Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2012
Об авторе
| Херсонский Борис Григорьевич (1950 г. р.) — поэт, эссеист, переводчик, психиатр. Автор нескольких книг стихов. Лауреат “Русской премии” (2011 г.) и других литературных премий. Живет в Одессе.Борис Херсонский
Предпоследняя вещь
Я родился в еврейской врачебной семье, ассимилированной, и все же — еврейской, составленной из двух не очень похожих половинок. Семья отца проживала в Одессе, семья матери до войны — на территории тогдашней Румынии, в Бессарабии. Мои родители никогда бы не встретились, если бы война не занесла моего дедушку со стороны отца в Черновцы, куда вслед за ним на короткое время перебралась и бабушка Раиса (Рахиль). А вслед за ней — выписавшийся из госпиталя мой отец. Первый курс он проучился в Черновицком медицинском институте. Тут и произошла встреча моих родителей.
Семья родителей была еврейской скорее по кругу общения. Все гости, друзья родителей носили “специфические” фамилии — Серпер, Горенштейн, Беренштайн, Грановский. Никто не состоял в смешанных браках. Но никто уже толком не знал ни идиш, ни иврит, не имел никакого понятия о еврейской культурной и религиозной традиции: все “еврейское наследие” начиналось и кончалось Шолом Алейхемом. И все прилагали максимум усилий для того, чтобы их дети как можно дольше не знали о своем еврействе. Ничего у них, конечно, не вышло.
Мой отец, Григорий (Герш, друзья звали его Гера) — одессит как минимум в пятом поколении, потомственный врач. Семья его родителей ориентировалась на европейскую и русскую культуру, в семье все знали немецкий язык и свободно на нем говорили. Дедушка Роберт (Ривен) учился медицине в Мюнхене. Когда началась Первая мировая война, его депортировали в Россию как гражданина враждебной державы. В это же время была депортирована в Россию и моя прабабка, Рахиль, поправлявшая здоровье в Карлсбаде.
Итак, 1914 год. Июль-месяц. Сын учится в Мюнхене, жена отдыхает в Карлсбаде! Отсюда следует, что прадед мой Арон Мееров Херсонский был весьма состоятельным человеком. Он работал ветеринаром на каком-то очень известном в Одессе конном заводе. Звучит не очень аристократически, но что поделаешь? Через несколько недель все это мнимое благополучие рухнет…
Не был мой прадед и транжиром: в гимназию своего сына он отправлял не на извозчике, а на “попутке” — на телеге молочника, направлявшейся в центр города. Семья жила на Дальних Мельницах. Я застал этот район еще в его первозданном виде. Как выглядит телега молочника, знаю не понаслышке. И, закрыв глаза, легко представляю себе двух ломовиков, запряженных в громыхающую на брусчатке телегу с огромными бидонами, молочника (он же и извозчик) и моего юного дедушку в гимназической форме, свесившего ноги с телеги и размышляющего о судьбах человечества, преимущественно — угнетенного пролетариата.
Дедушка в юности придерживался вполне социалистических убеждений, какое-то время даже состоял в еврейской социал-демократической организации “Бунд”.
Он умер, не дожив до шестидесяти. Мне тогда было четыре года, и у меня остались самые смутные воспоминания о нем. Поверх воспоминаний легли рассказы отца и немногочисленные фото.
Полосатая золотисто-черная пижама. Круглые очки. Широкое лицо. Тучная, огромная фигура. Пожалуй, это все, что сохранилось именно в детской памяти. Да, еще такие “музыкальные бокальчики”, которыми звенел дедушка Роберт, пытаясь чем-то занять или унять меня. Эти бокальчики — медные, на высоких ножках, потом еще долгое время попадались мне на глаза. А затем исчезли куда-то, как и медная цилиндрическая турецкая кофейная мельница, как настольная бронзовая лампа с амурчиком на качелях — смещая качели, можно было изменить наклон лампы. Скорее всего, эти любимые мной вещи детства просто оказались лишними в тогдашнем семейном быту.
Дедушке под конец жизни не повезло. Он был известным в городе невропатологом и психологом, доцентом, заведовал клиникой детских нервных болезней, которую сам основал. Был призван в армию с началом Финской кампании. Прошел всю войну, служил в чине майора начальником неврологического госпиталя, имел боевые ордена. И вот — 1949, 1950, 1951 год. Борьба с космополитизмом, борьба с еврейским засильем в медицине… Робертом начали “заниматься”: сначала его отовсюду уволили, а потом начали вызывать на допросы. В то время в Одессе арестовали нескольких деятелей еврейской культуры. Никто не чувствовал себя в безопасности. Один раз дедушку допрашивали всю ночь и отпустили только под утро. Второй раз его опять вызвали, всю ночь продержали в коридоре, но так и не пригласили на допрос. Дедушка вернулся домой совершенно растерянным. Несколько часов — и у него развился первый инсульт, после которого он уже не оправился.
Дальнейшие допросы были бессмысленны: у дедушки была афазия — нарушение речи. Папа показывал мне листочки из тетрадки, исписанные корявыми буквами. Дедушка пытался снова научиться писать. Иногда он снимал с полки какую-либо любимую книгу, открывал ее, закрывал, любовно гладил переплет и ставил на место. Читать он тоже не мог.
В 1955 году Роберт умер от повторного инсульта. В момент его смерти я был с мамой в Черновцах. В поезде, на обратном пути в Одессу, мама сказала мне, что дедушку я уже больше никогда не увижу — он навсегда уехал в санаторий. Несколько лет я этому верил. Или притворялся, что верю.
Что я могу сделать? Ухаживать за дедушкиной могилой и сохранять его монографию о нейроревматизме — “малой хорее”, а также две тоненькие поэтические книжки, которые дедушка написал в девятнадцатом году. Почти весь тираж Роберт уничтожил в начале тридцатых. Это были книжки эпиграмм, по большей части политических, поэтому понятно, почему дедушка их сжег. Вот пример. Различные партии приглашают свободу в объятья, а конец там такой:
А ее сомненье гложет:
Чьей теперь отдаться власти?
Каждый пылок, каждый может
Придушить в припадке страсти.
Считавшиеся безвозвратно утерянными, эти книжки все же нашлись. Оказывается, они сохранились в архиве дедушкиного друга, Юзи Троцкого (Иосифа Тронского, фамилию Юзе пришлось сменить), переехавшего в Ленинград. Троцкий-Тронский позднее стал одним из самых известных специалистов по античной литературе. Умер он в 1970 году. А книжки деда я получил от Нью-Йоркского коллекционера. Не подлинники (их коллекционер хранит бережно), а цветные ксерокопии — мне достаточно.
Папе, потомственному врачу, было с детства ясно, что он должен блестяще окончить медицинский институт, поступить в аспирантуру — в общем, сделать научную карьеру, но тут как раз и наступил 1949 год, и вдруг оказалось, что ни о какой научной карьере для человека с его национальностью речи нет. Более того — ему пришлось срочно уезжать из Одессы. Причина тут была не медицинская, а литературная. Папа в юные годы писал и публиковал стихи. Большей частью это были вполне советские тексты, какие все писали в то время. Но среди них были и прекрасные стихи о войне, пейзажная и философская лирика. В отцовском сборнике “Студенты” было стихотворение, посвященное Багрицкому. И этого оказалось достаточно, чтобы на папу навесили ярлык космополита. Кстати, сделал это отец моего близкого друга — мы с другом потом перебирали архивы его отца и нашли ту разгромную статью в “Большевистском знамени”. Мой папа — фронтовик. Когда началась война, ему еще не было семнадцати. Был призван в 1942 году, воевал года два, ходил в атаку, дважды был ранен в правую ногу: когда он женился на маме, через четыре года после Победы, он стоял на костылях. Вполне обычно для того времени…
Вот забавная история. Книжка папы “Студенты” вышла в 1949 году. Стихи с участием “главного героя”, товарища Сталина, были обязательной программой, как в фигурном катании. И вот папа заключил пари с другим молодым поэтом — Виктором Бершадским — на бутылку шампанского, что он, папа, поместит товарища Сталина туда, куда его никто из поэтов еще не помещал. Поскольку в стихах того времени Сталин побывал и на кораблях, и в самолетах, на заводах и в колхозах — задача была не из легких. Папа разместил усача… в студенческой научной библиотеке!
Вечерами, в проходах читален,
Меж склоненных над книгой голов,
Ходит тихо с улыбкою Сталин,
Останавливаясь у столов.
Да, в библиотеку Сталина никто еще не отправлял. Папа бутылку выиграл.
Отец — знаток русской классической поэзии. Сейчас он живет в Нью-Йорке. Ему восемьдесят семь лет, но он может и теперь читать русские стихи часами, и если кто-то из нас двоих ошибается в слове, читая стихи наизусть, это я, а не он, — каждый раз меня это поражает. Вот, буквально вчера мы вспоминали Боратынского и папа поправил мою неточность. Если можно говорить вообще о наставниках в поэзии, то для меня это прежде всего — папа, хотя он “познакомился” со мной довольно поздно. Когда я был где-то классе в девятом, он вдруг обратил внимание на то, что я декламирую Багрицкого и Евтушенко. И решил срочно подсунуть мне под нос книгу Бориса Пастернака, вероятно, для того, чтобы Маяковский, Рождественский или Вознесенский не стали моими окончательными кумирами. Надо сказать, папа очень быстро в этом преуспел. Любимым же папиным поэтом был и остается Федор Тютчев. У него в студенческие годы даже кличка была “Тютчев”…
Мама моя, Эвелина, умерла в Нью-Йорке пятнадцать лет назад. Она была замечательным детским врачом, ее до сих пор помнят пациенты. Когда я встречаюсь с одной из коллег по кафедре психологии, та всегда вспоминает, что моя мама была их участковым педиатром и лечила ее, когда та была еще ребенком. А у моей коллеги уже внуки подрастают. Время свистит в ушах.
Одно время я работал в помещении бывшей детской больницы, где когда-то работала мама. Случайно я наткнулся на старый журнал приемного покоя. И, листая его, обнаружил записи, сделанные рукой мамы, ее круглым, почти идеальным почерком. Я редко плачу. Но тогда утрата была еще свежа, и я не мог удержать слез. Детская больница находилась в помещении сиротского дома, построенного на деньги, вырученные от благотворительного концерта, который дал Ференц Лист в Одессе. На фасаде красовался барельеф — пеликан, выкармливающий птенцов своей кровью, символ Христа. Это здание сейчас снесено. На месте детской больницы возвышается недостроенный высотный дом.
