смотрит стеклянными глазами в какую-то бумагу, быть может, решающую чью-то судьбу.
Понимаю свою беспомощность перед властной машиной, но отвечаю:
— Не устал и не устану, буду ходить, пока не добьюсь справедливости.
Изображая отеческую заботу, боров покачал головой:
— Если себя не жалеете, пожалейте свои ботинки.
Мне, рядовому совку, поверившему после ХХ съезда партии, что все ужасы репрессий позади, — в лицо иронизировал блюститель Закона…
В июне того года уже состоялся расстрел рабочих Новочеркасска, а с меня вероломно сняли сразу два разряда, понизили в должности — зарплата сократилась вдвое — и перевели на лесобиржу, где полно рабочих, только что освободившихся из лагерей.
В электрощитовой, спасаясь от непогоды, частенько сидели грузчики. Вели себя по-хозяйски: опохмелялись, сушили одежду, курили. Старший электрик, отсидевший 8 лет из 25, всячески им потворствовал. Кем-то науськанные, они стали меня прессовать. Однажды в конце рабочего дня, обесточивая на выходные все оборудование и складывая предохранители по заведенному порядку, я работал у открытого электрощита. Слово за слово, создалась критическая ситуация, на меня с отверткой в руках пошел старший электрик. Защищая свою жизнь — за спиной были открытые двери электрощита, — я шагнул ему навстречу, левой рукой отразил удар отвертки, а правой сшиб его с ног. Обменялись парой реплик, я ушел. А его через некоторое время нашли в щитовой мертвым.
Санкцию на мой арест давал тот самый боров. Начался новый виток моей одиссеи.
Петропавлоская тюрьма, Усть-Камчатск, снова Петропавловск, Владивосток, “столыпин”, Александровский централ, “столыпин”, Усолье-Сибирское, “столыпин”, станция Половина. Многочасовые разводы, поверки, запретки, шмоны, карцеры с обязательным сервисом — нарами, обитыми жестью, и выбитыми к зиме стеклами…
В ноябре 1967 года в адрес администрации п/я 272/16 пишу заявление на условно-досрочное освобождение в вызывающей форме: “За пятилетний срок моего пребывания в местах лишения свободы я многократно был свидетелем, когда на свободу по УДО выходили воры и бандиты, убийцы и садисты всех мастей и оттенков. Не имея в себе этих пороков, надеюсь на объективное рассмотрение моего заявления”. Вызвали в спецчасть, предложили переписать. Отказался. Продолжил сидеть.
Кем я только в лагерях не работал: мотористом, кровельщиком, землекопом, плотником-бетонщиком, штукатуром, бригадиром строительной бригады, мастером строителей, поработал и по основной специальности — кабельщиком, бригадиром электромонтажной бригады, замерщиком-проектировщиком коммуникаций… Под конец срока, став чертежником и сдав экзамен, я стал геодезистом-строителем. В лагере я занимался рационализацией строительного процесса, авторитет мой у начальства был настолько прочным, что несколько раз на предпусковые сдаточные планерки приглашали меня, забыв пригласить моего начальника. Вскоре по спецнаряду из Усолья-Сибирского меня переводят на строительство огромного завода огнеупорных материалов на станцию Половина.
Как-то зашел ко мне начальник лагеря майор Федоров, разговорились. Воспользовавшись его хорошим настроением, прошу: “Загляните в мой формуляр, узнайте, по делу ли я парюсь”. Он мне в ответ: “Вы даже представить себе не можете, сколько и каких только дел я за свою жизнь не перечитал! У меня даже сидел мужик за двойное убийство”. — “Это не в диковинку, есть и более того…” — “Тут более — и придумать трудно!” И рассказывает, как один несчастный — это сказал начальник лагеря! — вторично попадает за убийство, притом немотивированное. Совершенно не таясь, средь бела дня, прикончил человека кирпичом по голове. Взяли. Допрос. Все подтверждает. Скоротечное следствие, суд. Прокурор требует расстрелять как рецидивиста, присяжные и судьи кивают головами. Согласно процедуре дают последнее слово подсудимому. Он, выходя из ступора, только тут и заговорил: “Я, — говорит, — уже однажды отсидел за него”. Как так? “Посмотрите в дело, сравните фамилии пострадавших. Он когда-то, никому не сказав ни слова, уехал, а меня обвинили в его убийстве и дали десять лет. Ни трупа, ни крови, ни ножа, ни топора, полное мое отрицание на следствии и в суде. Полное безразличие к моей судьбе. Срок дали по полной. А теперь расстрелять хотите!”
