Фрагменты ненаписанной книги. Вступление Анны Гениной
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2012
Ирина Антонова
Канва жизни
Фрагменты ненаписанной книги
В 2006—2011 годах, в процессе подготовки выставок Тернера и Блейка в ГМИИ имени А.С. Пушкина, мне посчастливилось встречаться и даже несколько раз летать в Англию с Ириной Александровной Антоновой. Она оказалась доброжелательной спутницей и прекрасной рассказчицей, и я не раз, затаив дыхание, слушала ее рассказы о музее и его коллекциях и о людях, с которыми ее сводила жизнь. Я всякий раз жалела, что слушаю я одна; и в какой-то момент решила сказать Ирине Александровне, что ей надо писать воспоминания. Она к этой идее отнеслась без энтузиазма — столько дел еще не сделано, некогда оглядываться на прошлое, надо работать для будущего. Но со временем мне все же удалось уговорить Ирину Александровну попробовать вспоминать былое в жанре устного рассказа.
У нее как у директора музея время расписано по минутам; а еще телевизионные программы, международная деятельность, приглашения на различные мероприятия приходят ежедневно… — в общем, выкроить несколько часов для первой беседы оказалось непросто. Непросто было и уговорить Ирину Александровну напечатать первый фрагмент воспоминаний — она все недоумевала, кому это может быть интересно. А еще ее смущало, что в этом первом фрагменте больше внешних событий, чем ее внутреннего мира.
К счастью, журнал “Знамя” горячо поддержал идею публикации, и мы договорились с И.А. Антоновой, что во время следующей беседы она постарается больше говорить о том, что волновало ее и ее сверстников в школьные и студенческие годы, как проходило обучение в университете и общение с преподавателями; какие книги, спектакли, музыкальные произведения вдохновляли и нравились — словом, рассказать о становлении личности.
Я очень надеюсь, что за первой публикацией последуют вторая, третья, четвертая — рассказ о девяти десятилетиях интереснейшей и яркой жизни; и я верю, что впереди у этой удивительной женщины еще много прекрасных дел.
Итак, слово Ирине Александровне Антоновой.
Анна Генина
Сентябрь 2012
Раньше я над этим не задумывалась, но сейчас понимаю, что у меня было не очень счастливое детство. Сколько я себя помню, мои родители не очень ладили между собой. Был даже довольно длительный период, когда папа нас оставлял ради другой женщины, у них родилась дочка, моя младшая сводная сестра, Галя. Я думала, что отец любит Галю больше, чем меня, и это ранило. Маму я очень любила; она для меня очень много значила.
Моя мама родилась в 1899 году в Харькове, в патриархальной еврейской семье. Ее отец был родом из Литвы; семья была довольно большая и совсем не зажиточная; едва сводили концы с концами. У мамы были братья и сестры. Я очень любила мою тетю Мину, она была детским врачом, очень славная женщина; еще были дядя Борис — офицер, полковник, участник войны, и дядя Матвей — скромный и застенчивый человек. Свою бабушку по маминой линии я совершенно не знаю, а дедушка однажды приезжал к нам в Москву, и я его смутно помню.
Я, к сожалению не расспрашивала маму о своих родственниках, поэтому эти сведения очень скудные. Сама мама хорошо училась в гимназии, любила музыку и поступила в Харьковскую консерваторию, где прошла курс по классу фортепиано. Какое-то время работала концертмейстером, занималась с певцами. Она была очень музыкальна, у нее был хороший голос, и в Харькове она пела Ваню в “Иване Сусанине”.
Мое детство прошло под звуки классической музыки. У нас было пианино, и мама просто садилась и играла для себя; играла романтиков — Шопена, Шуберта, Бетховена, и эта музыка звучала у меня в ушах со дня рождения.
Папа родился в 1891 году где-то в Смоленской губернии, потом семья оказалась в Петербурге, где его отец работал на ткацкой фабрике. Этого дедушку по папиной линии я помню, он несколько раз приезжал в Москву из Ленинграда; у меня есть и фотографии: такой крестьянский типаж, с окладистой бородой. У отца были братья и сестры, мои дяди — Михаил и Павел, и тети — Ирина и Анна, или Нюра. Я их видела, может, раза два, когда была совсем маленькая, они у меня не запечатлелись совершенно. В общем, сказать откровенно, я своих родственников плохо знаю. Моей семьей была моя мама. Она прожила очень большую жизнь и умерла, когда ей было сто лет и пять месяцев. Я была у нее единственная дочь, и мы никогда не разлучались — всегда жили вместе, в одной квартире. Когда мама вышла на пенсию, я уже была директором музея, что требовало полной отдачи, и она помогала мне воспитывать сына и вместе с тем много времени уделять работе. Я была за ней как за каменной стеной в плане всех семейных и личных дел.