Мой почерк неотличим от почерка отца и совершенно нечитаем. Недавно мне пришлось по просьбе Кати Марголис написать “автограф” одного моего стихотворения. На то, чтобы написать шестнадцать строк разборчиво, ушло не менее трех часов. И голос у меня, как у отца: по телефону нас часто путали…
Семья моей мамы была проще отцовской. Бабушка со стороны мамы, Ханна, номинально была учителем русской литературы, но из школьной программы она в основном помнила, что “университетами” Горького была его жизнь, — она так часто это повторяла, что я запомнил сие речение, совершенно не имея представления ни о Горьком, ни, тем более, о жизни. Конечно, бабушка изумительно готовила и работала в основном дома. Только во время войны ей пришлось потрудиться на благо Отечества, а в мирное время на хлеб зарабатывал дедушка Яков.
Я до сих пор не знаю, как именно зарабатывал на хлеб мой черновицкий дедушка, думаю, этого никто в семье не знал. Единственное, что мы могли понять, — это то, что Яков зарабатывает достаточно для того, чтобы семья не нуждалась. Еще я могу предположить, что работа дедушки имела некоторое отношение к канцелярским делам. Иногда Яков приносил с работы бумагу и копирку, которые пригодились мне позже, когда я научился читать и писать. Любимой песней дедушки Яши была:
“От бутылки вина не болит голова,
а болит у того, кто не пьет ничего”.
Там, оказывается, были строки о Марксе и Энгельсе, которые я слышал только от дедушки и больше уже никогда:
“Первым пьем за того, кто создал “Капитал”,
а за ним за того, кто ему помогал”.
Когда я был ребенком, мне почему-то казалось, что речь идет о человеке, который сколотил деньги, и о его подручном. Может быть, дедушка имел в виду то же самое. Яков был чрезвычайно жизнерадостный человек, бабушка тоже была оптимистичной, хотя именно ее семья наиболее пострадала от Холокоста. 42 листика из Яд Вашем, 42 имени погибших, которые хранятся у меня, — это родственники бабушки Ханны. Все документы собрал мой двоюродный дед Яков Лернер. К сожалению, не нашлось ни одного человека, который сделал бы ту же работу (собрал бы данные о погибших) для моей другой бабушки, Раи, но и в этой большой семье, я знаю, погибло много людей. Семьи дедушек почти не пострадали.
Школьные каникулы я проводил именно у черновицких дедушки и бабушки. Они прекрасно говорили на идише, общались на этом языке с друзьями и между собой. Дедушка понимал и румынский — они из Бессарабии. Мама уже идиша не знала, ее родители превратили идиш в “секретный язык”. Помню, была перепись населения, и меня поразило, что в графе “родной язык” и дедушка, и бабушка написали “еврейский”.
Черновцы так и остались в моей памяти городом детства, населенным призраками. В последний раз я был там в 1968 году… Дедушка и бабушка переехали в Одессу, здесь умерли, здесь похоронены. Никого из родни в Черновцах не осталось. Этой осенью собираюсь поехать в свой родной город. Найду ли дом на улице Клары Цеткин? Поднимусь ли по лестнице на третий этаж? Может быть, но звонить или стучать в дверь не стану. Прошлое сидит взаперти и не открывает на стук.
Интеллектуалом в семье был папа, основным заработчиком, опять же, папа. Но всеми делами семьи управляла мама, и это было нормальное разделение труда. Я хорошо помню своих бабушек: в моей семье всегда главенствовали женщины, а бабушка со стороны отца еще и отличалась жестким характером и цепким аналитическим умом, который она сохранила до глубокой старости. Бабушка Рая была родом из Кременца, ее огромная семья так и осталась на территории Польши, лишь один из десяти братьев перебрался в Москву, работал в книготорговле. У меня лежит журнал “Советская книжная торговля” с небольшой статьей о Иосифе (Юзе) Ройхеле. Называлась статья “Старый книжник”. Название официальное, но совершенно верное. Когда я общался с дядей Юзей (так его все называли), он уже был очень стар — и, Боже, какие сокровища стояли у него на книжных полках… Книги, которые он мне дарил, не сохранились. Что-то позднее мне удалось восстановить — совсем недавно. Это были “такие же” книги. Но, увы, не те же самые…
Я могу рассказывать о своей семье очень долго. Это была большая, разветвленная семья. Родители были единственными детьми, зато хватало двоюродных, троюродных бабушек, дедушек, сестер. Множество людей, живых и мертвых, смотрели на меня с групповых фотографий, которые я перебирал с детства. Я понимал, что во времени я не один, а разница между живыми и мертвыми не так уж велика. Многое из семейных легенд, большинством которых я обязан своим бабушкам — Рае и Ханне, — включено в мою книгу “Семейный архив”.
Самые ранние воспоминания у меня касаются городка Старобельска Ворошиловградской (ныне Луганской) области. Вот я тяну руку к резиновому петушку, лежащему в пыли, а мама оттаскивает меня от игрушки. А вот такой же петушок, только цветной — лежит на моей кровати. Что произошло? Мне купили похожую игрушку, или в промежутке между двумя воспоминаниями я начал различать цвета? У психологов существует поверье, что первые воспоминания “программируют” биографию. В отношении меня это совершенно верно: всю жизнь меня оттаскивали от того, к чему я тянулся. Но, в конце концов, я все же получал своего цветного резинового петушка.
Кстати, откуда пришло слово “резиновый”? Я не мог тогда оценить и назвать материал, из которого была сделана игрушка. Наверное, и сейчас я многое не могу оценить и назвать. Слово приходит позже, иногда — слишком поздно. Как-то я сказал, что “записки молодого врача” лучше писать, когда врач уже далеко не молод.
Старобельск — это место, куда папу отправили по распределению, а если говорить точнее, то место, куда ему пришлось уехать из Одессы. С учетом сложившихся обстоятельств это было неслыханной удачей.
С огромным трудом папе удалось избежать отправки в Казахстан…
Когда я родился, папе было двадцать шесть лет, маме двадцать три. Я помню, мы жили в доме, который стоял в центре большого участка — нам принадлежала половина этого дома. Когда-то я говорил папе с мамой, что помню время, когда мне было два с половиной года. Они мне не поверили. Тогда я сел и нарисовал им план того дома и двора, где мы жили, указал, где были качели, где сарай, как добираться от дома до больницы. Помню веранду на сваях, высокое крыльцо, груду песка и лягушек-жерлянок с оранжевыми пятнышками на брюшке. Почему мама кричала на меня, когда я приносил их домой?
Помню кур, разгребающих пыль и мелкую гальку. Помню огромного визжащего борова, которого куда-то тащили несколько человек, по-видимому, я уже догадывался — зачем.
Это было бедное, а иногда и почти нищее детство. Все работали, но на те деньги, которые тогда платили врачам, прожить было почти невозможно. Иногда пациенты из села приносили курицу — это была традиционная взятка доктору со времен Древней Греции. Асклепию, богу врачевания, приносили в жертву петушка, и эта традиция сохранилась до советских времен.
Последние слова Сократа: “Мы должны петуха Асклепию”.
Супружеским ложем родителям служил матрас, установленный на козлах. Я спал на железной кроватке с никелированной спинкой. На стенке висел коврик, вышитый болгарским крестом, — девочка с мячиком и щенок. В изголовье на табурете стояла китайская роза.
Да и позднее — уже в Одессе — мебель была фанерная, без всяких изысков. Среди этих убогих предметов — несколько очень хороших, случайно оставшихся, потому что все, что находилось в квартире родственников до войны, было разграблено во время оккупации. Лучшее — резной ореховый буфетик находился в ужасном состоянии и был выставлен в коридор коммунальной квартиры. Я отреставрировал его уже после того, как родители эмигрировали. Сохранилось и кресло, в котором любила сидеть моя бабушка Рая, поставив ноги на небольшую скамеечку… Кресло прибыло из Черновцов, в нем чувствовалось влияние конструктивизма.
Все ходили “в дешевом затрапезе”. Атрибуты того “немыслимого быта” налицо. Клопы — да. Тараканы — да. Растопка печки углем — да, подвалы, куда надо было сходить, чтобы набрать все тот же уголь (дрова лежали в коридоре), — да. Об этом всем я пишу, может быть, чаще, чем следует. А вот о чем я написал в одном стихотворении, но мне жена посоветовала вычеркнуть эти строчки как неправдоподобные:
“В том подвале стреляло людей ЧК,
От шершавой известки горит щека….”
Строки были вычеркнуты. Но в том доме, где мы жили в Одессе, действительно располагалось ЧК. Во дворе, где я играл ребенком, расстреливали. Действие рассказа Бабеля “Фроим Грач” происходит именно в этом доме. На площади Потемкинцев, ныне вновь — Екатерининской. И я своими глазами видел предсмертные надписи на стенах, когда в возрасте десять-одиннадцать лет я мальчишкой лазил по подвалам с китайским фонариком.
Когда говорят правду, создается впечатление искусственности или надуманности. Я часто замечал, что не бывает потрясающих надуманных фактов и чувств: ты никогда не выдумаешь и не прочувствуешь таких вещей, которые показывает тебе реальность…
Вот такова была общая атмосфера “золотого детства”: папа работал, мама работала, воспитывала меня в Одессе одна бабушка, в Черновцах — другая. Почему-то меня очень хотели выучить музыке, которую в детские годы я очень любил, но несколько лет в музыкальной школе привели к тому, что я бросил даже слушать музыку, не только играть, и до сих пор слова “Сонатины” Клементи, “Бирюльки” Майкапара, “Этюды” Черни приводят меня в ужас. Только через лет пять после бегства из музшколы я “отошел”, и сегодня у меня очень хорошая классическая и джазовая фонотека, и музыка для меня один из главных наркотиков. А иногда, если никого нет дома — сажусь к инструменту.
Слушаю старую музыку и, минуя девятнадцатый, музыку XX века. Очевидно, я так и не простил романтикам того, что их в основном и преподавали в музыкальной школе.