Спрашиваю: “И что же?” — “На расстрел статья действительно не потянула, дали пятерку за хулиганство. А вы говорите — почитайте… Я за службу чего только не начитался!”
Отсидев еще два года, я строил цеха размером 314х90 метров на станции Половина, монтировал железобетонные и стальные фермы размахом в 36 метров, а в Усолье-Сибирском на строительстве заводов — “Найрит” и “Карбид” — отдельные цеха высотой в 56 метров и трубы высотой 120 метров. На электромонтажных работах прокладывал высоковольтный (на 110 киловольт) кабель, монтировал уникальный немецкий трансформатор напряжением 110 киловольт/220 вольт и весом 150 тонн…
И все-таки я освободился по двум третям. Как-то на рабочем объекте разговорился с капитаном Хафизовым. На его задушевные вопросы резко ответил: “Чем переливать из пустого в порожнее, лучше посмотрели бы мой формуляр. Честного человека состряпанное дело удивит”. Видно, удивило. Через несколько дней на доске объявлений нашел свою фамилию: представлен на административную комиссию. После комиссии состоялся разговор с замполитом: почему, мол, я ни разу не написал ни одной надзорной жалобы на пересмотр дела. Я ответил: “Отпусти вы одного, второго, третьего — кто коммунизм будет строить?”. И увидел: он понял ровно так, как я хотел сказать да не сказал. Он все это прочел в моих глазах и в моем тоне.
На суд мой начальник отряда меня не представлял. И, когда судья попросил охарактеризовать “соискателя”, сказать в мою пользу было некому. Повисла тишина. И тогда встал черемховский прокурор и нашел что сказать в мою поддержку. Оказалось, что и в Системе могут быть люди…
Семь курсов этих университетов показались мне половиной моей сумбурной жизни. Куда ехать после освобождения? К кому? Жена, воспитанная в вечном страхе и послушании начальству, просила когда-то: “Не связывайся с Петровым. Он тебя раздавит!”. Она связывалась со следователем и досконально знала мое дело, мы с ней регулярно переписывались. Но… “Закрыт закрытый порт Владивосток…”, где живут мои жена и дочь, куда прокаженному въезд запрещен. Только что умер ее отец, осталась мать, да и специальность у нее редкая — аэролог. Со мной она скитаться не могла. А быть приходящим мужем я отказался и еще на семь лет заблудился на просторах отчизны.
Садился я в 1962-м, а освободился в сентябре 1969 года. Когда садился, в стране не было мяса и масла, а освободился — шаром покати, нет ничего. Осенью 1969 года я опять очутился на станции Половина. Погожий сентябрь, бабье лето, стоптанные сапоги, старая одежда. Решаю приодеться, да не тут-то было. В ближайшем поселковом магазине ничего нет. Нужны сущие пустяки: к зиме шапку и пальто, какой-нибудь костюм, запасные брюки, две пары белья, пара рубашек, обувь. В общем, самое необходимое. Но одеться не во что — ни одной нужной вещи в поселковых магазинах нет. В ближайшую субботу еду электричкой в Усолье-Сибирское, но нет и там. Знатоки подсказывают: искать надо в глубинке, в совершенно неожиданных местах, например, на московском тракте. Взяв походный рюкзак, отправляюсь со станции Половина в сторону шахтерского города Черемхово. Всего-то 40-километровое пешее путешествие. И тут делаю открытие: каждый пустой магазин на моем пути называется “Радость”. Вопиющее