Мой отец до революции был электриком, работал на кораблях в Кронштадте. Он был довольно одаренный человек. Каким-то образом он, молодой рабочий парень, познакомился с писателем и поэтом Рябининым; у нас даже есть книжки с надписью “Саше от Рябинина”. Этот Рябинин ездил в командировки, в экспедиции на Кавказ и брал его с собой. Папа до революции играл в театре рабочей молодежи; одна из его ролей — Васька Пепел в “На дне”. У папы был интерес к искусству — к опере, к музыке, к театру. Он мне рассказывал, как он, рабочий парень, ходил в театр, покупал билеты на Шаляпина. Когда он умер, я вдруг подумала: а почему я его никогда не спрашивала, откуда у него любовь к искусству, к театру, к музыке — ну почему я не спросила?
Папа был политически активным человеком; еще в 1906 году вступил в партию, в РСДРП, но тогда он не получил какой-то регистрации и официально числился в партии с 1914 года. И когда случилась революция, то его в 1918 или в 1919 году назначили — совсем молодого человека, ему было 27 или 28 лет — директором Обуховского завода. Уже после смерти папы, когда я была в Ленинграде, я поехала на Обуховский завод, и мне показали музей, где есть его фотографии, и он значится первым советским директором этого одного из самых крупных и значимых в Петербурге заводов. Папа директорствовал недолго — он был на Гражданской войне, а после войны жил в Москве, но из Ленинграда время от времени к нам приезжали его старые друзья, обуховцы.
Во время Гражданской войны папа был в армии и оказался в Харькове, там они и познакомились с мамой, девочку взяли в армию, секретарем, и они засимпатизировали друг другу и стали жить, не оформляя своих отношений, как сейчас говорят, гражданским браком. Потом они переехали в Москву, а в 1922 году родилась я.
Папа оставлял маму несколько раз, но в конце концов вернулся, и они даже оформили свой брак незадолго до его кончины, где-то уже, по-моему, в шестидесятых годах. Мама, к сожалению, не была счастливой женщиной — не только из-за отца, но и потому, что в Москве она не могла работать по специальности и ей пришлось стать линотиписткой в типографии. Одно из воспоминаний детства — мама набирала книгу “Три толстяка” Юрия Олеши и приносила эти листочки, корректуру, и читала мне. Я была, наверное, одной из первых, кто познакомился с этой книгой.
Мама обладала прирожденной абсолютной грамотностью. Она не делала ошибок и была очень ценным работником для типографии. И еще у нее как у пианистки были хорошие пальцы, это ей помогало набирать. Потом она перешла в Министерство транспорта, служащей, а когда ушла на пенсию, целиком посвятила себя мне и моему сыну.
После переезда в Москву папа работал в разных организациях, в какой-то момент он поступил на специальные курсы, где быстро натаскивали рабочих, что-то вроде рабочей академии по ускоренному производству инженеров. Он стал заниматься историей стекла, даже был директором экспериментального Института стекла в Москве.
Мы жили на площади, где сейчас памятник Юрию Долгорукому, а тогда там был обелиск и памятник Советской Конституции работы Николая Андреева. Рядом до сих пор стоит дом, в котором была гостиница “Дрезден”, и там, в большой комнате, где был отделен уголок для кухоньки, жили я и мама; папа к тому времени нас бросил — кажется, во второй раз. Мы долго, года четыре, жили без папы, тогда я была еще совсем маленькая. Когда мне было лет шесть или семь, папа к нам вернулся и мы переехали в другое место, в Златоустинский переулок, позже переименованный в Комсомольский.