Вот еще детская история с участием призрака товарища Сталина. В 1955 году я гостил у родственников во Львове. Там мне попался в руки детский журнал “Мурзилка” с портретом Сталина в траурной рамке на обложке. Читать я уже умел. И почему-то решил, что человек на обложке и есть Мурзилка. И, как-то, увидев на улице портрет Отца Народов, радостно возгласил: “Мама, смотри, Мурзилка!”.
Похожий случай произошел с Идой, моей коллегой из Армении. Ее бабушка называла Ленина не иначе как чертом. И, впервые пойдя в школу, Ида увидела ленинский портрет и закричала: “Черт! Черт!”. Но ей это сошло с рук. Просто вызвали в школу родителей и отчитали их. Дело было, конечно, уже в восьмидесятые годы. И Армения в то время была страной куда более либеральной, чем “метрополия”.
В Одессу семья окончательно переехала тогда, когда дедушка Роберт умер. С отъездом из Старобельска связана невероятная по нынешним временам история. Папа поехал к своему умирающему отцу вопреки запрету начальства. Это грозило судом — он без разрешения покинул место работы.
Папу не осудили, по-моему, даже суда как такового не было, а было какое-то дополнительное отяжеляющее трагическую ситуацию переживание, которое папа не забыл и не простил никогда. Это было уже послесталинское время, и репрессивная машина забуксовала. Кроме того, как узнал я недавно, была и “материальная составляющая” благополучного решения проблемы: ящик апельсинов, подаренный “нужному человеку”. Когда отец рассказал мне об этом “подношении”, я вспомнил, что апельсины были традиционным для Одессы видом взятки: по легенде, несколько ящиков апельсинов были отправлены Павлу Первому, как залог дарования Одессе статуса порто-франко. В Одессе даже стоит памятник взятке, изображающий Павла с апельсином в руке.
Главное отличие одесского быта от быта старобельского состояло в том, что квартира была просторной: две большие комнаты в коммуне, потом одну комнату разделили. Ни кухни, ни ванной, ни кладовки в коммуне не было.
Готовили на примусах, выставленных в коридоре. Лишь в шестидесятые, когда некоторые соседи получили квартиры, подсобные помещения появились в нашей коммуналке, одновременно и ужасной, и роскошной.
Картошка с селедкой по воскресеньям считалась лакомством. И в дальнейшем было так до рождения моей сестры, где-то до 1960 года, когда у папы начала появляться частная практика, незаконная, конечно, но такова была реальность того времени.
Постепенно семья начала жить чуть лучше, быт понемногу налаживался. Одним из важных дел того времени было восстановление библиотеки. Я тоже искал книги, покупал их, и эта иррациональная страсть так и не покинула меня. Автомобиля у меня нет, и это — наследственное: ни у папы, ни у дедушки не хватило то ли денег, то ли знакомств, чтобы приобрести средство передвижения…
Советскую власть (Софью Власьевну) в моей семье не любили, но до поры не говорили мне ничего и позволили быть сознательным октябренком. Прозрел я относительно рано. В десять лет дедушка Ленин еще представлялся положительным героем, а уже в двенадцать лет он казался мне чудовищем. Не в последнюю очередь потому, что в доме слушали Би-би-си (было такое выражение “взбибисился”), кроме того, именно тогда проходил XXII съезд КПСС, после которого из Мавзолея вынесли товарища Сталина. Кто-то пошутил, что вождей нужно было вынести вдвоем, чтобы не разлучать “эту парочку”. Все говорили о культе личности, был напечатан “Иван Денисович”. Политические проблемы бурно обсуждались мужчинами при настороженном нейтралитете женщин.
Меня, конечно, укладывали в кровать, но это не мешало мне включиться в политическую жизнь. Папин приятель, дядя Боря Горенштейн, во-первых, был злостным антисоветчиком, а во-вторых, немного глуховат. Он говорил громко, и с ним надо было говорить громко, поэтому скрывать от моего чуткого уха содержание бесед было невозможно. Я с большим энтузиазмом во все это вникал, лежа под покрывалом и притворяясь, что сплю. Постепенно притворство сменялось глубоким и искренним детским сном.
Дети, как известно, очень любопытны: иногда заглядываешь в ящики столов родителей и находишь разные запретные, а потому особо интересные вещи. Я находил в среднем ящике фанерного письменного стола перепечатанные на тонкой папиросной бумаге книжки и статьи и, мало что понимая, очень плотно включился в их чтение. С нами тогда жила двоюродная сестра папы, тетя Рая Фишман, которая работала на киностудии, имела знакомства в диссидентствующих кругах. Она-то тогда и была основным источником антисоветской литературы. Самиздат тогда назывался “ватой”. Среди первых прочитанных самиздатовских книг — “Раковый корпус” Солженицына и… “По ком звонит колокол” Хемингуэя. Эта книга тоже в то время была запретной! Через несколько лет ее все же опубликовали, сначала на украинском языке в Киеве.
Школа до шестого класса была для меня пыткой. Тогда я впервые столкнулся с антисемитизмом. Я был слабым мальчиком с “типичной” внешностью, склонным к полноте. Надписи на парте “жид”, аналогичные надписи на учебниках, сопровождали меня с первых лет школы. Вначале я вообще не понимал, о чем речь, потому что мне ничего ни о нашем еврействе, ни о антисемитизме, ни, тем более, о Холокосте не говорили.
Помню, мне было лет восемь, я учился в музыкальной школе. Предстоял концерт хора, и мне купили украинскую вышиванку. Я повертелся перед зеркалом, остался доволен и сказал, что теперь я буду “хороший украинец”. Родители пересмеивались, а я совершенно не понимал, чему они улыбаются. Позднее, когда мне все стало ясно, я некоторое время размышлял, почему они мне тогда купили эту вышиванку. Я и сейчас этого не понимаю.
Тяжелая школьная история позднее отразилась в цикле стихотворений “Первое сентября”. Там есть фраза: “Человек вылетает в космос, а ты — из школы”. Меня и впрямь едва не исключили за ужасающее поведение. Дело было так. Ты сидишь, а тебе сзади наносят ощутимый укол булавкой. Ну что прикажете делать? Можно пожаловаться, но нельзя ябедничать. “Ябеда соленая, на костре вареная, сосисками подбитая, чтоб не была сердитая”. Усидеть неподвижно при этом трудно. Начинаешь или ерзать, или, когда тебе это надоедает, поворачиваешься и выясняешь отношения с обидчиком, и, следовательно, грубо нарушаешь дисциплину. За этим следует “неуд” по поведению, запись красными чернилами в дневнике. О эти красные чернила! Помню, как я, пристыженный, стоял на площади Карла Маркса (сейчас Екатерининская), и Елена Алексеевна, ныне покойная “учительница первая моя”, говорила: “Вот, человек вылетает в космос, а ты вылетаешь из школы”. Ни она, ни я не представляли, конечно, что через сорок пять лет эта фраза станет стихотворной строкой…
В конце концов, в наказание меня не исключили из школы, а перевели в другой класс. Тут-то и начались мои почти счастливые школьные годы. В параллельном классе оказался на диво удачный коллектив. Там учились несколько ребят, с которыми я подружился, и с одним из них дружу до сих пор. Сейчас он живет и работает под Москвой, крупный физик-теоретик.
Мы уже начинали дурачиться, придумывать какие-то песенки. Появилась, начиная с шестого класса, нормальная компания. Но школа была восьмилетней, и через два года надо было искать другую. Мне повезло: я попал в школу номер 116, которая была интеллигентским “заповедником” Одессы, называлась она “Средняя школа второй ступени с политехническим обучением”. Там были только 9—10—11-е классы, по нескольку классов на каждом году обучения. Я учился в классе программистов, а были радиомонтажники, слесари и даже класс пионервожатых. В классе пионервожатых учились, конечно, девочки, в том числе прекрасная актриса Белохвостикова. И среди этого цветника всего один мальчик — Эдик. Его, конечно, прозвали “Эдитой”.
Сто шестнадцатая школа имела почти прямые контакты с МФТИ, и лучшие выпускники нашей школы попадали именно в физтех. Туда и поступил мой друг, Евгений Грабовский, да не он один! 116-я — это была вольница, для того времени почти абсолютная. Можно было позволить себе все что угодно. Вот опять же строчка из моего стихотворения: “Никитка летел с колокольни, расправив крылья”… Когда Хрущева сместили, объектом нашего внимания стала картина “Никитка, первый русский летун”, которая висела у нас в коридоре на первом этаже. К фигуре летуна, а точнее, прыгуна, приклеили голову Хрущева, и, конечно, вся школа собиралась и смеялась, и это не повлекло за собой никаких неприятностей. Лозунг “Феодализм есть Христово царство плюс алхимизация натурального хозяйства” открыто висел на сцене во время одного из КВН. Огромная морда красноармейца в профиль с открытым ртом была нарисована на стене зала, мы фотографировались, положив голову ему в пасть. Допев булатовскую “Я все равно паду на той, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной”, добавляли: “И скажут — конец белой сволочи!”.
Это 1965—1966-й год и начало 1967-го. Тогда или даже чуть раньше я познакомился с несколькими очень интересными ребятами. Я учился в девятом классе, когда впервые увидел Алексея Цветкова, он был студентом Одесского университета. Алеша писал стихи, от которых мы все шалели. Я помню стихотворение, которое начиналось так: “Я колоколом был, когда я не был”. О реинкарнации тогда мы еще не знали, это тогда для нас была совершенно неразработанная идея. А там была еще и идея мыслящей неодушевленной материи. Для нескольких поэтических строчек — очень много. Мои воспоминания очень фрагментарны: я помню только некоторые строчки из совсем ранних стихов Цветкова. Помню, как Алексей удаляется вверх по Греческой, а мы стоим с Борей Владимирским на углу и глядим ему вслед.
В 2005 году, на первом фестивале “Киевские Лавры” я поднимался по лестнице и меня дернул за полу пиджака мужчина с бородкой, в очках. “Я — Цветков”, — сказал он. Но я уже узнал его. Мы вспоминали одесские годы, он прочел несколько строк из стихотворения, которое, как ему казалось, написал в те годы я. Но автором этих стихов был уже упомянутый мною Борис Владимирский.