изобилие в стране победившего социализма — и это на пятьдесят втором году советской власти! Страна в двух шагах — в двух пятилетках — от обещанного коммунизма! И все стало дефицитом. Формально отменив проволочный ГУЛАГ, мы сохраняем агрогулаг с признаками крепостных отношений на российской равнине и феодальные отношения в Средней Азии, проводя ежегодные закупки всего спектра сельскохозяйственных продуктов. Покупали излишки продуктов у солагерников — Венгрии и Польши, которые ценой крови восставших в 1956 и 1957 годах добились отмены колхозов…
Я работаю геодезистом в строительно-монтажном управлении “Огнеупорстрой”. Живу в общежитии, обедаю в столовой, завтракаю и ужинаю у себя в комнате. Из окна видна Транссибирская железная дорога, по которой с запада на восток после событий на острове Даманском каждые пять минут проносятся эшелоны с танками… Досуг провожу в шахматном клубе города Черемхово, где вскоре знакомлюсь с залетным москвичом Юрием Штыковым, сыном сталинского министра. А он знакомит меня со своим школьным другом, сыном знаменитого Лазаря, Юрием Кагановичем, также залетным, попавшим вместе с сыном бывшего министра обороны Малиновским под тотальную зачистку. Дочь Ольги Ивинской Ирина, по слухам, находится в Ангарской психушке, а Галина Белая — в Усолье-Сибирском…
1970 год. Отработав пять месяцев геодезистом на строительстве завода “Огнеупор” на ж/д станции Половина и, чуть приодевшись, еду к сестрам на Украину, в город Котовск Одесской области. По их совету — осталась привычка слушаться старших сестер — в феврале 1970 года поступаю слесарем на “предприятие коммунистического труда — Котовское ремонтно-локомотивное депо имени Трудового Красного Знамени и ордена Октябрьской революции”. Лучше бы я ослушался сестер…
Система потогонная, начало и конец работы — по звонку. На доводы, что у меня в трудовой книжке записан шестой разряд и я работал бригадиром электромонтажной бригады, кадровик и ухом не повел. Все восемь часов без перекура — за сто двадцать рублей в месяц. Пошел в отдел труда и заработной платы разбираться. “Почему за такую тяжелую работу так мало платят?” — “По калькуляции”. — “Но калькуляция, как мне известно, предусматривает дополнительные технические трудности: высоту, температуру, освещенность, стесненность и т. д. и т. п. обстоятельства”… Мастер объясняет, чтобы я перестал мутить воду, иначе мне никогда не видать даже второго разряда. А в июне того же года за отказ поехать в колхоз на прополку кукурузы я был поставлен под гласный надзор после такого диалога: “Вы почему, уважаемый, не поехали в колхоз?” — “А что мне там делать?” — “Что и всем. Надо помочь селу”. — “Но я не разорял село, не мне ему и помогать”. — “А кто его разорял?” — “А вы ребят из серенького домика спросите, они знают…” В “сереньком домике” находился райком партии Котовска. Немедленно состоялся стук. Через неделю вызывают в милицию, отбирают паспорт, еще через неделю вызывают повторно и вручают его с несмываемым клеймом — “Положение о паспортах”. Заставляют расписаться в ведомости, где написано, что мне надлежит раз в месяц отмечаться в милиции и запрещается находиться на улице после 22 часов вечера. В тот же день сжигаю свои стихи, дневники, черновые заметки и записи.