Я не ходила в детский сад, у нас всегда были няни. Одна из них была глубоко верующим человеком, о чем мама не знала. Рядом с нашим домом была церковь, она и сейчас там стоит, и няня меня туда водила. Она научила меня становиться на колени, креститься, и говорила мне, что я должна просто думать о хорошем. Няня не жила с нами, и вот однажды вечером, когда мама пришла с работы, а она ушла, я вдруг становлюсь на колени и начинаю креститься, и мама говорит: “Что это такое, что ты делаешь?”. Ну, я ей со всей детской непосредственностью рассказываю, что мы были вот в таком доме, в церкви. Мама устроила няне сцену, потому что была принципиальной атеисткой. Она запретила водить меня в церковь, и няня действительно меня больше не водила, потому что понимала, что если мама меня спросит, то я скажу ей правду.
Я помню, как ходила на концерты, — папа брал меня с собой. Эта любовь к театру, к музыке и у мамы, и у папы сыграла важную роль в моей жизни, она меня буквально питала в детстве. Папа был знаком с директором Большого театра, ее фамилия была Малиновская. Малиновская была весьма примечательная женщина, из дворянок, делавших революцию, типа Коллонтай. Она очень любила папу. Папа каким-то образом — я так жалею, что его ни о чем не спрашивала, — был знаком с Собиновым. Мы приходили в Большой театр, всегда в директорскую ложу, и хотя после первого акта я уже засыпала и лежала в аванложе, музыка все равно звучала и как-то проникала в меня. После спектакля папа меня, спящую, на руках относил домой. Мы часто там бывали, и на опере и на балете, и я помню, как мама говорила: “Гельцер, Гельцер”, — а я думала: “Гельцер, какое странное слово”. В балете Глиэра “Красный мак” Гельцер танцевала Тао Хоа, и я помню, как в конце, когда она умирала, с неба сыпались красные маки и покрывали ее.
У папы был круг интересов, как я уже говорила, довольно необычный для рабочего по происхождению парня, не получившего никакого специального образования. У нас была неплохая библиотека, книги покупал папа. Папа со мной слушал ансамблевую музыку. У нас было огромное количество пластинок Тосканини, и я в детстве слушала в его исполнении симфонии, оперы, — это все тоже покупал папа. Помимо театра он еще интересовался современной музыкой, слушал Шостаковича, Прокофьева, Кабалевского. Он брал меня на премьеру оперы “В бурю”, на премьеру квинтета Шостаковича в Политехническом музее, а это совсем не легкая музыка. Именно с папой я была и на премьере Пятой симфонии Шостаковича в Большом зале консерватории. Мы с ним много ходили в Художественный театр, а когда я выросла, я ходила чаще, чем он, у него просто времени не было. Если он сам не мог пойти в театр, он всегда интересовался и расспрашивал меня, что я видела, понравилось мне или нет.
Но отношения у нас были безо всякого сентимента. Папа был, в отличие от мамы, человек очень суровый, строгий. Он был молчалив, никогда не ругался, я от него не слышала ни одного бранного слова, он ни разу не повысил голоса ни на маму, ни на меня — мама покрикивала, а папа нет; он был собранный. Он относился ко мне вроде бы нормально, но я безумно боялась его суровости, его молчаливости, отсутствия ласковых слов. Я никогда не слышала от него “Ирочка, девочка моя”, — у него не было этих слов совсем, эти слова я слышала от мамы. Иногда я видела, как он ласково смотрел на Галю, он, может быть, ее жалел. Он был хороший человек, мой отец, но от него не шла доброта.
В самом начале тридцатых годов его послали в Германию, и мы с мамой поехали с ним, а потом к нам присоединилась Галя, — Полина, вторая жена моего отца, ее нам прислала. Мы жили там три с половиной года. В Берлине отец работал не в самом посольстве, а в торгпредстве, занимался среди прочего продажей наших фильмов за рубеж, и в частности “Броненосца “Потемкин””.
В Москве я пошла в школу, окончила первый класс, а потом мы уехали. В Берлине я училась в посольской школе. Мы жили в районе Темпльхоф, рядом со знаменитым аэродромом. Мы снимали квартиры в нескольких местах, но я очень хорошо помню именно Темпльхоф, фрау Паде, с которой мама меня оставляла, когда уходила на работу. Я оттуда сама ездила на велосипеде на Унтер-дер-Линден, в школу — это было очень большое расстояние, но как-то мама не боялась меня отпускать, видимо, было безопасно. Я даже помню марку своего велосипеда, “Дюркоп”, на широких таких шинах, женский. В воскресенье летом мы с папой обычно ездили в “Lauben Kolonie” — это такие маленькие загородные домики, где выращивали клубнику. Я помню, как мы приезжали, и нам давали клубнику со взбитыми сливками. Был забавный случай — папа был жгуче-черный брюнет, я тоже была черная, и хозяйка спросила: “Вы из Индии?” Я удивилась: “А почему из Индии?” — “А вы очень похожи на индусов”, — сказала она.