Боря Владимирский давно эмигрировал, одно время издавал еврейский журнал в Сан-Диего. Это был чрезвычайно одаренный человек. Мальчиком он писал очень взрослые стихи. Он принадлежал к элитарной семье: мама — ведущий архитектор, отец — прекрасный филолог. Первую перепечатанную подборку Мандельштама я получил из рук Бори Владимирского. И еще — взятую в зеленый переплет самодельную книжку неопубликованных рассказов Бабеля.
Лишь изредка советская реальность вторгалась в нашу жизнь. Как-то заболела учительница литературы, и наши сочинения дали проверить учителю из другой школы. Тексты, написанные десятиклассниками, шокировали этого советского человека. Делу дали ход. Разразился скандал, куратор из КГБ несколько раз побывал в школе, и родителей вызывали. И директор школы Алевтина Ивановна Кудинова вела себя так, будто не вполне советские тексты в ее школе — нечто невиданное. Тогда я впервые услышал слово “куратор”, и оно намертво связано у меня с органами безопасности. Думал ли, что буду читать его исключительно применительно к искусству?
А вот моему другу Евгению Грабовскому я обязан профессиональной судьбой. Я очень неплохо успевал по физике и математике, Одесский медицинский был в те годы для еврея категорически закрыт, и само собой предполагалось, что я буду поступать или в физтех в Москве, или в Одесский политех. Родители, понятно, склонялись к одесскому варианту. Выбрали даже факультет — автоматики и телемеханики, считавшийся престижным.
Короче говоря, я должен был готовиться к серьезному экзамену по физике, и нас вместе с моим приятелем Женей отдали одному репетитору. Занятия парой были вдвое дешевле. Но пары из нас не получилось. Я тратил минут пятнадцать для решения такой задачи, которую Женя решал за три.
Впервые я почувствовал себя отстающим. Не лучшее ощущение!
И тут я впервые проявил силу воли, и моим родителям не удалось меня поместить в технический вуз. Судьба деда и отца определила мой окончательный выбор в пользу медицины.
О литературе, хотя стихи писал с восьмого класса, я и не мечтал.
Уже тогда мне было ясно, что в стране, где я живу, быть поэтом или невозможно, или стыдно…
Директору сто шестнадцатой школы мои стихи очень нравились, и она на полном серьезе уговаривала меня поступать в Литинститут! Имени Горького! И я на полном серьезе сказал “нет”. И даже заявил Алевтине Ивановне, что не верю в поступление еврея в институт, готовящий литераторов. Алевтина Ивановна признала, что трудности имеются, но у нее в Литинституте есть знакомые, и она обязательно напишет мне рекомендации… Рекомендаций я не взял и в Москву не поехал.
В Медин я поступал на Западной Украине, в Ивано-Франковске, более либеральном в то время месте. Все говорили по-украински, и я, добросовестно изучавший второй язык в школе, постепенно научился общаться на украинском достаточно свободно. Атмосфера в Ивано-Франковске мне нравилась, и я несколько раз потом жалел, что перевелся в Одессу. Впрочем, оставаться в Ивано-Франковске я не мог, и сам был в этом виноват.
К концу первого курса возникли неприятности, связанные с КВН: мы неудачно пошутили, нас даже исключали из комсомола, едва не исключили из института. Вот наша шутка, я ее до сих пор помню:
Ой, з болота, з очерета,
Тягне ФедЁр кулемета.
╡ хто зна кого чека,
Чи парторга, чи ЧК…
(Ох, из болота, из камыша, тянет Федор пулемет, и кто знает, кого он ждет — парторга или ЧК?)
Даже для относительно либерального 1968 года — неудачная шутка. Хорошо, что все случилось ДО августа, когда в Чехословакию были введены войска.
Мы были, конечно, страшными идиотами, а я к тому же был развращен вольницей 116-й школы, и все закончилось бы весьма печально. Но по счастливой случайности у меня были очень хорошие отношения с комсоргом. Мы с ним вместе в церкви на Пасху стояли рядом (я уже тогда тянулся к христианству, а для него, скорее всего, это была семейная традиция). Разумеется, никто ни на кого никуда не донес. Думаю, что комсорг (его фамилия была Мыслюк, жаль, не помню имени) не забыл этого эпизода. Когда дошло дело до сложностей, он просто провел наше исключение из комсомола протоколом, а карточки и билеты забрал себе и потом выслал их в Донецк моему коллеге по несчастью, а уже тот переслал эти документы мне, и я “восстановился” таким образом в комсомоле. Но ненадолго. Закончив Медин и получив диплом, я совершил “сильный жест”, изорвал медленно, почти садистически, комсомольскую карточку в клочки.
К тому времени я уже был знаком с Вячеславом Игруновым, “библиотекарем” самиздатовской библиотеки. Вячик позднее прошел и арест, и экспертизу в печально знаменитом Институте им. Сербского, и “лечение в больнице общего типа”. Он сейчас живет в Москве, куда переехал еще до начала перестройки. В новой России он был политически очень активен, избирался депутатом от “Яблока” в Госдуму несколько раз. В юные годы я был знаком также и с Глебом Павловским. Тогда мы были одной компанией, и, уж конечно, это был “рассадник” самиздата и антисоветизма. Потом уже, к концу 1970-х, расхождения между нами начали проявляться. Лишь совсем недавно мы встретились в Москве втроем после долгого перерыва.
А тогда мы собирались, разговаривали, перепечатывали книжки, кое-что размножали из того, что писали сами. Когда-то я пошутил, что наша компания — единственная, где слово “размножение” ассоциируется не с сексом, а с самиздатом. Недавно, на презентации одной из моих книжек, друг и соученик по 116-й Миша Кордонский подарил мне подборку моих собственных стихов, которые в советское время ходили в самиздате. Что особо весело, пачка пожелтевших листов была упакована в папку с серпом и молотом, эта канцелярская папка была выпущена к славному шестидесятилетию Октября.
Странно, что в семидесятые годы у меня больших неприятностей по линии КГБ не было, хотя органы меня дергали пару раз. Проблемы начались позднее, уже в 1982 году. Тогда близко дело было к аресту.
Собственно, никакой выдающейся роли в самиздатовском движении я не играл. Игрунов определил меня в своих мемуарах как “распространителя самиздата”. Таковым я в основном и был. Но, кроме того, мы собирали деньги в поддержку семьям политзаключенных. Позже я узнал, что КГБ считало меня представителем Солженицынского фонда в Одессе. Это, конечно, совершенно не соответствовало истине. Была у меня и специфическая миссия в больнице, где я работал, — собирал сведения о психиатрических репрессиях.
Наверное, нужно сказать несколько слов о Клубе веселых и находчивых, КВН, телепрограмме, которая сегодня вызывает у меня самое искреннее отвращение. Но, когда мне было восемнадцать лет, все, разумеется, было иначе.
Боря Бурда — известное у нас имя, был моим ближайшим другом. Мы ходили все время вдвоем, сочиняли песенки — порознь и вместе, и, естественно, отвечали за написание песен для Одесской сборной КВН. В 1968 году наша “карьера” была прервана поступлением в институты, а в 1970-м она возобновилась. Честно говоря, тексты, которые мы писали, на мой взгляд, доброго слова не стоят, а вот общая атмосфера была просто замечательная.
Я расскажу один забавный случай, который произошел как раз в 1970 году. Валерий Хаит, капитан Одесской сборной, для приветствия команды написал лирическую песню об Одесской осени. Помнится, желтые листья в этом тексте сравнивались с золотыми эполетами, сорванными с офицерских мундиров. То есть не просто красиво — красивее некуда.
Первая поездка в Москву была в сентябре, и у Валерия возникла такая идея: будут петь песню “И вот уже осень в Одессу пришла”, а с балкона в зал будут бросать желтые листья. Тоже красиво.
Но красота была подпорчена бюрократией: каждый листик должен быть пропечатан печатью Одесской КВН-команды. Хорошо, что подписей на них не ставили. Но главная проблема была в том, что в сентябре желтых листьев в Одессе практически нет, поэтому всю команду выгнали на Французский бульвар собирать единичные опавшие листья. Их должно было быть достаточно, чтобы набить ими огромный мешок для доставки в Москву. Нам не пришло в голову собирать желтые листья в Москве, где к концу сентября они в избытке. А это значит, что веселости у нас было больше, чем находчивости.
По Французскому бульвару и поныне ходит 5-й трамвай. Я сидел на корточках, подбирал листья, а трамвай “незаметно подкрадывался сзади”. Боря Бурда это увидел и закричал. А кричать в таких случаях не следует. Я побежал не в ту сторону и очнулся уже в больнице, понимая во-первых, что у меня страшно болит голова, а во-вторых, что мне нужно как можно скорее из больницы убежать, потому что завтра команда уезжает. И я из больницы убежал.
Спустя много лет, на какой-то вечеринке, Боря Бурда в компании поднял за меня тост как за человека, который не теряет чувства юмора даже в самых тяжелых обстоятельствах. В перерыве между тостами я подошел и спросил: “Боря, я, конечно, очень рад, но что ты имеешь в виду?”. И Боря мне рассказал историю о антероретроградной амнезии — так ее надо было бы назвать. Оказывается, после травмы меня вначале притащили в военный госпиталь, который располагался рядом. Там я пришел в себя, разговаривал с людьми.
Ко мне подошел милиционер, дал протокол и попросил, чтобы я прочел, посмотрел, все ли правильно, и подписал. Я прочел, исправил грамматические ошибки, поставил тройку, подписался и вернул протокол.
Но до сих пор не понимаю, то ли это я шутил, то ли в состоянии помраченного сознания просто не понял, чего от меня требовали. На следующий день я полетел в Москву с больной головой, но горящими от нетерпения глазами.
Теперь — об учебе в Одесском мединституте. Я буду говорить правду, только правду и ничего, кроме правды. Одесский Медин тогда был казармой. Атмосфера зубрежки, которая там царила, никому удовольствия не доставляла, картину дополнял очень жесткий идеологический контроль.
Мало кому интересно учить гистологию, анатомию, заучивать латинские названия бугорков на костях. Но я четко знал, что буду невропатологом и психиатром, как отец и дед, уже читал в то время специальную литературу. Это была “внутренняя специализация”, я прекрасно понимал, что мне нужно, что мне не нужно. Учился я в основном отлично и хорошо, была только тройка по-латыни, которая помешала мне получить красный диплом. Смешно, потому что позднее я неплохо подучил латынь, помню некоторые тексты наизусть и даже перевел в свое время два стихотворения Катулла. И сейчас более или менее бегло читаю библейские тексты Вульгаты и молитвы в католическом требнике.