Брат в то время служил командиром батареи в ракетных войсках в Прибалтике. Как мне думается, на службе он удержался только благодаря тому, что был воспитанником детского дома. Детдомовцы, как в средние века у турок, — будущие янычары. Для него все решило безупречно совковое детдомовское воспитание: пионер-комсомолец-коммунист, а дальше — удачная женитьба на партийной даме…
А я тогда только что стал чемпионом города по блицу. Пошел к покровительствовавшему мне Володе Бодюлу, универсальному игроку во все настольные игры, родному племяннику первого секретаря ЦК Компартии Молдавии Ивана Бодюла: как быть, что делать? А у того на меня были свои кадровые виды — еще до этого казуса он предлагал мне стать директором стадиона. Поговорил с ним, объяснил ситуацию. Он обещал перемолвиться с милицейским начальством. Через день сообщает: иди. Прихожу в милицию, спрашиваю начальника паспортного стола: “Можно мне уехать в Среднюю Азию?” — “Куда конкретно?” — “В город Туркестан Чимкентской области”. Последовал вздох облегчения: “Валяй, хоть сегодня” — я помог ему в повседневном труде: не надо будет составлять рапортов и ежемесячных отчетов о моем поднадзорном житье-бытье. Как позже узнаю, Чимкент был для разных категорий ссыльных одним из основных анклавов…
Голому собраться — только подпоясаться. Который раз я ехал в неизвестное. Позади Волга, Оренбургские степи, Аральское море, бесплодная просоленная земля, бывшая крепость Кокандского ханства Ак-Мечеть, со второй попытки штурмом взятая русскими еще в 1853 году, ненадолго ставшая столицей Казахской ССР под названием Кзыл-Орда — Красная Орда. После обобществления аборигенов в колхозное стадо у кочевого народа от тотального падежа скота наступил невиданный в мире голод (джут). Из 40 млн. голов овец осталось только десятая часть. От этого эксперимента погибло более миллиона казахов, второй миллион откочевал в Китай, а третий собрался у железной дороги и у пассажиров проходящих мимо поездов просил спасительную милостыню. Именно тогда степь и получила название Голодной…
Вот, наконец, город Туркестан со своей достопримечательностью, уникальной мечетью-мавзолеем Ходжи Ахмеда-Яссави, построенным в ХIV веке из необожженного кирпича-сырца, без единой колонны, с куполом высотой в сорок с половиной метров и диаметром сорок метров. На второй день выхожу на работу. Через неделю уже назначен бригадиром на заводе ЖБИ. Электрохозяйство большое, только кранов — десять различных моделей. Монтирую сложное оборудование, много лет пролежавшее на складе, настраиваю различную аппаратуру, удачно внедряю несколько рацпредложений. Начальство предлагает стать главным энергетиком. Устояв от искушения, предложение высшего начальства не принимаю — не могу ответить черной неблагодарностью энергетику, который, принимая меня на работу, сообразил, что я с электричеством на “ты”, сразу дал должность бригадира и, в отличие от кадровых крючкотворов котовского депо, высший шестой разряд…
Но заметили мое природное трудолюбие и в соседней организации — пригласили на должность главного энергетика ПМК треста “Южводстрой”, строившего каналы, арыки, дороги, плотины. Забыв все душевные травмы, с упоением дурачка принимаюсь за рационализаторскую работу: мотаюсь по пескам Кызылкумов и Муюнкумов, горам Каратау, ремонтирую электростанции, налаживаю техническое снабжение, участвую в разметке высоковольтных линий передач в горах, налаживаю безаварийную работу подстанций, испытание кабельных линий, участвую в реставрации мечети-мавзолея. Три с половиной года изнурительного труда. Работаю, как ишак, без отдыха и выходных, организую техническую учебу своих тупых электриков с дипломами инженеров, организую обмотку электромоторов, различного рода тормозных катушек и реле. Выписываю журналы по специальности и различные технические справочники, продолжаю работать над созданием универсального “Справочника электрика-практика”…
Однажды поздно вечером, вопреки сложившейся практике, приносят мне на дом командировочное удостоверение. Выясняется, что завтра утром срочно надо быть в тресте “Южводстрой”. Ровно в шесть утра под окном просигналила машина, через пять минут я уже катил в Чимкент, а в восемь утра был в тресте. Начиная с отдела главного энергетика, поочередно обошел все отделы, но, к моему удивлению, оказалось, что никому не был нужен. И только в понедельник все узнаю. Оказывается, из Москвы приезжали тележурналисты и снимали телерепортаж о наших славных производственных достижениях. Наша ПМК — победитель всесоюзного социалистического соревнования! А между тем главный инженер Абиль Абдараимов — жирный взяточник. Никогда не подписывает наряды, если в папке с нарядами нет известной суммы, всегда говорит одно: “Переделайте!”. И все знают, что именно надо “переделать” — пайда должна быть равной 10 рублям с рабголовы. Если на участке 50 рабочих, то и мзда соответственно в 500 рублей. И так с каждого начальника участка, а их шесть. И всего-то?! О чем разговор? В Средней Азии подобный побор — милость… Мы — победители, и в награду представлены на ВДНХ. Так вот почему меня вытолкнули в командировку — чтобы не испортил обедню! По наивности я думал, что хуже нас работать невозможно! Если где-то работают еще хуже нашего, то это рано или поздно аукнется…
Помыкавшись по степям, горам и пустыням, я затосковал по жене, которая четырнадцать лет, как Пенелопа, меня ждала. Собрался было на БАМ, но в самый последний момент, впервые за четырнадцать лет поговорив с ней по телефону, летом 1976 года поехал во Владивосток.