В Берлине мы тоже ходили в театр и на концерты. Я особенно запомнила “Летучего голландца” Вагнера, кажется, в Комише Опер. Я помню декорации, помню, где мы сидели, знаменитый хор, — это было сильнейшее впечатление, первая опера Вагнера, которую я услышала. Потом, когда мы вернулись в Москву, я спрашивала, где можно послушать эту оперу. А Вагнера, любимого композитора Гитлера, тогда в Москве не ставили. Впервые в Большом театре поставили “Валькирию” в 1940 году, после заключения пакта Молотова—Риббентропа. Это была постановка Сергея Эйзенштейна, шла она недолго, но я была с папой на одном из спектаклей.
Когда мы вернулись из Германии, папу на некоторое время послали в Америку, чтобы он привез технологию производства простого стекла, так как в стране не хватало даже стаканов, и комнаты были завалены папками с чертежами машин, которые изготавливают простое стекло. Вообще наш дом всегда был переполнен стеклом.
Так вот, мы вернулись в Москву, в квартиру на Покровском бульваре, которую нам дали перед самой поездкой в Берлин. В этой квартире я прожила большую часть жизни, до 1981 года — примерно лет пятьдесят. Моя школа была рядом, в Вузовском переулке, или, как его теперь снова называют, Трехсвятительском. Это была очень хорошая школа, ее окончил целый ряд известных людей, и вот после Германии я там училась. В школе я познакомилась с Флорой Сыркиной, года на два старше меня. Впоследствии она стала женой Александра Тышлера, известного художника, и играла заметную роль в московской художественной жизни того времени. Мы с ней очень подружились. Когда я заканчивала 10-й класс, как-то мы разговорились, и она спросила меня, куда я собираюсь поступать. Я ответила, что на мехмат — я хотела на мехмат во что бы то ни стало. Флора удивилась: “Зачем тебе на мехмат, ты же все время в театрах, ты любишь искусство. Есть такой замечательный институт — ИФЛИ, он находится в Сокольниках, и там буквально на днях будет день открытых дверей”. Флора там уже училась и уговорила меня поехать, — и мне там понравилось. В тот год, когда я окончила школу, в ИФЛИ был совершенно невероятный конкурс — двадцать пять человек на место. Одна из центральных газет — по-моему, “Правда” — вышла со статьей о том, что в некоторых вузах нездоровый ажиотаж, и в качестве примера приводился как раз ИФЛИ. Но я очень хорошо сдала все экзамены и меня приняли. Это был 1940 год.
Я первый курс окончила на все пятерки, кстати говоря, у меня других отметок за все годы моей учебы не было. 21 июня 1941 года я сдала последний экзамен, по Древнему Египту, у Всеволода Владимировича Павлова, и в прекрасном настроении приехала домой. Мы пошли в кино, смотрели фильм со знаменитым клоуном Карандашом, “Старый двор”, было весело и хорошо, а наутро мы проснулись и услышали, что началась война. Я помчалась в институт — узнать, что делать. Меня сначала послали на завод, который производил снаряды. Мы просто таскали эти снаряды, укладывали в ящики, а мужчины тащили ящики дальше — они были очень тяжелые. Это длилось сравнительно недолго, затем нас перебросили на какие-то уборочные работы, а осенью как-то урывочно началась учеба. Потом ИФЛИ закрыли, и нас всех перевели в университет. Я поступала в ИФЛИ на искусствоведческое отделение филологического факультета, а в МГУ мы оказались на искусствоведческом отделении исторического факультета.