В мое время были еще живы замечательные учителя, профессора старой школы, это счастье, что я их застал, изумительные люди. Но большинство, к сожалению, составляли другие. Подводя итоги, я не могу назвать институт, который закончил, alma mater в том смысле, который имеют эти слова.
Вот вам одна из институтских историй, даже легенд. У профессора В., получившего врачебный диплом еще при Государе, в шестидесятые годы была привычка: на экзамене по нормальной анатомии он подбрасывал и ловил маленькую косточку — ладьевидную, кубовидную, треугольную и т.п. Если студент правильно называл кость, по билетам его уже не спрашивали. Когда отвечать профессору садился особо выдающийся студент (родственник секретаря обкома, звонок из ректората, убедительная просьба не мучить ребенка), В. выкладывал на стол череп или бедренную кость и говорил: “А как называется эта кость? Только сразу не говорите, хорошо подумайте!”. Потрясенный студент говорил: “Череп…”. “Какая умница! — восклицал В. — Не ожидал, каюсь, не ожидал от вас… Идите, отлично!”
Этот спектакль устраивался на глазах у всей группы — страна должна знать своих героев. Не все, впрочем, сынки и дочки начальников были лоботрясами. Но на экзамене у В. позор им был все равно обеспечен, В. реагировал на сам факт звонка из ректората. Уволить В. не решались — конечно, склеротик и вольнодумец (парадоксальное сочетание!), но заслуженный деятель науки и, в свое время, принял участие в бальзамировании тела Ленина. Таких заслуг отечество не забывало…
То был маленький ссохшийся человечек, сутулый, смотрящий себе под ноги. Говорил он настолько тихо, что услышать его лекции могли только первые два ряда огромной аудитории. Никто, впрочем, особенно не старался услышать: лектор В. был никакой.
Когда он умер, его друг и ровесник профессор У. произнес надгробную речь на латыни. Несколько человек, стоявших у гроба, могли понять смысл этой краткой речи. Все они были преподавателями кафедры иностранных языков.
Моим официальным учителем психиатрии был профессор М., своеобразный человек, романтик, мечтавший о Нобелевской премии и о чуде. Всю жизнь хотел он, чтобы чудо свершилось, и всю жизнь метался из стороны в сторону. Вот наиболее впечатляющий пример. Мы встречаемся на аллейке, он мне говорит: “Вы уходите в отпуск? (я уже работал тогда) Жаль, когда вы вернетесь, шизофрении уже не будет”. Я говорю: “А в чем дело?” — “Приедут ребята из Москвы, привезут магнит”. И он мне объяснил, что у шизофреников магнитное поле головного мозга повернуто не в той плоскости, и можно с помощью направленного магнитного воздействия поставить магнитное поле на место. То есть нужно вправить магнитное поле, если уж нельзя “вправить мозги”. Идея, конечно, была совершенно абсурдной. Я вернулся из отпуска, шизофрения была на месте, профессор тоже.
Сегодня трудно представить, как преподавалась психиатрия в советских институтах. По-моему, было прочитано всего десять лекций. А лекций по медицинской психологии, я отлично помню, было всего четыре, читались они на втором курсе. Фактически это не было подготовкой. Ну и практических занятий с гулькин нос. Но было желание учиться. В нашем распоряжении были книги, в том числе некоторые — на немецком и английском языках. Кто-то из нас знал английский, а кто-то знал немецкий, и мы, как умели, так и переводили специальные тексты, собирались группой. По сути создавался очередной подпольный кружок.
Кроме чудаковатого профессора, была еще и изумительная доцент, очень милый человек, в честь нее посажена березка на аллее Праведников мира. Полина Георгиевна Никифорова вела официальный студенческий кружок, она понимала очень многое, хотя оставалась все-таки советским психиатром. Спасало то, что советская психиатрия была, по сути, классической немецкой психиатрией, адаптированной и покалеченной марксизмом и учением Павлова.
После института я начинал работать в районном центре. Овидиопольский район, где я проработал около трех лет, расположен близко к Одессе, на берегу Днестровского лимана. Я почти ежедневно возвращался в Одессу и только изредка ночевал в больнице (квартиру мне так и не дали). Район этот винодельческий. Понятно, что люди там очень много пьют и, соответственно, много алкогольных психозов.
Бывали забавные случаи — комичные и трагичные, как и вся наша жизнь. Очередной алкоголик, у которого болезнь зашла весьма далеко, сошел с ума и начал ревновать жену. Он говорил ей, что, когда она спит, к ней прилетает черт и делает с ней то, что может похотливый черт делать с женщиной. Женщине, впрочем, было под шестьдесят, это была крестьянка, полностью изнуренная физическим трудом. Ну, бред не знает границ. А жена доверяла мужу: “Он мне это говорит, а откуда я знаю? Я же сплю”. И вот они едут на консультацию… в церковь в Белгород-Днестровский. Священник их выслушивает и дает лекарства — освященный мак и крещенскую воду. Супруги возвращаются домой. Больной разбрасывает маковые зерна и видит, как из каждого зернышка , как из яйца, вылупливается маленький чертик. Что думает жена на этот раз? Что эта церковь не такая, священник не тот, мак не тот. Не знаю, чем бы кончилось дело, но тут больной заявил жене, что она отдала черту все деньги. И тут только до жены дошло, что муж сошел с ума, потому что есть черт или нет, она точно не знала, но что в их доме денег нет и не было, она знала точно. А осознав, что муж сошел с ума, она просто связала ему руки, перекинула веревку через плечо и, как скотину, притянула его ко мне на прием.
На самом деле, работа в районе была драматичной для молодого человека, который хоть и знал немало, но психологически к самостоятельной работе был не вполне готов. К тому же нагрузка была непомерная. Принимаешь в поликлинике, потом идешь, смотришь больных в стационаре, несколько раз в месяц на ночь остаешься дежурить, а с утра — все сначала. Иногда я даже принимал психостимуляторы после ночного дежурства, иначе работать было невозможно. В то время я был женат и у меня был маленький сын.
Личная жизнь у меня складывалась непросто. Мой первый брак продолжался всего семь месяцев. Я долго встречался с девушкой, очень ее любил, но ее родители не хотели видеть еврея в роли зятя. В конце концов, семь лет, как у Иакова и у Рахили, у нас ушло на то, чтобы соединить наши судьбы, а потом семь месяцев на то, чтобы понять, что наша совместная жизнь — это кошмар, и мы быстренько разбежались. В период работы в районе я был женат вторично, этот брак тоже распался, но гораздо позже, двадцать лет спустя. А тогда у нас только родился ребенок. Квартиры, разумеется, не было — мы снимали комнату в коммуне. Но именно тогда я писал диссертацию, писал первую монографию, первые статьи. Такой режим был у меня несколько лет. Мне сейчас трудно представить себе, как я все это физически выносил. Например, я ставил будильник на час ночи, просыпался в час ночи, два часа работал, потом досыпал свое. А чтобы попасть в Овидиополь, тоже требовалось время. Всю жизнь я ношу бороду. А отпустил я ее, чтобы не бриться утром. Автобус в Овидиополь отходил в шесть пятнадцать утра.
Я мог бы остаться в Овидиополе, но мне там не дали квартиру — хотя сдали два дома для медработников. К тому же, если я оставался ночевать в больнице, ко мне неизбежно приходил или травматолог, или хирург с неизбежной бутылкой водки — обычная история. Не спиться при таком образе жизни было проблемой.
Вот очень типичная для тех времен овидиопольская история. Накануне Нового года снимают с должности главного врача (за пьянство, конечно) и присылают нового, орденоносного и трезвого, из другого района, который слывет зверем. Главный врач приезжает, немедленно устраивает всем ужасный разнос, в частности, объявляет, что 31 декабря никто раньше домой не уходит, а после окончания рабочего дня все остаются на субботник. Проклиная все на свете, мы на ветру при минусовой температуре ворочаем какие-то камни и ветки деревьев, и вдруг проносится слух — главный уезжает! И мы впрямь видим: у дома, куда вселился новый начальник, стоят два грузовика и туда грузят мебель! Оказалось, приехала жена “зверя”, и ей в Овидиополе не понравилось. А жену свою зверь боялся более, чем подчиненные — его. Дружный коллектив дружно разбежался встречать Новый 1974 год…
Короче говоря, уволившись из Овидиопольской больницы, я устроился на работу психологом в Областную психиатрическую больницу. Там, собственно, и началась моя “медицинская карьера”. Впрочем, какая там карьера! У меня уже была защищена диссертация, вышла первая монография, раз в год по месяцу я преподавал на курсах повышения квалификации в ленинградском Бехтеревском институте, но получить высшую категорию по психиатрии мне не давали, а у нас ее имел всякий. В конце восьмидесятых я был вынужден уйти из больницы, начал заниматься благотворительной деятельностью, сотрудничал с одесским фондом имени Гааза, потом меня “подхватил” университет, но официально я начал преподавать в 1996 году, а кафедру возглавил только в 1999-м. Была и журналистика — это уже перестройка, 80-е годы, а вообще жизнь до перестроечного времени была небогата событиями. Мы зарабатывали себе на достаточно скудный хлеб. Это значило, что нужно было на полторы ставки работать в больнице, потом читать лекции по линии общества “Знание”. Чаще лекции отменялись, и мне просто подписывали путевку. Если я все же читал лекцию, меня обычно спрашивали две вещи: уничтожают ли психически больных и почему их не уничтожают? Такое было время. Люди охотно проявляли жестокость, по крайней мере — словесную. Потом, вечером — страховая комиссия, начисление процентов утраты общей трудоспособности. Я сейчас могу с закрытыми глазами написать заключение: “контуры голеностопного сустава сглажены, движения в нем болезненны, умеренно ограниченны, болезненность в районе наружной лодыжки, статья 156, 10% страховой суммы”. Нам, членам страховой комиссии, платили что-то около тридцати пяти копеек за каждый страховой случай. За вечер работы мы получали от 8—12 рублей, и получалось так, что домой я возвращался очень поздно. Но зато на основной работе было время для того, чтобы собраться, поговорить, даже поиграть в карты иногда.