Погоревали о прожитых годах, посетовали на судьбу и стали жить. Вскоре жена увезла меня на Горнотаежную станцию и устроила в подразделение ДВНЦ РАН на Службу Солнца, инженером внезатменного коронографа, а документы на разрешение прописки при помощи друзей послали в Москву. К жене езжу на выходные. Значительная часть копеечного оклада уходит на дорогу. Жду прописки. Нервы на пределе. В конце года попадаю на операционный стол. Только через четыре месяца выхожу на работу. Через полгода прописан. В 1980 и 1985 годах будут повторные операции…
1973 год. Арабский мир осаждает наше правительство просьбами открыть доступ к мечети Ходжи Ахмеда Яссави. А вокруг города Туркестан — хлопковые поля. На стены мечети воздействует влага. Установленные на стены и купол мечети геодезические маячки дают неутешительные прогнозы. Власти меняют вороватое руководство города — назначают молдаванина Траяна. В срочном порядке строится дренажная система, на мою долю выпадает постройка и наладка автоматической насосной станции. В кратчайший срок нахожу необходимое оборудование, монтирую, пускаю в эксплуатацию. Вскоре начальник управления объявляет: в субботу в обязательном порядке быть на построении у горкома. Я не пошел. В понедельник начальник с явным неудовольствием говорит: иди получи Ленинскую юбилейную медаль и удостоверение, дают только лично в руки. В вежливой форме ссылаюсь на занятость, дескать, выберу время — схожу: помня котовский урок, на рожон не полез, но не пошел. Лишний раз подтвердилось: дурака работа любит…
1976 год. До наступления коммунизма оставалось меньше пятилетки. Встречая Новый год на квартире родственников жены, попадаю в странную компанию. Восемь разного уровня и положения людей разговорились под рюмочку, каждый стал рассказывать о прожитом годе, один из присутствующих сообщает друзьям, что он часто бывает в командировках и уже побывал в сороковой стране. И сразу же, повернувшись ко мне, задает профессиональный вопрос: “А вы откуда?” — “Из Туркестана”. — “Как там живут? Какие проблемы?” — “Живут плохо. Все воруют, тотальные поборы, кумовство и взяточничество стали нормой”. “Так что, у них совсем нет советской власти?” — “Похоже, нет”. — “И что же дальше?” — “А что? Пройдет каких-то десять—пятнадцать лет, появятся и проблемы”. — “А какие там могут появиться проблемы?” — заинтересованно задает вопрос собеседник. Жена делает знаки: уймись! Но меня уже понесло, к тому же разгорается зуд Нострадамуса, снова брякаю: “Такие же, какие у англичан в Ольстере”. Как полоумный, сообщаю ему, что все должности продаются, даже такие, как уборщица, а о денежных должностях, где ты сам можешь брать, и говорить не приходится. Они стоят больших денег. Сказал, что там очень не любят русских, что в песках все еще существует рабство… Под Новый год такие разговоры не к столу, все это чревато… Пройдясь слегка по теме и не поскользнувшись, заговорили о простом: о колядках, сочельнике, крещении…
Спустя годы я очень гордился тем, что предсказал сразу две даты. Ровно через десять лет, в декабре 1986 года, состоялись первые серьезные антирусские выступления в Алма-Ате, а через пятнадцать — до основания рухнул союз нерушимый…
1986 год. Я председатель краевой шахматной федерации общества “Зенит”. Организовал ремонт шахматного клуба и провел первый “коммерческий” чемпионат города по швейцарской системе. Положением предусмотрено три денежных приза. Участвуют мастера, все сильнейшие кандидаты и перворазрядники. В том же году в краевой газете “Красное знамя” появляется моя первая заметка на шахматную тему. За многолетнее безделие — в пух и прах разношу председателя краевой шахматной федерации. Эта “удача” вскружила голову, начинаю шевелить осиное гнездо в нашем ЖКХ — да что можно сделать в одиночку? Боевая ничья — никого из мздоимцев не посадили — далась трудно. Навалились всей стаей, рвали долго и больно, дело закончилось реанимацией и больничной койкой. В итоге торговавшие квартирами заместитель управляющего трестом по быту и кадрам, председатель месткома, его зам, профсоюзный инженер-инспектор, начальник ЖКХ были уволены. А я чудом выжил. Спасла жена.