Мама продолжала работать в Министерстве транспорта. 16 октября, когда все покидали Москву, маме тоже предложили уехать. Я была в это время в институте, и, когда я вернулась, мама сидела на лесенке перед квартирой и плакала — назавтра уезжать, а меня нет. Я сказала, что никуда не поеду, останусь в Москве. Мама опять зарыдала, заплакала — в общем, на следующий день мы с ней взяли по чемоданчику и уехали в Куйбышев, куда эвакуировали ее министерство. Два с половиной месяца мы жили в том же вагоне, в котором приехали. Помню, что в эвакуации было очень холодно. Мама продолжала работать в Министерстве транспорта. Я не работала, ужасно томилась, очень хотела уехать, вообще это была целая драма, мое пребывание там. Потом маме сказали, что ее возвращают обратно, но что она не может взять меня, что она может вернуться только одна. Это была страшная трагедия. Я сказала, что покончу с жизнью, если не уеду с ней вместе. Помогли мамины сослуживцы. Меня провели в вагон, положили на третью полку и завалили чемоданами, и так я ехала пять суток. Не знаю, как я не умерла от духоты! Ночью я спускалась вниз, мне давали поесть, свои естественные надобности справить, а целый день я должна была лежать очень тихо. На подъезде к Москве сказали, что будет проверка вагонов и что надо замереть; на всякий случай еще что-то на меня положили, так что я вообще дышать не могла. Прошла комиссия с проверкой, но поскольку ехали свои же — железнодорожники, как-то они ничего не заподозрили. Но тут выяснилось, что в Москве у вагонов патруль будет проверять документы, и поэтому меня высадили на какой-то станции, не доезжая Москвы. К счастью, там были машины, и меня подвезли до Комсомольской площади. Когда мама вышла, я уже стояла на площади и ждала ее.
У нас не было почти никакого груза, один полупустой чемодан, и мы пешком пошли домой. Подошли к квартире, мама вытащила ключи, а я нажала на дверь, и она открылась — она была не заперта. Когда мы уезжали, закрыли ее на ключ — значит, кто-то без нас открыл дверь. Мы вошли в квартиру и убедились, что все на месте, нас никто не ограбил. Потом выяснилось, что три вещи отсутствовали — причем мы увидели это не сразу. У нас был единственный ковер (мама никогда не покупала ковров, мы скромно жили), небольшой, но хороший, примерно метр двадцать на восемьдесят, и вот он исчез. Из пяти томов Шекспира издания Брокгауза и Ефрона в черных переплетах, которые я сама покупала, отсутствовал четвертый том. И десяток пластинок Тосканини. Я говорю: “Мама, ты подумай, какой культурный вор! Он слушает Тосканини, читает Шекспира и прикрывается нашим ковриком!”. Нас это развеселило, мы даже заулыбались, хотя веселого было мало. Дикий холод, январь, нетоплено, трубы все замерзли. У нас была кухонька, пять метров, и мы туда втиснули маленький диванчик и два года с мамой вместе спали на этом диванчике. Отапливалась кухня газовой плитой. Так мы жили.
Папа был в армии. Он был уже немолодым человеком — за пятьдесят, и он служил в интендантских войсках. Я знаю, что его командировали с фронта в Сибирь, он привозил эшелоны какого-то оборудования. Несколько раз папа приезжал в отпуск, как правило, с друзьями — на короткие сроки, дня на два. Он был человеком компанейским, у него было много друзей, и он очень любил заводить свои любимые пластинки — но не классику, потому что его друзья, как правило, не слушали такую серьезную музыку. Помню, что они пели вместе, он любил попеть с друзьями.
26 января 1942 года открыли университет, и я вновь стала там учиться. В то же время я с хорошими отметками окончила курсы медсестер и начала работать в госпитале на Красной Пресне. Я совмещала работу с учебой, тем более что учеба была урывочная — в университете все замерзло, и мы собирались то в квартире у Михаила Васильевича Алпатова — там была печка, и потому было немножко теплее, то у Виктора Никитича Лазарева в Зачатьевском переулке, у церкви.
Госпиталь на Красной Пресне был пересылочный. Бои шли еще очень близко от Москвы, и в него поступали в основном раненые летчики примерно моего возраста, которых подбивали на подступах к столице. Этих молодых ребят с ожогами, с уже начавшимися гангренами, с червивыми бинтами по ночам привозили в госпиталь, и все, включая хирургов и нас, молодых девчонок, надрываясь, таскали носилки, и тут же начинались операции. Как правило, это были ампутации, потому что там, где ампутация не требовалась, раны промывали, а ребят отправляли в тыловой госпиталь. Таким было лицо войны, очень жестокое, и мы, молодые девочки, каждый день многократно видели это. Помню еще люльки, в которые ребят закладывали, там шло обеззараживание специальным светом, и они лежали голенькие в этих люльках, и помню, как один все время кричал, что мухи, мухи, у него, видимо, что-то там жужжало внутри, и я делала вид, что отгоняю этих мух.