Больница — это была советская контора. Вот забавные детали. В годы, когда я работал в больнице, существовало две приметы: 1. Если заговорить о каком-то хроническом больном, то на следующий день он поступит в отделение. 2. Если отделение получает переходящее Красное знамя, бархатное, шитое золотом, с Ильичом в профиль и надписью по дуге — “Победителю соцсоревнования” и “Мы придем к победе коммунистического труда”, то в отделении победителя будет ЧП — чаще всего, суицид. Обе приметы сбывались с завидной регулярностью.
Конечно, было бы приятно приписать внутрибольничные несчастья особой злокозненности и мистическим свойствам переходящего Красного знамени. Но объяснение, конечно, вполне реалистично. Знамя с Лениным давали тому отделению, где чрезвычайных происшествий уже давно не было. И, следовательно, вероятность того, что нечто подобное произойдет в ближайшее время, к моменту вручения достигала максимума.
Правило “Не вспоминай больного — поступит”, тоже имело логическое объяснение, ибо по какому бы поводу ни вспоминался выписанный больной, подтекст был один: что-то его давно здесь не было. Обострения же, как мы знаем, случаются периодически.
Что касается круга общения, то он не менялся. Та же литературная, диссидентская компания, периодически ее “перетряхивали”. В 1982 году последовал полный разгром и арест одного из моих друзей, Петра Бутова, и в этот год мой “социальный статус” изменился. Всем было ясно, что я “под колпаком”, я и не скрывал этого. Общаться со мной было не то что опасно, а скорее неудобно. Моя жизнь как бы раздвоилась: я дома и я на улице. Со мной можно было разговаривать только с глазу на глаз. И то — с осторожностью. Но на улице со мной лучше было не здороваться. Так обходят прокаженного.
В принципе, я понимал и понимаю сейчас моих друзей. Ничего хорошего их от общения со мной тогда не ожидало. Вызов на допрос, необходимость выкручиваться. Воцарилась атмосфера всеобщей паранойи. Традиционные русские вопросы — “что делать?” и “кто виноват?” были дополнены вопросом не менее актуальным — “кто стучит?”.
И вот в какой-то момент я понял, что мне какое-то время нужно быть одному.
И эти годы одиночества во многом сформировали мою психику, как психику взрослого одинокого человека. Работай, имей одного или двух близких друзей, с которыми можно говорить, избегай публичности.
Даже когда в годы перестройки я стал журналистом, понемногу начал публиковаться, общение воспринималось как что-то принудительное и ненадежное. Короче, я был “всегда готов” к изоляции. В городском совете, где я тоже побывал тогда, я был стабильно в оппозиции. Мне опять пришлось отгородиться и уйти в себя… Вот, казалось бы, незначительная история.
Когда ввели в Чечню войска в первый раз, я тут же написал статью о том, что это непоправимая ошибка и что следует ожидать большой и длительной войны. Статью не приняли, а мне сказали: “Ты сумасшедший, там все со всеми договорились, быть никакой войны не может”. Через неделю, когда война (речь идет о первой чеченской войне) началась, эту статью все-таки напечатали. Но тогда уже всем все было ясно. У меня развилось стойкое ощущение, что я всегда не прав сегодня, хотя, конечно, был прав вчера. Организационные перемены опять привели меня к прежнему состоянию. И опять годы одиночества пошли мне на пользу.
Никогда бы не прочел столько книг, не переслушал бы столько музыки, не рефлексировал бы так тонко, если бы просто сидел в кругу друзей, разговаривал бы ни о чем и пил водку — а это главное развлечение во всех компаниях во все времена.
Я и сейчас неплохо переношу одиночество, а чувства тотального одиночества прежних лет я давно уже не испытываю. Не в последнюю очередь — благодаря Интернету. Но тогда, в Одессе, я выбрал себе именно такую дорогу. Я писал практически исключительно в стол. Уже значительно позже, в девяностые годы, иногда издавал маленький сборник за свой счет и накрывал стол для друзей, которых и в девяностые не было слишком много, но все же — больше, чем теперь.
Вот как я уходил из больницы. Это забавная, хотя и долгая история. Все началось с моей дружбы с журналисткой Леной Р. Она тогда работала в одесской “Вечерке”. Лена всегда была очень оживленной, привлекательной женщиной. Не флиртовать с ней было невозможно. Кто думает иначе, пусть меня поправит. Наш флирт завершился тем, что Лена привела меня в журналистику, которой я потом отдал десять лет жизни.
Но в то время Лене нужно было написать статью о психически больном человеке, которого уволили с работы, и уволили несправедливо, под предлогом психической болезни. Лена попросила, чтобы я с этим человеком поговорил и сказал ей, болен он или здоров. Я поговорил с ним и сказал: “Лена, этот человек психически болен, но уволили его несправедливо”.
Потом я читаю Ленину статью в газете, а в статье говорится, что обследованный мной человек здоров, а его уволили как больного. В статье Лена упомянула, что проконсультировалась с психиатром. Я звоню ей и говорю: “Лена, что ты делаешь? Я же тебе ясно сказал, что он болен”. Лена отвечает: “Ну, я же твоего имени не назвала, мне нужно было для материала, чтобы он был здоров”. О это милое наше “мне нужно для материала…”! О это убеждение, что болен — значит, виновен!
Я говорю: “Лена, но, если уволен больной человек, это еще хуже. С больным человеком расправляться подлее, чем со здоровым. Больному труднее вынести несправедливость”. Так, или приблизительно так мы поговорили. И не поссорились. То есть поссорились, но уже двадцать лет спустя, из-за какой-то ерунды.
А в больнице началось свое, довольно простое расследование. Для администрации невелика загадка, кто из врачей больницы может консультировать журналиста по такому деликатному вопросу: это мог быть или я, или мой друг Сергей. Других возмутителей спокойствия в коллективе не было!
Ранняя перестройка, 1987 год. Но в стенах “дурдома” свежее дыхание не чувствовалось. И администрация обрушила на нас первую волну “репрессий” — отменена, к примеру, была моя командировка на очень важную научную конференцию. Начались “допросы” наших друзей в кабинетах медицинского начальства. Друзьям объясняли, что мы “подонки, которые тянут больницу в болото”. Сразу же из начальственных кабинетов друзья шли к нам и в подробностях передавали содержание этих милых бесед.
Нам это настолько надоело, что мой более решительный друг (его зовут Сергей Васильевич Дворяк, он сейчас живет в Киеве, очень хороший психиатр, всегда имел литературные интересы) позвонил Р. и сказал: “Лена, готовься взять у нас интервью”. Лена приняла нас у себя дома, “накрыла поляну”, потому что всегда была человеком гостеприимным, к тому же понимала, чем мы рискуем. И в этой вполне милой обстановке мы дали первое в Одессе интервью о психиатрических злоупотреблениях на “местном материале”. Статья вышла под заголовком: “Назвавший брата безумным”. И хотя это была очень сдержанная, и даже вежливая статья, администраторы, которые были сами вовлечены в репрессии (их имена в статье не упоминались), начали готовить общее собрание по старой советской технологии. Снова вызывали наших друзей, снова говорили, что эти двое подонки, что вы должны выступить против них — ну, друзья снова приходили к нам, об этом рассказывали. Один из них говорил: “Я против вас выступлю, потому что мне надо спокойно отвалить в Израиль. Я скажу, что вы грубо нарушили медицинскую этику”. “Скажи, милый, скажи!” — подбодрял его Сережа.
Собрание приближалось, Лена была готова приехать на это собрание, но нам не говорили, когда оно будет. Это была интрига, продолжавшаяся где-то две недели.
И тут профессор М. показал себя мастером “челночной дипломатии”: он пришел в отделение, которым я тогда заведовал, пришел сам, без предварительного звонка. Между нами произошел очень проникновенный разговор, необычный для него. А после этого разговора он сказал: “Собрание будет в два часа завтра, скажите Сереже, и пригласите вашего корреспондента”.
Мы подготовились. Сережа ходил с карманным диктофоном, микрофончик, как розетка, торчал на лацкане его белоснежного халата. Лена Р. прибыла за полчаса до начала действа. Но… Собрание было отменено в последнюю минуту, оказалось, что после того, как профессор побывал у меня, он пошел к главному врачу и сказал, что ему точно известно: Херсонский и Дворяк знают, когда будет собрание, и пригласили корреспондента. Таким образом, он спас нас от этого неприятного переживания, но он спас и больницу от позора, потому что в то время уже нельзя было проводить таких собраний, а администрация этого еще не понимала. И, в общем-то, это был одновременно и дипломатический, и достаточно мужественный шаг со стороны профессора М.
А само увольнение было организовано примитивно. Главный вызвал меня и сказал, что я должен отремонтировать за свой счет двухэтажный корпус отделения, которым тогда заведовал. Я ответил, что средств на такой ремонт у меня нет и не предвидится (что было чистой правдой). Главный произнес сакраментальную фразу: “Такие врачи больнице не нужны”. Я задал риторический вопрос: “Так мне писать заявление?”, — и получил решительный ответ: “Пишите”. И я написал без второго слова. Понятно, что в глубине души я думал, что без меня больница не обойдется. Еще как обошлась.
Чехов как-то написал в записной книжке, что “человек сволочь и привыкает ко всему”. Чехов был прав: когда невыносимое приходится терпеть постоянно, практически этого не замечаешь. Так в квартире обходишь шкаф, который почему-то стоит посреди комнаты, но стоит уже много лет. Мы умели читать между строк, любили классическую музыку и джаз и умудрялись доставать редкие записи. У нас даже был клуб, название которого отразилось в одном моем стихотворении. Стихотворение “Колбаса “Ностальгия””: “НОСОК — ни одного слова о колбасе” — название тайного общества. Так действительно назывался наш кружок, то есть смысл был в том, что о нехватке продуктов мы не разговариваем, а говорим обо всем, о чем угодно. Никто мне не мешал в то время переводить Эрика Берна и Эрика Фромма — было чем заняться, по большому счету.