1988 год. Скульптор Валерий Ненаживин изваял памятник Осипу Мандельштаму во Владивостоке. Презентация памятника начинается с чтения моего стихотворения “Памятник Мандельштаму”. Местные писатели наезжают: “Ты русский?” — “Русский!” — “Так какого черта дерешь горло за еврея?” — “Он выступил в защиту русской деревни и всего российского крестьянства, чего русские писатели, за исключением Есенина и Клюева, не сделали…” Поставленный памятник был трижды разрушен вандалами. С тех пор я не захожу в писательскую организацию Владивостока. Стихотворение “Яблоня”, написанное к 50-летию советской власти и все эти годы хранимое в голове, опубликовал в “Литве литературной”.
1990 год. В журнале “Волга” № 6 опубликована подборка стихов. “Юность” публикует мое письмо, в котором рассказываю, как в апреле 1967 года на станции Мальта сгорел вагон с заключенными: 25 человек сгорели заживо, а четверо умерли в больнице. Подробности узнал от Саши Кузнецова, оставшегося без ушей. Отгорели. Среди погибших — мой приятель художник Ваня Ковалев… В течение года — две публикации в “Молодом коммунисте”, после чего присылают письмо: по итогам года я являюсь лауреатом журнала, просьба прислать биографические данные и т. д.
1991 год. Съездил на Сахалин поклониться родителям. Через сорок три года, сквозь метровый слой снега, исповедался им о прожитых годах.
Одна за другой идут публикации в “Сибирской газете”, “Дальнем Востоке”, “Северо-Востоке”, “Сибирской книге”, “Территории”, “Авроре”, “Вильнюсе”. И тут же серьезное огорчение. Наш “Дальиздат”, продержав 16 месяцев 250-страничную рукопись книги стихов “Волчьи гоны”, возвращает ее с унизительной резолюцией.
Как гром среди ясного неба — ГКЧП… На митинг против ГКЧП пошел с сумочкой в руках, в ней было сменное белье. Митинг вел инженер-капитан I-ранга Виктор Черепков…
1992 год. В Новосибирске в издательстве “Парнас” наконец-то вышли “Волчьи гоны”, вместо 250 всего 102 страницы, зато трехтысячным тиражом. И даже заплатили гонорар — 4000 рублей. Евгений Гендельман в “Книжном обозрении” назвал меня талантливым поэтом.
1993 год. Идет реорганизация нашего треста. Весь год отработал бесплатно. Из-за больного сердца жена запрещает мне качать права. Все работники по суду получили свои деньги. Я в суд подавать не стал. Довольствовался тем, что опубликовал стихи в журнале “Дон” и “Северо-Востоке”. Регулярно хожу на наши “демократические посиделки”, где закоперщиками выступают ребята из Конторы.
1994 год. 27 мая встречал Давида ХХ века, побившего глыбой “ГУЛАГа”, казалось бы, несокрушимого Голиафа. Ни один из приморских писателей не встречал его. В комитет по встрече, кроме меня, вошли художник, прозаик, банкир (вчерашний комсорг) и ученый. По многим признаками видно, что все — служители Конторы. Так и оказалось: все оказались ряжеными. На правах городского сумасшедшего мне дали выступить с тезисным докладом. Выступление проходит в малом зале Белого дома, аудитория состоит на 100% из конторских ребят. Читаю, что написал — с укором, выразительно. Они, как черти на сковородке, корчатся, елозят задами, шушукаются — спектакль сочинен в их ведомстве, в зал их привели скопом… Этот доклад мне через полгода удастся опубликовать в “Арсеньевских вестях”.