Ну, а потом меня перевели в другой госпиталь, на Бауманской, там лежали в основном офицеры, уже шедшие на поправку. Обычно я работала в ночную смену, иногда днем. Мы делали уколы, перевязки, клизмы, раздавали лекарства, обмывали раненых, меняли судно — словом, абсолютно все, что делают медсестры и нянюшки. В госпитале я проработала года два с половиной — три.
Я как-то еще ухитрялась ходить в театры и на концерты; была на знаменитом первом исполнении 7-й симфонии Шостаковича. Это было в марте 1942 года в Колонном зале Дома союзов, дирижировал Самуил Самосуд. Под самый конец я увидела, как на сцене появился человек в военной форме. Он дал оркестру доиграть, вышел и сказал: “Товарищи, в городе объявлена тревога, просим всех спуститься в метро”. Я была с моей приятельницей, Ириной Даниловой (она стала одним из лучших искусствоведов в нашей стране и тридцать лет в нашем музее была заместителем директора по науке), и вот я ей сказала: “Знаешь, Ирина, чего это мы засядем там в убежище. Пошли ко мне на Покровку, сейчас спустимся до Ногина и там пройдем переулочками”. И мы дошли до Ногина, но нас остановили почти перед самым домом и заставили все-таки спуститься в бомбоубежище. Я помню, мы очень разозлились, потому что почти всю дорогу проскочили, немножко осталось…
Еще помню сборный концерт в Колонном зале Дома союзов, где уже старенькая Гельцер танцевала, кажется, мазурку из “Ивана Сусанина” или что-то в этом роде. Сборные концерты тогда были очень популярны, и выступали в них самые знаменитые артисты — Качалов, например. Остался в памяти концерт Владимира Софроницкого в Зале Чайковского, зимой, по-моему, тоже в 1942 году. Об этом концерте я написала большое письмо моему приятелю, оно сохранилось — после его смерти его жена отдала мне мои письма, и у меня есть это письмо, где я пишу, что я была на концерте Софроницкого, что я сидела в валенках, в шапке, в перчатках, а он был в концертном костюме, но в перчатках с обрезанными пальцами — митенках, и он играл Шопена, и что вот теперь я все понимаю, что я понимаю музыку Шопена до конца, в общем, взахлеб такое впечатление от этого концерта. Музыка и искусство всегда много значили в жизни, давали высшую радость.
В марте 1945 года я закончила университет, получив диплом с отличием, и еще до окончания войны, 11 апреля 1945 года, пришла по распределению в Музей изобразительных искусств имени А.С. Пушкина. Мне предложили два места — или ВОКС — это Всесоюзное общество культурных связей с заграницей, или Музей Пушкина, и я выбрала музей. Меня приняли научным сотрудником в отдел Запада, он тогда так назывался. У меня был немецкий, французский довольно приличный, я читала по-итальянски, потому что мой профессор, Борис Робертович Виппер, ориентировал меня на западное искусство, на Италию, поэтому я должна была учить языки, что мне, конечно, нравилось.