Работа врача — это каждодневная, иногда очень напряженная работа. В психиатрической больнице я работал в психологической лаборатории и параллельно в отделении реанимации для больных алкогольными психозами. И вообще — по-моему, это было одним из видов утонченного издевательства — я работал на полторы ставки, но у меня никогда не было целой ставки. Было полставки невропатолога, полставки психолога и полставки психиатра — я называл это “три по пятьдесят”. Но именно благодаря этим “три по пятьдесят” я профессионально стал разносторонним специалистом. У меня не было иного выбора, кроме как расти с напряжением. Это не было подвигом — это было жизнью. Пожалуй, ближе всего к героическому моменту — это когда тебя прижимают три следователя КГБ одновременно.
Ни о какой реальной литературной жизни для меня тогда, в семидесятые — восьмидесятые, речи не шло. Шансы напечататься — нулевые. Протезом, суррогатом литературной жизни была литературная студия, которой руководил поэт Юрий Михайлик. Он сейчас живет в Сиднее. Его дочь Лена Михайлик тоже живет в Сиднее, она поэт, доктор философии. Лена родилась в 1970 году 22 апреля, в день столетия Ленина, поэтому она не могла не стать Леной — запоздалая лениниана. Юрий был хорошим поэтом, на общем фоне того времени он явно выделялся. К сожалению, свои лучшие стихи он написал уже после перестройки, когда стихами мало кто интересовался. Ухо у него было очень чувствительным. Он вел студию весьма и весьма серьезно. У него не проходили нелепости и фальшь, он это все очень жестко отсекал. Сам разбирал стихи и учил этому студийцев. Несколько ребят из этой литстудии остались моими друзьями. К сожалению, из них только двое еще что-то пишут — трудно выдержать многолетнее испытание молчанием.
Наша студия распалась опять-таки не без помощи КГБ. Жил тогда в Одессе Леонид Мак, он работал на киностудии, писал стихи, был знаком с Иосифом Бродским и даже организовал его приезд в Одессу для съемок в фильме Поженяна “Поезд в далекий август”. Бродскому досталась роль секретаря Одесского горкома партии Гуревича, с которым у Иосифа было портретное сходство. Из затеи ничего не вышло, личность опального поэта установили (не без доноса в Киев, автор — неизвестен). Бродского срочно вернули в Ленинград, где его уже ждало распоряжение об отъезде. А все кадры, где он был отснят крупным планом, вырезали. Роль дали другому актеру, похожему на Гуревича и на Бродского. Но там, где Гуревич не на переднем плане, в кадре остался будущий нобелевский лауреат.
Леонид Мак дружил с Михайликом, считавшим Леню лучшим поэтом Одессы, и часто читал нам Ленины стихи. Однажды он привел Мака на заседание студии. Мак долго читал. Его стихи обсуждались, и их довольно резко раскритиковали, частично именно потому, что мы ожидали большего. Казалось бы, все.
Но Леня решил передать свои стихи для публикации за рубеж. И даже изготовил микропленку (в те времена вещь непростая!). Микропленку спрятали в корешок книги, которую должен был вывезти один из Лениных друзей, эмигрировавший в Израиль. Рассказывал Леня о своей затее многим. И когда его друг проходил таможню, книгу тут же обнаружили и извлекли оттуда микропленку. КГБ уже все знал заранее.
На Леню обрушился поток уничтожающей критики. В местной газете появилась ужасающая статья “Отщепенцы”. Над Маком нависла угроза ареста. В статье, между прочим, поминался визит Лени на нашу литстудию, а холодный прием, оказанный ему, был поставлен нам в заслугу. Цитировался тот же Михайлик, назвавший стихи Мака “творениями самовлюбленной бездарности”.
Нам стало ясно, что наш руководитель предал друга. Молодости свойствен максимализм. Сегодня я понимаю, что у Юры просто не было иного выхода. Но тогда мы очень резко с ним поговорили, и Юра распустил студию. Может быть, он сделал это не из-за недопустимого тона разговора, а из элементарной осторожности.
Заседание литстудий и было в те времена литературной жизнью. В этот момент на меня обратила внимание одна женщина из Союза писателей. Она была обычным советским чиновником. Ее сын, к сожалению, очень тяжело психически болел, позднее он умер в нашей больнице от фебрильной кататонии, единственного вида шизофрении, от которого можно умереть.
Со мной его мать познакомилась как с доктором, мои стихи пришлись ей по душе, и у нее возникла идея издать мой сборник, может быть, скорее из чувства благодарности. Она мне говорила: “То, что вы пишете, нельзя печатать, ну напишите к каждому разделу стихотворение о партии, что вам стоит?”. Такое стихотворение о партии, вытягивающее сборник, носило название “паровоза”.
И тут я понял, что физически не могу этого сделать, вместо патриотических стихов у меня получается как раз то, что позднее я вмонтировал в стихотворение “Ода Анне”:
В Европе холодно, в Италии темно,
И только светится знакомо
Прямоугольное окно
На третьем этаже Обкома.
Или:
Октябрь шагает по планете!
Топ-топ-топ-топ!
Октябрь шагает по планете!
Стоп-стоп-стоп-стоп!
Осторожно дети, берегитесь дети,
Октябрь шагает по планете!
Итак, ничего, кроме ерничества, у меня не получилось, и я с легкостью отказался от идеи выпустить книжку.
Лишь однажды в Москве, с легкой руки того же Михайлика, я появился в редакции журнала “Юность” и предложил подборку своих стихов. Посмотрев мои стихи, Юрий Ряшенцев сказал: “В этих стихах вы чего-то недоговариваете. Я понимаю, что именно, и то, что вы недоговариваете, нельзя напечатать, но и то, что вы написали, тоже нельзя напечатать. Вот вам совет — уезжайте”. Прошлым летом мы вновь встретились с Юрием и вспомнили ту историю с улыбкой.
Тогда же произошла моя первая встреча с Александром Межировым. Потом мы встречались еще несколько раз, последний раз недавно, но он, к сожалению, был уже совсем пожилым человеком, перенесшим инсульт. Жил он в доме престарелых. Но, когда он начинал читать свои стихи, что-то к нему возвращалось. Сейчас его нет уже на белом свете…
Где-то до 1986 года я, что называется, не высовывал нос, то есть — до перестройки. Потом попытался дать пару подборок в одесские газеты, там это не пришлось. В Одессе традиционно, по инерции, считалось, что меня не нужно печатать.
А потом вдруг в газете “Русская мысль: Бродский и его современники” вышла моя подборка. Ее принес туда ныне покойный мой друг Алик Батчан, работавший на станции “Голос Америки”. Отвечала за выпуск Наталья Горбаневская, с которой мы теперь уже знакомы. Газета попала в Одессу, и после этого ко мне был проявлен интерес, да и сам я стал себе чуть более интересен. Начал готовить книжку, которая каждый раз то должна была выйти, то не должна. В конце концов книжка “Восьмая доля” вышла в 1993-м, уже после распада Союза.
О преподавательской работе. Взять на преподавательскую работу еврея в то время в медицинском институте не могли. Единственная моя попытка “прорваться” в Одесский Медин состоялась уже тогда, когда перестройка шла вовсю. И тот, кто меня продвигал, рассказывал мне про ректора, с которым он говорил: “Я ему — мне нужна еврейская голова для моей докторской диссертации, а он все равно твердит “нет””.
Но все меняется. С 1996 года я — сотрудник Одесского университета, а с 1999-го — заведую кафедрой клинической психологии, которую, как вы понимаете, сам и создал. Но до университета был благотворительный колледж “Социум”, где группа энтузиастов учила ребят психологии и социальной работе… Долгие годы я преподавал в Киеве, в Международном институте глубинной психологии. Много времени уделялось работе психоаналитического общества, которое я возглавляю и поныне, но чисто формально. В последние годы я отошел от этой работы. Слишком много всего…
В общем, я еще и журналист, и эссеист. Я был активен где-то с 1989 по 2001 год. Даже вел новостную программу на местном телеканале. Сотрудничал с о. Марком Смирновым на станции “Свобода”. Потом в Украине начали происходить разные вещи, которые в цивилизованном мире принято называть “ограничением свободы слова”: писать о том, что думаешь, стало невозможно и, следовательно, работать было неинтересно. Из одной газеты коллектив выгоняли с ОМОНом, маски и автоматы, все чин-чинарем. Да и количество “глотателей пустот, читателей газет” постепенно уменьшилось до критического уровня, этот жанр у нас, если речь идет не о телевидении, постепенно умирает. Я вовремя ушел в свою основную профессию.
Повлияла ли моя основная профессия на литературные занятия? Не сделала ли меня “холодным наблюдателем”? Мне кажется, что сдержанность, отстраненность и прагматическое отношение к переживаниям пациента — это скорее декларация психоанализа, чем реальность. Огромное количество литературы посвящено контрпереносу, то есть тем чувствам, которые испытывает аналитик, слушая клиента. Достаточно прочитать антологию “Эра контрпереноса”, она недавно была издана, чтобы понять, что отстраненность и прагматизм психоаналитика — это миф, речь идет скорее о внешней сдержанности. Поэзия, творчество — это как раз способ непрямого отреагирования накапливающихся в процессе работы эмоций. Кроме того, и для поэта, и для психоаналитика необходим контакт с собственным бессознательным. Этот опыт я приобрел в основной профессии, и он неоценим при работе над текстом.
Как приходят стихи? Обычно я чувствую, что во мне начинается какое-то брожение, при пробуждении начинают мелькать какие-то строки, стихи складываются почти полностью устно, а затем я уже сажусь к компьютеру (как когда-то садился к пишущей машинке) и фиксирую то, что происходило.
Человеку всегда трудно ответить, “почему”, скорее, понятно, “как” это происходит. Не было бы психоанализа, если бы мы всегда сами понимали, почему, но, в принципе, я уже не помню, где говорилось, что люди имеют глаза на затылке и что единственное, что им принадлежит и что им известно, — это прошлое, в то время как будущее находится в абсолютном тумане. Чем дальше, тем больше у меня прошлого: я, как скупой рыцарь пушкинский, спускаюсь в свои подвалы и засыпаю пригоршню свежих воспоминаний в еще не полный сундук, перебираю то, что было. Я даже думаю, что некоторым людям нужны доказательства того, что они существовали, и для этого они вспоминают, потому что, если не вспоминать, кажется, что существование слишком мимолетно.