Идет ваучеризация. Пошел и я получать свой фантик. Жуликоватый клерк ищет мою фамилию, листает амбарную книгу, в которой на нескольких страницах — по несколько раз одни и те же знакомые фамилии. Я сказал, что случайно взял паспорт жены, а не свой, сейчас схожу за своим — и пошел на местное телевидение к журналистке Валентине Вороновой. Рассказываю. Не верит. Горячусь, уговариваю зафиксировать исторический факт, созваниваюсь с совестливым журналистом Валерием Куцым. Воронова берет оператора и осветителя, подходит Куцый, впятером отправляемся во Дворец имени Ленина. Все подтверждается: в одной амбарной книге — множество лишних ваучеров, а сколько в целом по стране? Сюжет был показан по местному каналу. Признаюсь, я ждал другого результата — как минимум показа по центральному телевидению, а по большому счету — следствия. И это — другие времена?
1996 год. Ельцина выбирать не хочется, но больше некого.
1998 год. Переворот во Владивостоке. Номенклатурный испуг прошел. Силы зла приступили к консолидации, в коридорах власти нашли себе высоких покровителей. К управлению городом приходит криминальная команда. В наших событиях не меньше драматизма, чем в околокремлевских. Я еду по делам свергнутого мэра Черепкова в Москву.
Как уезжал — отдельная история. Выезд из города по прямой был невозможен — все дороги контролировались заговорщиками. Все машины городской администрации были арестованы. Чтобы добраться до аэропорта, пришлось нанимать частника, делать двойной крюк, подъезжать к аэропорту со стороны города Артема. С двумя чемоданами компромата на братков я все-таки сумел сесть в самолет и благополучно улететь. Уже в Москве узнал, что милиция штурмом взяла мэрию, вышвырнув оттуда забаррикадировавшихся старух — главную силу опального, патологически честного мэра, изначально обреченного на поражение, но всего за год сделавшего для города столько, сколько не сделали все его предшественники вместе взятые за предыдущие тридцать лет…
Остановился я в гостинице “Москва”, в самом дальнем углу десятого этажа, где когда-то собиралась Межрегиональная депутатская группа времен последнего созыва Верховного Совета СССР. Багаж отдал встречающим. Через пять минут в номер стремительно входит человек в стального цвета тройке. И прямо с порога: “Рассказывайте, что произошло во Владивостоке!” После четырех часов беседы слышу его резюме: “Понятно. Во всем виноват сам Черепков. Надо жить самому и давать жить другим. Как, например, Юрий Михайлович Лужков…”.
2002 год. Более полувека я жил мечтой увидеть свою малую родину и разыскать кого-нибудь из родовы. Посторонний доброжелатель, услышав мой рассказ, что я никогда не был на родине, не знаю, что случилось с родней, согласился дать денег на дорогу. Пассажирский поезд “Владивосток–Москва” мчит к заветной цели. В голове — тысячи сомнений: найду ли родичей, как сложилась их жизнь, вспомнят ли, примут? Одет я по-походному: камуфляж, мягкие ботинки, за плечами — 40-килограммовый рюкзак. Давняя и тайная мечта — узнать о судьбе своих пращуров: незадолго до смерти мама, умершая совсем молодой, сорокапятилетней женщиной, мне, двенадцатилетнему мальцу, кое-что успела поведать. Бабушка умерла в Кузьминках, дедушка погиб в Васюганском Заболотье, другие дедушка с бабушкой и вся их многочисленная семья были сплавлены на баржах в необитаемые приобские хляби. А сплавляли несчастных без продовольствия, часто без скарба и инструмента. Только представьте, в сибирской тайге — без пил и топоров… Определенно — на смерть. Для ледовых просторов северной тундры не нужны крематории, подобные Освенциму и Дахау. Эта роль отводилась волкам и песцам зимой, а летом — гнусу и комарам…
После дождя застреваю в районном селе Венгерово. В администрации района от нечего делать читаю изрядно засиженную мухами наглядную агитацию времен развитого социализма. Стенд животноводства. Графы надоя молока — прочерки. Заготовки грубых и сочных кормов — прочерки. На дворе — первая декада августа. Сенокосная страда должна быть в самом разгаре. Однако… С интересом читаю названия хозяйств: “Имени Кирова”, “Россия”, “Заря коммунизма”, “Имени Куйбышева”, “Заветы Ильича”, “Страна Советов”, “Путь к коммунизму”. Непонятно, почему не пошли по этому пути до победного конца? Рядом с этим занимательным стендом — недельной давности газеты “Советская Россия” и “Правда”. Чуть позже, уже в Шипицыне, увижу в руках моих двоюродных братьев характерную достопримечательность — пачки самых дешевых сигарет с портретами вождей. Узнаю, что во всем селе сегодня — всего 160 коров. В разговорах с колхозниками я слышал о стаде в 3000 голов. Об этом говорилось, как о безусловном преимуществе колхозного строя. Но из разговора в автобусе с попутчиком выяснилась история исчезновения этого баснословного стада — обыкновенная колхозная история.