Музей к тому времени вернулся из эвакуации. Здание было в ужасном состоянии, особенно крыша, во время войны она вся была насквозь разбита. В то время как большинство сотрудников и основные коллекции были в эвакуации, в Москве оставался крошечный коллектив, меньше двадцати человек, которые хранили здание. Здесь даже во время войны были маленькие выставки, “Навстречу фронту”, графика, плакаты, но практически все ценные экспонаты были отвезены в Новосибирск. Слепки остались на месте, их увезти было невозможно, поэтому их поместили в деревянные “домики”. В июле 1941 года рядом со зданием разорвалось несколько бомб и практически все стеклянное перекрытие было обрушено; несколько лет музей стоял, открытый всем ветрам. На фотографиях той поры видно, что снег лежит прямо в залах, и научные сотрудники его убирают. Я тогда еще не работала, это 1941—1942 годы, так они жили, просто хранили то, что можно было еще сберечь. Какое-то количество подлинников, конечно, было в подвалах, но основная картинная галерея, графика — это было все вывезено и хранилось в ящиках в Новосибирском театре оперы и балета, в фойе; когда я была в Новосибирске, я видела эти помещения. Так вот, когда я пришла в музей, эти ящики уже вернулись в Москву, но еще не были распакованы и стояли во всех залах музея. Ничего не было отремонтировано, вся работа еще только начиналась. Директором музея был тогда Сергей Дмитриевич Меркуров, известный скульптор, и ему удалось получить стекло (это был страшный дефицит) и перекрыть крышу. Там три ряда стекла — подфонарник, фонарь и сам плафон, и в результате осадков, которые на протяжении трех с половиной лет проникали в музей, там была страшная коррозия, поэтому мои первые годы в музее прошли частично в залах, частично на крыше. Нас, молодых, посылали туда с ведрами и тряпками, там были сплошные протечки, и мы черпали воду, отжимали ее, ведро воды выливали, и снова и снова. Вообще первые десятилетия, что я работала, непрерывно чинили крышу. Так продолжалось до 1974 года, когда я, будучи уже директором музея, написала отчаянное письмо Косыгину, тогдашнему Председателю Совета Министров. До этого я обращалась в Министерство культуры, но ничего не менялось, и я написала ему: “Прошу Вас не дать разрушиться музею”. Послала письмо, а на следующий день утром уже получила ответ. На моем же письме была резолюция: “Промыслову, Фурцевой — Не дать разрушиться музею. Косыгин”. Сделали тогда ремонт очень прилично, заменили прежние маленькие стеклышки, которые затемняли музей, на стекла большего размера. Вообще надо сказать, что система проклейки стекла на крыше в условиях московского климата очень плохо работала, к тому же там вороны все время выклевывали замазку. Туда даже яд засыпали, но их ничего не брало, этих ворон. А самое главное, во время войны была разрушена первоначальная система оттоков, продуманная архитектором; все обрушилось вместе с кровлей, и как восстановить, никто не знал. В общем, моя жизнь в музее началась с этих протечек.
Во второй половине мая 1945 года меня позвал Виппер и сказал: “Ирина Александровна, обнаружена Дрезденская галерея, туда поедет группа художников и реставраторов, и я рекомендовал вас. Вы знаете, что такое Дрезденская галерея, я вам дам старые каталоги, посмотрите и ищите те вещи, которые надо найти, все это будет привезено”. Я с энтузиазмом погрузилась в изучение каталогов. В какой-то момент меня пригласили и выдали форму с погонами майора (а после госпиталя у меня был чин младшего сержанта запаса). Я была в восторге и специально прогуливалась по улице Горького, чтобы солдаты мне отдавали честь. Молодость! Только что кончилась война, и Москва была наводнена военными. Дома я рассказала папе, что меня посылают в Дрезден, а он в ответ сообщил, что тоже едет в Дрезден, его снова командируют. Я обрадовалась — вместе поедем! За неделю до поездки меня вдруг опять вызвал Виппер и сообщил, что начальство приняло решение меня не посылать. Официальная версия была, что я слишком молода, а условия в Дрездене были непростые. Но я до сих пор не знаю, в чем там было дело. Однако в Германии до сегодняшнего дня все убеждены, что это я вывезла от них все ценности. В газетах рассказывали в деталях, как я ходила, отбирала вещи, как я увезла “Сикстинскую мадонну”. Я даже написала письмо во “Франкфутер Альгемайне”, с опровержением. К 65-летию Победы в Великой Отечественной войне мы сделали маленькую выставку, и я открывала эту выставку и немножко рассказывала о войне. И кто-то из журналистов опять меня спросил про то, как я была в Дрездене и отбирала вещи, а этого не было. Даже не знаю, откуда появилась эта легенда. Может быть, из-за снимка — я в окружении солдат среди ящиков Дрезденской галереи; но этот снимок был сделан в Москве, перед зданием нашего музея. В Дрезден на самом деле ездила другая женщина, кандидат наук, сотрудник Академии художеств.
Работа над коллекцией Дрезденской галереи много значила для меня, как и для всех нас. Все годы войны мы жили без художественных памятников, и вдруг, представляете, в августе 1945 года в Итальянском дворике музея мы распаковали “Сикстинскую мадонну”, завернутую в белые покрывала. Десять лет мы обрабатывали, описывали привезенные работы. Моей рукой заполнены сотни страниц, другие сотни — моими товарищами, которые работали в музее. А в 1955 году открылась выставка шедевров Дрезденской галереи, но об этом чуть позже.