Первая книга, которая была напечатана в Москве в 2006 году (НЛО) — “Семейный архив” — писалась годами, это в какой-то степени результат переосмысления того, что я слышал от своей родни, пересмотра старых фотографий и додумывания, дочувствования того, чего я не знаю и не видел. Конечно, в основном, персонажи “Семейного архива” смешанные, полувымышленные, “синтетические личности”, на них спроецированы мои собственные мысли и переживания. То, что случилось со мной, я проецирую в давно прошедшее время. Это какой-то коктейль, в психоанализе мы употребляем термины “сгущение и смещение”, я бы добавил — смешение. В двух смыслах этого слова.
Расскажу, как книга начиналась. Как-то — это был конец 1990-х годов — я сел за стол с твердым намерением написать о том, как моя бабушка и ее сестра бросали камешки в колодец на вершине горы Боны в Кременце, — сейчас это вступительное стихотворение к “Семейному архиву”. Бабушка действительно мне рассказывала об этом эпизоде, как они считали секунды до удара камня о дно колодца. И тут я вдруг понял, что они не должны услышать ответного отклика, что удар камня о дно колодца должен быть услышан, когда они уже уйдут. В этот момент я “увидел” книгу, и, надо вам сказать, что сразу написал довольно большой пласт текстов, по-моему, буквально за две недели, а затем уже без спешки, тогда — часто — когда что-то случалось. Например, смерть моей двоюродной тети, одной из героинь “Архива”, послужила толчком для еще нескольких главок. Наконец я понял, что книга завершена, хотя многое осталось за кадром. Хотел ли я сознательно построить картину жизни народа на определенной территории? Мне кажется, что в какой-то момент уже — да. И когда я понял, что выстраиваю книгу сознательно, для меня это означало “стоп!”.
В книге есть аналог “античного хора” — изречения раввинов, которые ходят следом за моими персонажами и комментируют происходящее, что, собственно, и должны делать раввины. Кроме одного изречения Гилеля, очень известного, все остальные раввины — это я сам, это те афоризмы, которые мне приходили в голову, когда я размышлял над судьбами моих родственников, моего народа. В общем-то идея построить комментарий устами раввинов, конечно, совершенно неоригинальна: кто читал хоть какой-то мидраш, понимает эту структуру. Кстати, и фрейдовские толкования построены по этому же принципу. Традиция и профессия — с двух сторон — определили структуру книги…
Мы по этому поводу беседовали с отцом, и не один раз, и отец всегда говорил мне, что для него вся жизнь начиналась с него самого, и ощущение рода было для него абсолютно нехарактерно. Он даже не помнил имен своих бабушек, не только по той причине, что они умерли до его рождения и он их никогда не видел. Тут другое — раз он их не видел, они его не интересовали. Имя одной бабушки, моей прабабки, я знаю от своей бабушки, но имя второй узнал совсем недавно, от своей родственницы. Их звали Рахиль и Штинца… Мне кажется, что интерес к корням всегда происходит из какого-то экзистенциального кризиса, поскольку твое собственное бытие без подпорки кажется тебе слишком нестоящим, — я уже упоминал это, когда говорил, что начинаешь вспоминать для того, чтобы подтвердить свое собственное существование. Это не ново: Эрих Фромм одну из версий своих социальных потребностей назвал потребностью в корнях, в “укорененности”.
Конечно, ранние стихи, особенно действительно ранние, которые я вообще никогда не печатал, а просто отбросил их, этого чувства были лишены напрочь. В юности мы слишком переполнены собой. В ранних стихах я реагировал на какие-то непосредственные чувства, события моей собственной жизни: влюбленность, красивый закат, луна в небе, только колосящейся ржи и комбайнов почему-то не получалось.
Когда говоришь о стихах, всегда следует упомянуть о проблеме первичности-вторичности. Опять-таки влияние — вещь в значительной степени неосознаваемая, и это понимаешь как-то ретроспективно. Я думаю, что на ранние стихи влияла поэзия Багрицкого, как ни странно мне думать об этом сейчас. Ну, и вместе с этими влияниями эти стихи ушли в небытие. Пастернак и Мандельштам были настолько читаемыми, что их можно определить как стандарты влияния моего поколения. Что может быть нестандартным — это поэзия XVIII — начала XIX века, это Ломоносов. Мы даже пели на мотив “Интернационала” “Хвалу всевышнему владыке…”. Ложится просто изумительно. Мне кажется, что именно это — знакомство с церковнославянским языком и чтение литургических текстов — во многом сформировало мою поэтику. Где-то в середине 1990-х я начал переводить несколько библейских книг. Частично это был заказ, но заказ уже поступил после того, как я начал это делать. Я перелагал псалмы Давида в традиционном для русской поэзии ключе — в стихах:
Доколе, Боже, забудеши мя до конца?
Совсем позабыл, позабыл до последнего дня?
Доколе, Господь, Твоего не увижу лица?
Ты прячешь лицо свое, Боже, ты прячешь его от меня…
Доколе, доколе?
Это было в двадцатилетнем возрасте, а потом мне стало интересно, что такое библейский ритм, что такое параллелизм, что такое библейский текст как таковой, включая его фонетическую структуру. И, начитавшись огромного количества литературы — лучше бы я этого не делал, — я доработал несколько десятков переводов. И в результате у меня вышла книжка “Книга Хвалений” — это переложения Псалтири, и несколько переложений апокрифов, а также перевод книги Екклесиаста — все это малоизвестно, хотя опубликовано в журналах, но вот что интересно: в ходе этой работы я, по-моему, приобрел что-то совершенно новое, я никогда не написал бы “Семейного архива”, в частности, если бы не перевел Псалтирь и не почувствовал внутреннюю ритмику библейского текста.
Я не использовал библейскую поэтику намеренно — и осознал это влияние уже после того, как значительная часть книги была написана. Конечно, нельзя сказать, что я использую параллельные структуры, рефрены случайно. Это результат осмысленной работы над текстом. Я могу написать, что “под слоем бумаги и пыли нет ничего”, я могу сказать “нет ничего, нет ничего, нет”, я выбираю второй вариант, чтобы показать процесс затухания мысли, и просто нужно дать этому затуханию проявиться на бумаге.
Мне совершенно ясно, что исключительную роль для меня как для автора сыграл Иосиф Бродский. В какой-то момент я очень глубоко прочувствовал его стихи (кстати, это было не сразу, мне его ранние стихи не понравились, просто показались чем-то общим). Конечно, я пел, как и все, песню про пилигримов, ну а позже из Питера мой друг Леонид Заславский привез буквально “из первых рук” машинопись “Остановки в пустыне”, и это уже было что-то совершенно другое.
В поэзию Бродского очень нелегко войти, и из нее нелегко выйти. Получилось ли это у меня или нет, я не знаю. Кто-то говорит, что я вышел из этого леса полностью, например, Леонид Костюков. А одна из моих жж-френдов написала, что я продолжаю писать стихи Бродского после его смерти. На что я ей сказал, что пусть она воспринимает меня как медиума. В конце концов, это тоже очень интересно. У меня есть в “Китайском цикле” стихотворение о философе, который после смерти учителя начал писать его почерком и говорить его словами. “О подобном рабстве я никогда не думал”, — он говорит, и конец там такой: “А ты все толкуешь, что непочтительны дети, погоди, мы умрем, тогда они подчинятся”. Так что в конечном итоге это известный психологический феномен, он называется отсроченным послушанием.
Но мне самому все-таки кажется, что тематика и структура моих стихов иная — уж касательно тематики я уверен. Она в большей степени исторична и сюрреалистична. А вот говорить об интонации мне труднее. В последние годы, мне кажется, я ухожу все дальше и дальше от поэтики Бродского. Парадокс, но обвинения в бродскизме, которых я не слышал в молодые годы, сегодня, с легкой руки двух—трех критиков, стали расхожим штампом, и никакие аргументы этот стереотип не сломают. Я как-то написал по этому поводу эссе “Не быть как Бродский”, которое было переведено на несколько языков. Так что и в несправедливой критике есть некоторый смысл.
Очень медленно начал подбираться от прошлого своей семьи к своему прошлому, то есть к осмыслению советского периода, что делаю не я один. В общем, я чувствую, что выстраиваю какое-то мифологическое пространство, якобы советское — у меня было якобы китайское и якобы средневековое семантическое пространство. Я как-нибудь объединил бы в будущем эти циклы; порознь, фрагментарно это уже сделано. Иное дело — опубликовать этот проект цельной книгой.
Думаю, что я скорее занят детским восприятием “социалистической системы”, совковой реальности, что и придает ей некоторую сказочность и мифологичность. Где-то с первых классов средней школы у меня все это заканчивается. Дальнейшее все возрастающее отвращение к советской власти и отношения с нею у меня, скорее, вошли в мемуарный цикл, и это не стихи.
Если говорить о личной жизни, то в последние десять лет я нашел свое счастье. Я наконец-то понял, как выглядит подлинное взаимопонимание, что такое любить и быть любимым. О ты, последняя любовь! Ты и блаженство, и безнадежность! — писал Тютчев. Безнадежности в последней любви не больше, чем в самой жизни. Счастье явно перевешивает. Моя жена Людмила — хороший, настоящий поэт, я рад ее успехам так же, как и она — моим. Понятно, что как пара мы стали еще менее социальны, свободное время проводим чаще всего вдвоем. Исключение — фестивальная горячка, в которой дефицит общения в регулярной жизни окупается с лихвой.
Литературная жизнь в последние годы была весьма и весьма бурной. За короткое время я опубликовал несколько книг, и все они были встречены тепло. Мои стихи и эссе перевели на многие европейские языки. Я получил несколько престижных премий, давших мне возможность впервые поехать в Италию, Австрию, Германию. Я выступал в Нью-Йорке, Риме, Венеции, Вене, Лане, Берлине, Марбурге, Москве, Киеве, Тбилиси… Впереди еще одно “австрийско-немецкое” турне. “Семейный архив”, переведенный на немецкий язык, получил австрийскую премию, сейчас эта книга переводится на нидерландский язык и готовится к печати.
Думаю, что самое главное в моих стихах — зрение и память. Средневековое христианство предписывает нам помнить четыре “последних вещи” — смерть, Страшный суд, Ад и Рай. Но пока эти вещи не свершились, мы вспоминаем предпоследнюю вещь. Назовем ее — для краткости — жизнью.