Оказывается, все стадо было больно бруцеллезом, и на заре перестройки, уверовав в грядущие времена, на колхозном собрании постановили сдать больное поголовье на мясокомбинат, а на вырученные деньги купить элитный молодняк и начать все с чистого листа. Трудиться и богатеть. Но вот незадача — в тот год совпали несколько выходных дней подряд. Естественно, все загуляли, в том числе и скотники. Несколько дней молодняк оставался непоеным и некормленым, а скотники гуляли — благо, в эти вегетарианские годы за самогон уже почти не гоняли, за падеж скота не судили. Наступила долгожданная свобода.
Гуляли от души. А обезумевший от голода и жажды скот, выломав ворота, кинулся к реке. Сгрудившись у первой же полыньи, стал жадно пить воду. Весенний лед не выдержал, и весь элитный молодняк ушел под лед. Вместе с ним утонули и мечты колхозников. Теперь они, продав земельные паи, батрачат на своих помещиков, вчерашних парторгов, председателей и комсоргов, — вчерашние строители коммунизма, они теперь строят капитализм.
Необязательное примечание
Случай с радио в ночь смерти Сталина, с которого начинаются эти заметки, — подлинное событие, ставшее водоразделом моей жизни. Случилось со мной это на Сахалине, на краю отечества, в пограничной зоне, куда до перестроечных годов въезд рядовым гражданам был запрещен.
Случилось это именно со мной, возможно, самым усердным строителем коммунистического общества. Каково это было впервые слушать девственно чистому рядовому совку?
После этой прививки стал я жадно читать, к зернам разума стали прибавляться крупицы знаний. Но что мог с этим сделать я — совок? Строптивый, мыслящий, но рядовой совок, искренне желающий своей угнетенной и распятой родине добра и процветания, что всю жизнь и доказывал бескорыстным и часто бесплатным трудом? Я почти никогда не пользовался техническими справочниками, потому что на память знал десятки и десятки электрических схем, все марки проводов и кабелей; электромоторы, автоматы, контакторы, реле, масляные и магнитные выключатели. И работал — за благодарность, за похвальную грамоту, за скудную пайку да ломоту в ногах от ежедневного стояния в очередях за бумажно-крахмальной колбасой.
Я прилично знаю отечественную историю. Мой приятель, профессор истории, доктор наук, многократно в этом убеждавшийся, предлагал свою помощь, подталкивая к защите кандидатской диссертации.
Я мог бы с легкостью сделать совковую карьеру.
Но услышанное в ночь с 5 на 6 марта 1953 года перевернуло мое сознание и навсегда определило мою жизненную позицию. Ценой великих потерь и трагических испытаний я выполнил свои юношеские заветы. Но и Система мстила мне системно: я ни разу в жизни не съездил в дом отдыха, ни разу не был в санатории или на курорте, ордер на квартиру получил только в 1994 году, 58 лет от роду…
Сегодня я обезножел — сказалось “счастливое детство” — и почти ослеп: вижу вполглаза, операция не помогла. Но ежедневно по мере сил пишу свои заметки — единственное, чем еще могу противостоять. Я хорошо знаю, что не смогу переубедить моих друзей-сталинистов, один из них — очень талантливый человек, чемпион Советского Союза по шахматной композиции, призер первенства мира, четыре его этюда вошли в число 150 лучших этюдов мира за всю историю шахмат — больше всех!..
Таковы жизненные реалии. Но я пишу для своих детей и внуков, а может быть, и еще для кого-то. Чтобы они знали наш трагический опыт. Или даже подвиг? Всю жизнь прожить в нашей стране и не оскотиниться — это подвиг.