В отделе Запада мне сначала поручили хранение слепков, потом итальянскую живопись; какое-то время я работала методистом в отделе популяризации, делала выставки.
Отец демобилизовался, вернулся к гражданской жизни. До выхода на пенсию он работал в Министерстве легкой промышленности, с Косыгиным; заведовал отделом, который занимался стеклом, и часто ездил в командировки в Гусь-Хрустальный. Невероятное совпадение: Гусь-Хрустальный когда-то принадлежал Юрию Степановичу Нечаеву-Мальцову, на деньги которого был построен наш музей. В Гусь-Хрустальный ездила и моя сестра Галя, которая стала художницей. Она окончила Строгановское училище, потом была там всеми уважаемым профессором. Галина занималась стеклом, ее стекло есть в Америке, в Русском музее хранятся ее произведения из стекла. Она сотрудничала с различными заводами, много работала в Чехословакии, и на стекольный завод в Гусь-Хрустальный тоже часто наведывалась.
Галя была довольно богемная женщина, не только художница, она и стихи писала. Мы с ней общались дружелюбно, но тесной дружбы у нас не было, потому что я очень жалела маму, я видела, как мама плачет, и я считала виновницей маминых слез Полину, Галину мать. Галя умерла уже давно, а ее сын Саша, добрый и хороший человек, до сих пор мне звонит, он очень тепло ко мне относится.
Я не помню, когда отец ушел на пенсию, но помню, что он последние годы довольно сильно болел, в основном были проблемы с сердцем. После выхода на пенсию он занялся общественной деятельностью, выступал как старый большевик, до конца сохранял свой интерес к искусству, по возможности посещал театры и концерты, встречался с друзьями. У него были прочные дружеские отношения с целым рядом людей — я помню Алейникова, Мишу Рошаля, его детей. Друзья любили его, и он любил своих друзей.
Отец умер в 1966 году, очень для меня драматично. Мы с моим сыном Борей — он был тогда еще маленький — уехали на Новый год в Ленинград. Незадолго до поездки у отца случился сердечный приступ, и его положили в больницу. Это было числа 26—27 декабря, я предложила отменить поездку, но он настоял, чтобы мы поехали. Состояние у него было вроде нормальное, и мы решили не менять наших планов. 1 января мы были в цирке, было очень интересно, клоуны, акробаты, тигры, и вдруг я начала безудержно плакать, я захлебывалась от слез, просто наваждение какое-то, и Боря недоуменно на меня посмотрел и спросил: “Мама, а чего ты плачешь?”. Я сказала: “Я не знаю, может быть, я устала”. Потом вернулись в гостиницу, и тут раздался звонок. Это звонил муж, и он сказал: “Знаешь, Ира, возвращайся в Москву”. Я только спросила: “Что-нибудь с папой?” — и он ответил односложно: “Да”. Я больше ничего не стала спрашивать, все поняла. Мы взяли билеты, вернулись в Москву и узнали, что папа умер.
Мама так и прослужила до пенсии в Министерстве транспорта, на какой-то канцелярской работе. Карьеры музыканта она сделать не сумела и работала просто для заработка. Она продолжала слушать музыку, очень много читала, была добрым, открытым человеком, ее очень любили мои друзья. Она помогала мне по дому, почти до самой смерти была очень деятельной. Я помню, мы как-то с ней говорили о чем-то, и она вдруг посмотрела на меня и сказала: “Ирина, а я тебе еще очень нужна”. Умерла она внезапно. Я утром уходила на работу, а она пошла в ванную, умыться. Я уже опаздывала, бегала по квартире, и вдруг слышу, будто вздох такой из ванной. Дверь была открыта, я туда побежала, зову мужа: “Евсей, маме плохо”. А ей было не плохо, она просто умерла в одну секунду, просто поникла над ванной. Я маму очень любила, и, когда она умерла, я словно окаменела. Меня старались как-то успокоить, говорили, что она прожила такую большую жизнь и я столько лет была рядом. А я отвечала: “Неужели вы не понимаете, что от этого потеря только тяжелее…”. Мне тогда казалось, что вместе с мамой ушла и моя жизнь.
Литературная запись Анны Гениной